Диктатор Снегов Сергей
— Мщение или забывчивость от спешки, но приезд нового члена суда приветствуем, — сказал Гамов. — Ещё на подлёте к нашим границам Ширбай попросил двух аудиенций — у Вудворта и у Семипалова. Исправляет оплошность своего короля.
— Приём послов — дело Вудворта, — заметил я.
— У него к вам личное дело. Прищепа, что у вас?
Прищепа сообщил, что в Кортезии создана Администрация Помощи военнопленным с фондом в несколько миллиардов диданов — рассчитывают на взносы родственников. Спешно готовятся списки лиц, желающих посетить наши лагеря, первая партия уже готова, одни женщины.
— Отлично, — сказал Гамов. — Ещё новости?
— Одна заслуживает внимания. Среди военнопленных обнаружены обманы. С полсотни из страха наказания прикинулись другими людьми. Среди них две женщины, объявившие себя медсёстрами: Луиза Путрамент, дочь президента Нордага, и Жанна Торкин, падчерица того Тома Торкина, что летит к нам эмиссаром Аментолы. Жанна захвачена на конференции.
— Путрамент и Торкин знают, что их дочери у нас?
— Должны знать. Но живые или мёртвые — вряд ли им известно. Я велел тайно перевести обеих пленниц в Адан.
13
Ширбай Шар так радостно осклабился во всю губастую пасть, словно приветствовал дорогого друга.
— Рад! Безмерно рад! Подставить шею петле, несколько минут подрыгать ногами в воздухе — и ни одной морщины! Вы выглядите помолодевшим, генерал!
— Успех молодит! — холодно объяснил я. Этого развязного человека, шпиона по призванию и ремеслу, камуфлирующегося под дипломата, надо было осадить. Он портил мне нервы — и ухмылкой, и слишком громким голосом, и непозволительно дружеским обращением. — Вы просили у меня приёма. Слушаю вас, Ширбай Шар.
Дипломатическая натасканность всё же в нём имелась. Он мигом перестроился.
— Собственно говоря, я хочу… Я ведь теперь член Белого суда и могу как-то влиять на его решения…
— Знаю. Но я не член ни Белого, ни Чёрного суда и на их решения не влияю.
Он усмехнулся. Он не был глупцом.
— Думаю, ваше влияние на оба суда гораздо больше моего. Хочу обратиться к вам с просьбой. Но раньше вопрос — ваш сотрудник и мой друг Жан Войтюк не схвачен?
— Мне об этом не докладывали.
— Эта бестия умеет заметать следы. Но прошу не о нём, а о его жене. Анна Курсай исчезла.
— А какое я имею отношение к женщине, которую лишь один раз видел на каком-то приёме?
— Самое прямое, генерал. Анна думает, что Жан погиб. Она вам этого не простит, вам удалось его перехитрить с дьявольской ловкостью… простите, генерал, с блестящим мастерством.
Я не понимал, куда он клонит.
— По-вашему, я должен просить прощения у Анны Курсай? Вашей любовницы, если не ошибаюсь? Вы ведь подарили ей фамильную драгоценность. Мы с пониманием оценили ценность подарка.
Самообладание на миг изменило ему.
— Ничего вы не могли оценить! И понимания не было. Ваша разведка примитивна. Скажите полковнику Прищепе, чтобы он не пребывал в заблуждении: Анна владела бы не одной, а всеми драгоценностями моего рода, если бы была моей любовницей. А вам признаюсь — единственным её даром была пощёчина, когда ей показалось, что я перехожу границы.
— Зачем мне подробности ваших любовных неудач и успехов?
— Повторяю: Анна исчезла! У меня тоже есть разведка, хотя и не столь оснащённая, как у Прищепы. Анна задумала что-то плохое. И если она попадёт в тенёта Прищепы или в тюрьмы Гонсалеса… Будьте к ней снисходительны, генерал! Не все же люди только пешки в политической игре, каким был мой бывший друг, этот умный глупец Войтюк.
Я вглядывался в Ширбая Шара. Он волновался.
— Ширбай, ответьте мне со всей искренностью: вы придумали эту комедию с членством в Белом суде? И убедили короля заплатить солидный взнос за бесполезное участие в Акционерной компании Милосердия, не сказав ему, что единственное ваше желание — приехать в страну любимой женщины, чтобы выручить её из гипотетических неприятностей? Я правильно формулирую ваши тайные намерения, посол короля Кнурки Девятого и член Белого суда Ширбай Шар?
Это был прямой удар в лицо. И Ширбай не только стерпел, но и нанёс ответный удар. И должно было пройти немало времени и отгреметь немало событий, прежде чем я ощутил всю силу его удара. Я недооценивал Ширбая Шара.
— Абсолютно правильно, генерал. Эта женщина, которую мне ни разу не удалось поцеловать, мне дороже всех моих успехов на дипломатической арене, дороже всего, что мой король считает пользой для нашего государства. Вы угадали: я уговорил короля войти с вами в дружбу, чтобы иметь свободный въезд в вашу страну. А здесь я для того, чтобы разыскать Анну, отговорить от безумных мыслей, которые её, уверен, одолевают. Я здесь, чтобы спасти её, вы правы! Но теперь и вы, Семипалов, ответьте со всей искренностью: знает ли ваш диктатор о том, что вы считаете членство в Белом суде комедией, а не важной политической акцией? А большие взносы ради такого членства бесполезными тратами денег? И не покажется ли ему, что расхождение ваших политических программ, которое вы демонстрировали Войтюку, вовсе не обманная игра, а реальное несходство взглядов? И не усомнится ли ваш умный диктатор, точно ли вы верный его последователь, каким он вас афиширует? И не верней ли признать вас потенциальным противником, ещё не осознавшим, что расхождение взглядов неминуемо приведёт к распаду единства?
— Вас это интересует как разведчика? — гневно осведомился я. — И разведчика в чью пользу? Короля Кнурки, которого, несмотря на всю его хитрость, вы водите за нос? Или президента Аментолы? Вас соблазнила профессия вашего друга Войтюка? Но тогда призадумайтесь и о его судьбе.
Он понял, что распахнул руки шире, чем мог захватить, и навёл на широкощекое, краснокожее, губастое лицо мину вежливого раскаяния.
— Генерал, я не был настоящим разведчиком! И поддавался настояниям Войтюка потому лишь, что это давало возможность видеть его жену. Надеюсь, вы не используете моих искренних признаний мне во вред? Кнурка верит мне, но вера не продлится дальше первого обнаруженного обмана. А из сегодняшней нашей беседы разрешите запомнить только два момента: что я просил вас быть снисходительным к Анне, если она совершит наказуемый поступок, и что вы обещали мне эту снисходительность. Всё остальное не заслуживает запоминания.
— Меня устраивает такая память о нашем разговоре, — сказал я.
После его ухода я проверил, включён ли датчик, соединявший меня с Гамовым. К счастью, я позабыл о нём перед приходом Ширбая Шара. Я ничего не сказал против Гамова, но не хотелось, чтобы он слышал мою беседу с Ширбаем: тот изощрённо выворачивал наизнанку простые слова. Можно было лишь удивляться, что у такого прожжённого политикана сохранялись человеческие чувства, вроде неутихающей любви к женщине, отказавшейся быть его любовницей. Об Анне Курсай я, естественно, сразу же забыл, чуть Ширбай Шар прикрыл за собой дверь.
Встреча посланца Аментолы состоялась в зале заседаний дворца. Присутствовало всё Ядро, а также Пимен Георгиу и Константин Фагуста. Георгиу опубликовал в «Вестнике Террора и Милосердия» восторженную статью о том, что наступили времена высшей справедливости. Преступления против человечества больше не маскируются под военные успехи, дипломатические удачи, журналистское красноречие и экономические достижения, а называются просто и исчерпывающе злодействами. И соответственно приносят их творцам не выгоды, а кары. Я удивился, что Пимен Георгиу мог так горячо написать, у этого скучного человека и перо было скучное.
Для истины, впрочем, упомяну, что противоположная статья Фагусты была написана с не меньшим жаром. Лохматый лидер оптиматов построил её на парадоксе: злая кара за преступление тоже разновидность преступления, ибо оставляет зловещую возможность кары за кару. Вина обвиняемых доказана, соглашался Фагуста, но соразмерно ли наказание? «Какая б ни была вина, ужасно было наказанье», повторял он где-то вычитанную стихотворную строчку. И вопрошал, а будет ли суд над судьями? Некий философ назвал однообразное повторение одних и тех же явлений дурной бесконечностью. Не станет ли непрерывное чередование преступлений и кар такой дурной бесконечностью?
Том Торкин вошёл вместе с Вудвортом, министру Внешних сношений по ритуалу полагался первый визит. Визит прошёл без удачи — Вудворт хмурился, сжимал губы. Впрочем, голос его звучал бесстрастно, голосом он владел лучше, чем лицом.
Торкин обошёл нас всех, каждому улыбался, каждому говорил что-нибудь равноценное комплименту, но с той нахальной развязанностью, что свойственна лихим парням Кортезии, волею случайности либо содействием родителей вскарабкавшихся на высшие этажи общества. Гамова Торкин чуть не обнял и при этом воскликнул с пафосом: «Счастлив приветствовать великого полководца и политика!», мне небрежно бросил: «Вы хорошо выглядите, дорогой генерал!» Бару он протянул руку низом, будто хотел похлопать по объёмистому животу: «Мы с вами, господин Бар, малость перебрали, вы не находите?» Только для красавца Гонсалеса у него не хватило развязности, тот слишком стиснул его руку, Гонсалес любил поражать людей неожиданной для такого стройного человека силой, приличествующей скорее штангисту или боксёру, — Торкин побледнел, прикусил непроизвольно рвущийся из груди ох и поспешно отошёл. Внешне он выглядел массивной тушей на двух столбах. А руки у него были так коротки, что вряд ли он мог свести их над головой. Готлиб Бар, которого он радостно упрекнул в чрезмерной толщине, рядом с Торкиным выглядел почти изящным.
Гамов показал Торкину на стул против себя.
— Господин посол, мы готовы вас слушать.
И Торкин сразу завёл тягомотину. Он свято держался канонов дипломатии — то самое, чего Гамов не терпел. Если бы он не принадлежал к кортезам, противникам латанов, а был нейтралом, то непременно поздравил бы господина диктатора с блестящим успехом — тайным созданием воздушного флота. Господин диктатор, конечно, не сомневается, что если бы разведка Кортезии своевременно донесла о глухо затаённых заводах Латании, то для могучей промышленности Кортезии не составило бы труда построить в короткое время флот ещё мощней — и тогда в плену сегодня находились бы не члены мирной конференции в Клуре, а многие уважаемые господа, сидящие в данную минуту за данным столом.
Гамов с раздражением прервал его:
— Господин посол, кто же всё-таки победил, вы или мы?
Торкин почти благодушно отозвался:
— Не победили, нет, только выиграли одно сражение. Говорю о вашем успехе, как он того заслуживает. Поверьте, Гамов, я больше всех ценю ловкость, с какой вы подготовили обманный удар. Но на обмане не выиграть войну. Промышленная мощь моей страны трижды превосходит мощь Латании. А в длительной войне решают промышленные возможности, а не ловкие обманы.
Пеано, обычно умело скрывающий свои эмоции, благостно улыбался — плохая примета для тех, с кем собирался спорить.
— Так в чём же дело, господин посол? Давайте ещё разок встретимся на поле боя. Почему бы вам не пересечь океан и снова не высадиться в прекрасных гаванях Клура?
Торкин держал себя как победитель, а не как проситель.
— Нет, мы пока не будем высаживаться в Клуре. Есть иные возможности показать нашу силу. Второй город вашей страны, ваш знаменитый Забон, с трёх сторон обложен, только узкая полоска соединяет его с остальной страной. И на юге и востоке с вами соседствуют государства, которые ждут лишь нашего пожелания, чтобы выступить.
Гамов проговорил с холодной насмешкой:
— Не пойму, чего вы добиваетесь? Или в связи с нашей победой над вами в Патине и Родере вы приехали требовать нашей капитуляции? Я верно понял вашу миссию?
Торкин гнул свою линию.
— Я изложил объективное состояние мировых сил, чтобы не было, так сказать, головокружения от успехов…
— Повторяю: требуете нашей капитуляции? И думаете, что если этого не достиг маршал Ваксель, то сможете добиться вы своими хвастливыми речами?
Том Торкин, хоть и был информирован о характере Гамова, прямой грубости не ожидал. Справившись с минутным замешательством, он продолжал:
— Нет, не о капитуляции… Просто — вы освобождаете всех преданных Чёрному суду и передаёте их мне.
— Посол, кто из ваших начальников так глуп, что поручил вам выполнить столь глупое задание? Никогда не считал президента идиотом. Или он уже не властен у вас?
Посол Аментолы вдруг увидел, что миссия его провалилась и что сам он перед разверзшейся пропастью. Он судорожно отпрянул от бездны.
— Не даром, нет! Услуга за услугу — вот такое предложение. Вы освобождаете наших пленных, а мы уговариваем нордагов снять окружение Забона. Такой великий город! И какая плата — всего сто человек выпустить на свободу!
— Полуокружение, а не окружение, — поправил Гамов. — Это уже похоже на политический ход — тоже неумно, но внешне логично. Торговля союзниками ради своих интересов.
— И их интересов тоже. Среди преданных суду и нордаги — журналисты, промышленники, двое священников. С президентом Путраментом всё согласовано, можете не беспокоиться.
— Не буду беспокоиться. Побеспокоюсь о другом. Ни вам, ни вашим начальникам не приходила в головы мысль, что мы и не нуждаемся в благоволении Путрамента, чтобы снять полуокружение Забона? Мы уже раз отгоняли его армию от города, отгоним опять.
Тяжкое положение создалось у толстяка Тома Торкина. Он сперва запугивал нас потенциальным могуществом своей страны, потом растерялся от грозных насмешек Гамова. А когда совершенно упал духом, вдруг замерцал свет удачи — Гамов заинтересовался сделкой: бескровное освобождение города ценой освобождения кучки пленных. Посол сделал худший ход, какой мог сделать в этой рискованной игре — снова грозил.
— Диктатор! Вы пленник иллюзий. Сумели однажды отогнать неподготовленных нордагов. Больше и не мечтайте о такой удаче. Несчастный Ваксель так их оснастил! Как раз отданных нордагам запасов не хватило маршалу, чтобы отразить ваш внезапный удар.
— Вы правы — именно этих запасов. И ещё тех, которые вы бездарно расплескали по своим союзникам, так и не выступившим на помощь маршалу. Нордаги — тоже, хоть их вы оснастили лучше других. Путрамент должен был, захватив Забон, участвовать с маршалом в победном марше на нашу столицу. А что сделал?
Каждый новый ход посла был всё хуже.
— Падение Забона ныне может изменить течение всей войны. И потому моё предложение…
— Да, проблему Забона надо решать, — прервал Гамов посла. — Но мы решим её собственными средствами. Скажите, Торкин, что вам известно о вашей падчерице Жанне?
Торкин впился глазами в Гамова. У него перехватило горло. Гамов вежливо произнёс:
— Вы не расслышали? Тогда повторю.
Торкин справился с растерянностью.
— Жанна уехала на конференцию в Клуре. В списке привлечённых к суду я её не увидел. Может, она в лагере военнопленных? После благополучного завершения наших переговоров…
— Переговоры завершены. Вы не привезли умных предложений. Но сведения о вашей дочери могу дать и сейчас. Она назвалась другой фамилией. Её зовут ныне Гармиш, Жанна Гармиш. Вам что-нибудь говорит эта фамилия?
— Это фамилия её жениха. У меня с ней были нелады, но чтобы отказаться от моей фамилии!.. Диктатор, что ждёт мою дочь?
— Казнь, — холодно сказал Гамов. — Завтра утром. Ваша падчерица открестилась от вас, но у неё хватает своих преступлений. Суду предъявлена её поэма о подвиге мужчин, сражающихся во имя чести и геройства. Гонсалес, вы читали поэму Жанны Гармиш?
— Очень сильные стихи! — Гонсалес одобрительно кивнул. — Такие рифмы! Аллитерации, гармония и композиция — выше всех похвал! Сотни юнцов, прочитав эти строчки, побегут за оружием. Единогласно осуждена на смерть.
Гамов вызвал охрану и приказал проводить потерявшего голос Торкина. Посол всё же нашёл силы обвести нас ненавидящим взглядом. И шёл он спокойно, ровно шагал по ковровой дорожке. За дверью он потерял сознание. После его ухода я заговорил первый:
— Гамов, мы привыкли подчиняться вам, хоть порой это и трудно. Но зачем такая торопливая казнь? Аментола может найти иные пути, кроме предательства своих союзников…
И тени колебаний мы не услышали в голосе Гамова:
— Нам не нужны соглашения с Аментолой по мелким поводам. Мелким, Семипалов, мелким — ежедневно на фронтах безвестно гибнут сотни людей, а чем они хуже этих, осуждённых? Но казнь этих потрясёт весь мир. Ради спасения безвестных, ежедневно гибнущих, нужна гибель всем известных и сановитых, самых виновных, самых ответственных за войну. Нам нужен мир, только мир, всё остальное, как бы оно ни было важно, неудача.
Спорить больше было не о чём. Война — не предмет торга, это понимал не один я. Я посмотрел на Пустовойта. Он имел право возгласить милосердие. Он молчал, ни на кого не глядя. Гамов закрыл заседание.
14
Казнь совершилась на рассвете на плацу городской тюрьмы. Зрелище было слишком тягостным, даже Исиро не захотел передавать его в эфир , лишь объявил о казни и о том, что некоторые из казнённых наговорили на плёнку свои прощальные слова миру. Только высылку Исиро показал — толпу понурых людей, ещё недавно знаменитых деятелей, под крики конвойных усаживали в зарешечённые машины. Там были и женщины, но Жанны Торкин, скрывшейся под псевдонимом Жанны Гармиш, я не увидел, её казнили. В тот же день улетел и неудачливый эмиссар Аментолы. Я увидел его по стерео, за одну ночь он постарел на десяток лет.
А спустя несколько дней мир облетело известие, что жена Тома Торкина, известная эстрадная певица Радон Торкин, застрелила своего мужа.
Весть о неудаче миссии Торкина опередила его возвращение. Он ещё летел через океан, а в Кортезии уже бушевали. Торкина обвинили в дипломатической бездарности и даже в том, что он намеренно сорвал переговоры с нами, так как среди осуждённых были его личные соперники. А жених Жанны Ричард Гармиш заявил, что оплакивает смерть своей возлюбленной и горд, что перед смертью она приняла его фамилию.
Полиции и журналистам Радон Торкин объяснила, что муж не сделал ничего, что бы могло спасти её дочь, и потому больше не заслуживал жизни. И ещё сказала эта решительная особа, что в гибели её дочери президент Аментола виноват больше её мужа. И потому, если её оставят на свободе, она прикончит и Аментолу. Многие газеты выступили в её защиту — не в части угроз Аментоле, а как страдающей матери. Появился комитет, требующий её судебного оправдания.
Всё это доложил нам Прищепа.
— В общем, шум, — задумчиво сказал Гамов.
— Огромный! Передачи из лагерей военнопленных уже смотрели миллионы кортезов. Не меньше трети населения Кортезии усаживается перед стереовизорами, когда Исиро объявляет выход в эфир военнопленных.
Прищепа вдруг засмеялся.
— Я забыл сказать, что Торкин соответствует кругу политических преступников, за смерть которых Чёрный суд обещал награду в сто тысяч диданов. Журналисты поинтересовались у Радон, не желает ли она затребовать гонорар за убийство — сумма всё же побольше её артистических гонораров. Она ответила, что не думала об этом, но если истребует чёрный гонорар, то это будет самым ценным подарком от мужа за всю их супружескую жизнь. Две адвокатские конторы предложили услуги для переговоров с Акционерной компанией Террора. Теперь о поездке первой делегации женщин Кортезии в лагеря военнопленных. Бар поставил условие — раньше продукты, потом делегации. Продукты для пленных уже пришли. На этой неделе и женщины прибудут в Адан. Готовьте пламенную речь, диктатор.
— За речью дело не станет, — сказал Гамов и, помолчав, добавил: — Возможно, я излишне много надежд возлагаю на этих женщин, но поскорей бы покончить с войной…
Если бы Гамов не признался в так несвойственных для него сомнениях, я и не подумал бы идти на встречу с делегатками Администрации Помощи. Скажу о ней несколько слов. Она не только была создана поразительно быстро, но и в считанные дни свезла в порты массу продовольствия, Аментола не осмелился запретить помощь своим пленным воинам, хотя в Сенате признал грабежом колоссальные изъятия из продовольствия, которые планирует Бар, на что со скамей оппозиции ему возразили: в войне бывают потери и покрупней, чем часть посылок: даже если одна десятая дойдёт до голодающих парней, то и на это надо соглашаться, ибо без этой десятой они наверняка погибнут.
Чтобы самому увидеть, как могут действовать на кортезов передачи Исиро из лагерей военнопленных, я всю ночь просидел перед стереовизором. Стереосеансы стали частью не только психологической, но и экономической борьбы: многие кортезы пренебрегали даже службой, если появлялась надежда увидеть среди пленных сына, мужа или брата. Я посмотрел три северных лагеря, из самых режимных: бревенчатые бараки, длинные столы, исхудавшие, ослабевшие люди, мало похожие на тех бравых солдат и офицеров, что ещё недавно сдавались нам в плен, жадно хлебали варево. Один за другим пленные возникали на экране и что-нибудь — в пределах одной минуты, дабы высказалось побольше людей — говорили в эфир, надеясь, что их в эту минуту видят близкие.
— Мама, я здоров! — кричал какой-то юноша. — И скажи Кэт, что я всё время думаю о ней, она мне часто снится.
— Пока неплохо, — говорил другой, тоже из молодых, — но очень хочется есть. Надеюсь, вы не забыли, что у вас есть несчастный брат и что он вас помнит и любит?
Один пленный средних лет напоминал семье за океаном:
— Долги надо платить! Столько я сделал для вас! А вы? Если хотите когда-нибудь увидеть меня, раскошельтесь, пока я не погиб, как голодная собака. Здесь не райский уголок.
А высокий, очень красивый человек резким приказным голосом выговаривал всей своей стране — вероятно, не было родственников, на которых мог бы излить злость:
— Над нами поставили бездарных генералов, ими командовали бездарные политики. Я требую, чтобы тех, кто виноват в нашем поражении, отдали под суд. Вы готовите нам жалкие подачки, мы знаем об этом. Но подачками не загладить государственных преступлений. Мы требуем возмездия, а не милостыни.
Этот сердитый пленный был всё же исключением — во всяком случае, в ту ночь, когда я смотрел передачи из лагерей. Большинство извещало о своём здоровье, просило их не забывать. В общем, все передачи, как и задумывалось, возбуждали волнение у родных, призывали к действиям для мира, а не для войны. Эту психологическую атаку Гамов мог считать победной. А я, отправляясь на встречу с первой делегацией из Администрации Помощи, уже представлял себе, что они знают о наших лагерях, чего сами ждут от нас и чего мы можем ждать от них.
Их было двадцать — все женщины. Мы с Павлом Прищепой и Вудвортом явились раньше Гамова. Женщины встали, когда мы вошли в зал, но я попросил их сесть: мы здесь только зрители и слушатели. Они сидели в молчании, пока из своего бокового помещения не показался Гамов. Женщины снова дружно встали и приветствовали его — вероятно, заранее репетировали сцену свидания с диктатором Латании.
— Рад вас видеть, дорогие гостьи! — ласково сказал Гамов. — Я знаю: вы родственницы тех, от которых мы недавно отбивались с оружием в руках. Но сейчас ваши родные в нашем плену, они для нас уже не враги, просто несчастные жертвы преступной войны. И вы для нас не посланцы враждебной державы, а страдающие женщины — и горю, и заботам вашим мы сочувствуем. Теперь я слушаю вас. Кто будет говорить?
И Прищепа, и Вудворт, и я понимали, что Гамов готовился разыграть один из возвещённых им спектаклей — и сюжетом спектакля станет милосердие. Но ни один из нас не догадывался, как он поведёт действие. Гамов умел быть непредсказуемым, а в данном случае непредсказуемость планировалась. Что до меня, то, не затрудняясь предугадыванием беседы Гамова, я только рассматривал деятельниц Администрации Помощи. И в очередной раз я убедился, что я не физиономист. Женщины были как женщины, немного различались возрастом, ни старух, ни девчонок не было — что-то между тридцатью и пятьюдесятью годами, так я определил. Если бы меня заставили описать характеры этих женщин по их внешности, я сразу бы спасовал: только такие яркие, как Людмила Милошевская, Анна Курсай или моя жена, могут при одном взгляде на них поведать что-то важное о себе. Вероятно, предвидя их безликость, Гамов и потребовал подробных сведений о каждой — задумал сразиться с каждой индивидуально, а не воздействовать на безликую массу. В трёх местах по залу Исиро разместил стереопередатчики, они высвечивали каждое лицо, выносили в эфир каждое слово. Спектакль был срежиссирован опытной рукой, мы только не знали, как он реализуется.
Начать беседу вызвалась одна из женщин постарше. Она церемонно представилась — Норма Фриз, профессор математики, автор двух учебников, член совета Администрации Помощи, мать Армана Фриза, студента, ныне военнопленного. Она с радостью пользуется случаем, чтобы воздать хвалу диктатору Латании за его великодушное разрешение помогать солдатам и офицерам, попавшим в плен. От имени всех женщин, чьи дети и мужья находятся сегодня в плену, она благодарит диктатора — всей своей женской душой, всем своим материнским сердцем признательна, бесконечно признательна!
Выговорив признательность ораторским голосом, таким она, наверно, читала лекции своим студентам, Норма Фриз поклонилась и села. И сразу вскочила её соседка и повторила, только похуже, те же благодарности, а за ней третья и четвёртая одинаково уверяли в признательности диктатору Латании. Гамов хмурился, напускная ласковость быстро исчезла, в глазах появился холодный блеск — верный знак сгущавшегося гнева. Гнева у Гамова я никак не ожидал. Для гнева не было причин, он обычно появлялся, когда Гамов наталкивался на сопротивление, сейчас даже намёка на противодействие не возникло: унижение, лесть, боязнь рассердить всемогущего властителя — только это слышали мои уши и видели мои глаза, — отнюдь не причина для ярости. Воистину Гамов был непредсказуем!
Он вдруг резко прервал очередную делегатку и сам поднялся. Невысокий, Гамов совещался и спорил сидя, произносить речи он мог лишь стоя. Сейчас он заводил себя на сильную речь.
— Итак, вы меня благодарите, — сказал он. — Восхваляете моё великодушие, мою доброту, моё великое милосердие… На такие лестные признания я должен ответить, как они того заслуживают. И я отвечаю: мне стыдно за вас, женщины! Мне неприятно слушать вас! И я жалею, что не имею права крикнуть вам: подите прочь, отвратительно мне, как вы говорите, как держите себя со мной!
Он помолчал, чтобы усилить эффект. И Вудворт, и Прищепа, и я ожидали неожиданностей, но всё же не таких. Прищепа потом признался, что рассчитывал на неслыханные послабления, может быть, даже амнистию для военнопленных, перевод из лагерей строгого режима на вольные поселения и работы. Такие действия обычный рассудок не смог бы счесть удачными в условиях продолжающейся войны, но они отвечали бы возвещённому курсу на милосердие. Гневное нападение на женщин, явившихся вестниками практического милосердия, не могло возникнуть в воображении Павла — и моём тоже. А Гамов продолжал, стоя у торца длинного стола:
— Кого вы благодарите, за что благодарите, женщины? Вы благодарите человека, приказавшего убивать ваших мужей и детей, брать их в плен, бросать в каторжные лагеря на голод, на физические и нравственные страдания. Именно я своим приказом осудил их на муки и унижения, а вы восхваляете меня, готовы на колени пасть передо мной из благодарности… Как это принять? Как это вытерпеть? Неужели в вас не осталось ничего истинно человеческого?
Он уже не говорил, а выкрикивал обвинения. Он вдруг вышел из-за стола и стал обходить женщин, гневно всматриваясь в каждую. И каждая со страхом обращала к нему лицо, и было видно, что она не знает, какое оскорбление — ещё страшней уже произнесённых — на неё обрушится, то ли прямая пощёчина, то ли угроза ареста и заключения: всё казавшееся несколько минут назад абсолютно немыслимым вдруг стало реально ожидаемым… У меня перехватило дыхание, такого Гамова я ещё не видел.
Гамов остановился перед худенькой, светловолосой женщиной с почти бескровным лицом, она с ужасом подняла руку — защищалась от грозящих слов, как от летящего в неё камня.
— Элиза Паур, вспомните, как вы выхаживали своего маленького Курта, — произнёс Гамов каким-то свистящим голосом, этот необычный голос пронзал всё тело, а не только проникал в уши. — Вспомните, как он болел, какими муками, бессонными ночами, слезами, молениями вы спасали его — и спасли! Вспомните, как вы плакали, когда выздоровевший Курт обнял своей худенькой ручонкой вашу шею, как вы были счастливы, что он выжил, что быть ему здоровым и весёлым. Вспомните, как вы радовались его успехам в школе, его мастерству в студии, вы знали, вы верили, что он станет великим скульптором… Ваш Курт потерял в бою правую руку, он навеки калека, никогда ему не быть скульптором, жизнь исчерпала для него половину своей ценности… Почему вы не проклинаете тех, кто довёл его до такой горькой участи? Почему благодарите меня, одного из виновников трагедии вашего несчастного Курта? Где ваша материнская любовь, ваше женское, ваше человеческое достоинство, Элиза Паур? Столько сил, столько души потратить на благополучие его жизни — и благодарить за великодушие того, кто сделал эту жизнь навеки несчастной! Можно ли уважать вас после такого недостойного поступка, Элиза Паур, мать-предательница собственного сына?
Элиза Паур разрыдалась, уронив голову на стол. Я не видел её лица, плечи её тряслись, светлые волосы разметались по столу. Гамов постоял над ней и отошёл к Норме Фриз. Руководительница делегации безвольно поднялась, страшно бледная, губы её подрагивали — ни одного слова не могла она произнести. Даже тени недавнего достоинства, уверенности в себе не осталось в этой сгорбившейся, мгновенно постаревшей женщине. Гамов говорил со страшной силой:
— Профессор, учитель молодёжи, наставник юных душ, вы гнали своих учеников на смерть, на увечья, Норма Фриз! Вы называли это благословением, мать двоих детей! Вы благословили своих сыновей на подвиг, так вы называли то преступление, которое им предписали — идти и убивать таких же юношей, как они сами! Один из ваших сыновей, прекрасный мальчик Пётр Фриз гниёт сейчас в смрадной яме, где сотни разорванных тел так смешались, что только головы можно отделить одну от другой, не ноги, не руки, не распавшиеся рёбра. За что вы судили своему ребёнку такую страшную участь? Для чего вы столько лет холили своего Петра, доброго и нежного, ответьте мне, Норма Фриз! Для того, чтобы одна молния импульсатора, один заряд вибратора превратили его стройное тело в месиво кровоточащих тканей, в бесформенный мешок костей, над которым ещё какую-то секунду возносилась последняя частица его живого существа, последний отчаянный вопль: «Мама! Мама!»
Норма Фриз закрыла лицо руками, холёные пальцы до крови впились в лоб и щёки. Она простонала:
— Пожалейте! Молю вас, пожалейте!
— Жалеть вас? — с негодованием переспросил Гамов. — Жалеть женщину, которая собственных детей не пожалела? Не вижу для этого оснований, профессор Норма Фриз! Вас надо наказывать и мучить. А не жалеть! И все ваши страдания будут, знайте это, несравнимо меньше мук ваших детей, мук, вызванных вашими преступными словами о подвигах на поле брани. Нет, вы неспособны понять меру своего падения, мать-изменница! Наказать бы вас единственным наказанием, какое может сравниться с вашей виной, — вызвать вашего второго сына Армана из лагеря военнопленных и казнить его перед вами, на ваших глазах, чтобы вы во всей силе почувствовали, что такое война, которую восхваляли в своей прошлогодней речи в Академии, чтобы вы, уже не профессор, просто мать, услышали предсмертный крик Армана: «Мама, мама, пожалей меня!»
Норма Фриз протянула к Гамову руки, отчаянно выкрикнула:
— Вы не сделаете этого! Не сделаете!
— Не сделаю? Вы уверены в этом? — Гамов уже не играл заранее обдуманный спектакль, а реально жил порождённой им сценой укора и обвинений. Я содрогнулся, я вдруг понял, что Гамов и впрямь может исполнить всё, чем грозит жалкой группке испуганных женщин. — А почему бы мне не сделать? Арман — ваш сын, самое дорогое вам существо в мире, и вы лживой, преступной речью послали его на гибель, его и другого вашего сына, уже погибшего Петра, назвав их горькую участь подвигом. А для меня ваши сыновья — враги, явившиеся в мою страну с оружием губить моих собственных детей, тысячи, сотни тысяч дорогих мне детей. Месть вашему сыну — акт спасения моих парней. Как же мне отказаться от мести, в которой хоть крохотное, но реальное зерно вызволения моих сыновей? Казнить вашего Армана, сделать его навеки безвредным для моих юношей, и одновременно наказать вас, чтобы всем матерям стала со всей жестокостью ясна преступность восхваления воинских подвигов — разве это не справедливое действие политика, восстанавливающего справедливость в нашем извращённом мире?
Каждое его слово било как обухом — оглушало, путало мысли, терзало сердце каждой из двух десятков женщин, рассевшихся за нашим правительственным столом. И как я сейчас понимаю, сила этих слов была даже не так в содержании обвинений, как в том, что меньше всего женщины готовились их услышать. В конце концов, ни одной новой мысли Гамов не высказал. Десятки раз он твердил в своих речах о преступности современной войны, блестяще обосновал свою концепцию справедливости в споре с философом Орестом Бибером, всё это было широко распространено газетами и стерео. Но если не было нового, то было неожиданное — и оно поразило не только женщин из Администрации Помощи, но и нас, помощников Гамова. Женщины надеялись в ответ на благодарности за великодушие услышать признание того, что их Администрация Помощи — самое благородное, самое милосердное, самое человечное действие из всех, ныне совершаемых в воюющем мире. Вероятно, Гамов так бы и поступил, если бы не увидел в них не авторитетных деятельниц общественного движения, им же к свету вызванного, а обычных женщин, просто женщин. И, обрушив на их головы обвинения в предательстве своих детей и мужей, не обратился поверх их казнимых голов ко всем женщинам мира с теми же злыми, горячими обвинениями. Великая задача — поднять половину человечества, женщин, против воинственности второй половины, мужчин, — отменила другую, маленькую, тоже справедливую задачку — поблагодарить группку женщин за их немалые усилия по оказанию посильной помощи военнопленным. Это было в духе Гамова — пренебречь маленькой справедливостью, если она противоречила справедливости высшей и большей. И уже по этому одному поступки Гамова представали столь парадоксальными в мире, где жили мелкими делами, мыслили мелкими мыслями, ставили себе только мелкие цели.
А бледная Норма Фриз всё так же протягивала руки к Гамову и молила рыдающим голосом:
— Диктатор, пощадите моего последнего сына! Я так раскаиваюсь, я так раскаиваюсь!
Теперь мы видели, как он тщательно готовился к беседе с женщинами из Администрации Помощи. Павел Прищепа доставил ему опись жизни каждой гостьи — и он называл их по имени, знал имена их детей и мужей, их занятия, их влечения. И словно вычитывая факты жизни в глазах и лицах, называл важные и малозначительные события — и каждое вдруг становилось как бы прозрением, как бы внезапно открывшимся почти мистическим постижением тайны существования. Он называл обычные факты, естественные в каждой жизни. «Вспомните, как вы ждали рождения сына, как оно трудно, как бесконечно трудно шло, как вы сами чуть не умерли, помните? Для чего вы так мучились — чтобы всё кончилось для него общей могилой?» И молоденькой женщине: «А ваш жених Павел, ваш нежный Павел, как вы радовались его лейтенантским погонам, гордились его служебными удачами — неужели лишь для того, чтобы он сейчас погибал от ран, от тоски, от жестокого недоедания?» И эти стандартные события звучали откровениями — те, к кому он обращался, отвечали на них тихими слезами либо громким плачем. Как умелый дирижёр, командующий любым музыкантом в своём оркестре, он расковывал в каждой душу, плач и крики становились естественней спокойных слов. Было что-то магнетическое в каждом его шаге от одной женщины к другой, в каждом его гневном слове — и только бурный выплеск раскованных страстей мог стать единственным ответом. Потом беседу с женщинами в правительственном зале Константин Фагуста презрительно объявил сеансом массового психоза. И многие соглашались. Но я не соглашусь. Даже скучный Пимен Георгиу в своей газете верней уловил суть совершавшегося на наших глазах действия. «Сокровенное слияние диктатора с собеседницами!» — так он назвал встречу Гамова с женщинами из Кортезии. И это был тот редкий случай, когда высокопарность являлась точным изображением фактов.
Операторы Омара Исиро трудились усердно. И вскоре мы узнали, что «сеанс массового психоза» стал воистину массовым. Тысячи женщин и у нас, и в Кортезии, и в других воюющих странах так же вскрикивали перед стереовизорами, так же начинали рыдать, так же отчаянно сжимали руки, как и те двадцать в зале.
Эффект, которого добивался Гамов, был достигнут ещё до того, как он закончил обходить стол и порождать у очередной собеседницы бессвязные оправдания и моления, заливаемые слезами.
Но Гамов целил дальше того, что мы поначалу увидели. Он бил по не обнаруженной нами цели. Он воротился к своему столу. Женщины утирали слёзы. Он молча смотрел на них, сумрачно ожидая, что они будут говорить теперь. Снова поднялась Норма Фриз. Она уже справилась с нервами, она была всё же женщиной сильной воли.
— Диктатор, мы выслушали тяжкие обвинения. У меня нет сил опровергать их, нет возможности оправдаться. Но нам надо знать, что должны и что можем делать. Администрация Помощи военнопленным возникла по вашему слову. Условия помощи показались многим такими жестокими, что наш президент отказался их принять. Мы пошли против своего президента. Собрана масса продовольствия и одежды, загружаются океанские суда… Неужели все наши старания — впустую?..
Гамов выдержал достаточно зловещую паузу, чтобы она поразила и тех, кто находился в зале, и тех, кто сидел перед стереовизором. Совершившиеся уже неожиданности грозно предупреждали о возможности новых. Даже мне показалось, что Гамов может поднять руку на план Готлиба Бара. Но он сказал:
— Понимаю ваши сомнения, Норма Фриз. Для человечества было бы лучше, если бы я отказался от своих предложений…
— Отказаться от помощи голодающим военнопленным? Лишить ваших собственных детей и раненых того продовольствия, которое вы оговорили для себя? И это лучше для всего человечества?
Если раньше женщина и мать Норма Фриз ответила отчаянием на обвинения в предательстве своих детей, то сейчас ответа требовал учёный, старающийся понять смысл дела, а не отвечать эмоциями на эмоцию. Она доискивалась логики в планах Гамова. Но в этой области он был сильней, чем она.
— Да, лучше для всего человечества! — повторил Гамов. — Ибо человечество ужаснётся тому, что совершает, увидев максимальные следствия своих поступков. Только безмерным страданием, только зрелищем неслыханных мук можно отвратить сразу всех людей, не одних разумных и достойных, от войны как чего-то допустимого, даже естественного. Сотни тысяч умирающих в плену парней, миллионы голодающих детей — это и есть чудовищный облик войны, способный быстро пробудить всеобщий ужас, первую клеточку, первую искорку всеобщего разума. А ваши благодеяния смягчают ужасы войны, камуфлируют благородными одеждами её омерзительное обличье. Администрация Помощи работает на войну, а не против неё.
Норма Фриз не верила своим ушам.
— Диктатор! Неужели вас надо так понимать?..
Гамов прервал её:
— Нет! Не так надо меня понимать! Истинное благодеяние человечеству требует сегодня нечеловеческой, божественной жестокости. Но я человек, а не божество, кем бы оно не называлось — господом или сатаной. Есть мера и моей жестокости. План Готлиба Бара остаётся в силе. Вы встретитесь с военнопленными. Всё предназначенное для них будет им вручено.
После тягостного напряжения за вспышками того, что Фагуста поименовал «массовым психозом», в зале обозначилась разрядка. Женщины задвигались, зашумели, заговорили одна за другой. Но Гамов ещё не считал действие завершённым. Он знал, что должна сказать Норма Фриз либо другая женщина, и, выжидая нужной фразы, заготовил на неё последний безжалостный ответ.
Фриз снова рассыпалась в благодарностях. И среди прочих уверений сказала:
— Диктатор, мы сделаем абсолютно всё, что могут наши слабые силы…
Гамов ждал именно этой фразы.
— Ваши слабые силы? Ваши силы огромны — вы половина человечества. Та половина, что порождает жизнь! Мужчины ещё не научились рожать детей, это ваше творческое дело — обеспечивать продолжение человеческого рода. Что может быть почётней вашей роли? Что сильней вашего великого инстинкта возобновлять людей? Но вы не знаете собственной мощи, не способны ею воспользоваться. Вы слабы духом, а не возможностями. Вы трусливы, вот ваша беда! Любое животное даст в силе духа огромную фору самой смелой женщине.
Норма Фриз разразилась слезами, когда Гамов обвинил её в предательстве собственного сына, против личных укоров она не нашла защиты. Но с возмущением встала на защиту всех женщин мира.
— Диктатор, вы непрерывно оскорбляете нас! И я, и мои подруги из Администрации Помощи делаем многое из того, что вы сами посчитали нужным… А вы ставите нас ниже животных!..
— Да, ниже животных! — повторил оскорбление Гамов. — Ибо животное действует по законам естественного своего существования, а вами сильней инстинкта командует извращённая идеология — понятия о родовом, классовом, религиозном, государственном достоинстве, преступное пренебрежение жизнью ради скверных идей превосходства крови, нации, веры в того или другого бога. Сколько раз поклонники Мамуна бросались на слуг Кабина — и женщины благословляли своих детей на отвратительное взаимное истребление. А животные не верят в бога, не прельщаются званиями и орденами, не чтут мистику особого цвета крови. И когда опасность грозит выводку, любая тварь зубами и когтями бросается на обидчика. От уличного разбойника вы ещё попытаетесь спасти своего ребёнка, а если того разбойника зовут министром, президентом либо диктатором? Если он зовётся кардиналом или пророком и разжигает самую мерзкую из войн — религиозную? Певица Радон Торкин застрелила мужа за то, что он не вызволил её дочь, свою падчерицу Жанну Гармиш, и объявила, что намерена так же поступить с президентом Аментолой, если доберётся до него. Но кто поддержал эту решительную женщину? Она одна в вашей среде. Даже обещанные министерством Священного Террора гигантские награды за казнь организаторов войны не побуждают женщин, теряющих мужей и детей, к смелым поступкам.
— Мы не террористки, диктатор…
— Радон Торкин тоже не террористка. Но она подняла руку на подлинных террористов — дипломатов вроде её мужа и государственных деятелей типа Аментолы. Истинно благородный поступок!
— Вы тоже государственный деятель, господин Гамов.
И этого возражения ожидал Гамов.
— Правильно — я государственный деятель, и меня сегодня можно обвинить в терроризме — и обвинение будет справедливым. Но обвинение это и против вас, профессор Норма Фриз. Ибо Радон Торкин пригрозила убить Аментолу, если доберётся до него. Она до него не доберётся, потому что охрана Аментолы непробиваема. Но я — вот он, вы до меня добрались. Радон Торкин, будь она на вашем месте, ни минуты бы не поколебалась разрядить свой крохотный импульсатор в меня, приказавшего казнить её дочь, журналистку Жанну Гармиш, забывшую, что она женщина, творец жизни, и ставшую агитатором смерти, призывавшую в своих стихах на бой, не уточняя, ради чего воевать. Жанна заслужила свою казнь, я тысячу раз буду повторять приказы о казнях, если ещё встретятся такие журналистки. Но её мать, Радон Торкин, мигом пристрелила бы меня, явись ей такая возможность. А вы, сидящие за этим столом? Я главный виновник бед ваших близких в нашем плену, с меня не снять ответственности за тех, кто уже погиб в сражениях, а среди погибших — ваши родные! И что же, хоть одна пытается мне отомстить за принесённое ей горе? Да, импульсаторов в этот зал вам не пронести. Но вас двадцать женщин! Разве вы не могли разом броситься на меня? Разве вы разучились царапаться и кусаться? Разве ногти на ваших холёных пальцах, Норма, не заменят когтей кошки или львицы, защищающей свой помёт? И разве не могли вы затаить убийственные порошки и, напав, забросать меня ядом? Всё это вы могли сделать — и не сделали!
Норма Фриз сказала с удивлением:
— Вы желаете нападения на себя?
— Нет! — с гневом воскликнул Гамов. — Нападения на себя я не жажду! И моя охрана позаботилась, чтобы нападения не было. Я говорю о том, что счёл бы такое нападение на себя естественным поступком. Защищаясь от него заранее, я этим заранее признаю его закономерную возможность, его нравственную обоснованность. И то, что вы не помыслили о нападении на меня, вызывает моё возмущение. У меня нет причин выказывать уважение к вам, активистки помощи военнопленным. То, что вы реально делаете, безмерно меньше того, что вы должны и можете делать. И через ваши головы я обращаюсь к великой женщине Радон Торкин, так мужественно защищающей если не жизнь, жизнь уже не вернуть, то хотя бы достоинство своей дочери. Вас осудят, Радон, за убийство мужа и угрозы президенту, но я глубоко уважаю вас, ценю и ваши высокие мысли, и ваши мужественные поступки. И если к угрозе расправиться с президентом вы добавите и обещание убить меня, если нам доведётся встретиться, то моё уважение к вам, моя высокая оценка вашего духа станут и глубже, и искренней.
Гамов помолчал, чтобы дать двадцати женщинам в зале и миллионам стереозрителей осознать своё невероятное обращение к арестованной в Кортезии Радон Торкин, и закончил:
— Наша беседа исчерпана. Обсуждение дальнейших действий вы проведёте с министрами Готлибом Баром и Николаем Пустовойтом, оба присутствуют здесь.
Он вышел из зала. За ним удалились мы трое — Прищепа, Вудворт и я. Впереди нас рядком торопились в свои газеты оба редактора — массивный Фагуста и крохотный Георгиу. Фагуста размашисто шагал, в каждом его шаге укладывался лаг, половина его исполинского роста, а крохотный Георгиу проворно семенил ножками, отвечая двумя шажками на один шаг Фагусты — и не отставал от соперника даже на толщину листа своей газеты. И шли они в одном направлении, но Фагуста смотрел вправо, а Георгиу влево, и получалось, что двигаются они одинаково вперёд, но всё время спиной один к другому.
Меня толкнул локтем Прищепа.
— Какая беседа, Андрей! Я начинаю думать, что наш диктатор — страшный человек.
Вудворт засмеялся. Я уже говорил, что даже улыбка у этого человека появлялась очень редко, а смеха я не слыхал — и это добавило впечатления к тому, что он сказал:
— Для разведчика у вас не очень зоркий взгляд, Прищепа. Я давно уже знаю, что Гамов страшен…
Павел Прищепа возразил:
— Напомню вам, Вудворт, что в вагоне литерного поезда вы первый предложили Гамову взять власть. Очевидно, вы тогда ещё не разглядели характера человека, которого прочили нам в лидеры.
Теперь Вудворт только улыбнулся. В его улыбке было что-то вроде покорной печали.
— О характере Гамова я составил себе представление после необыкновенной драки на улице, которую затеяли он и Семипалов. А после его военных побед я понял, что такой человек может стать лидером. Надеюсь, не будем спорить, что лишь Гамов может провести такую беседу, опровергающую и дипломатический этикет, и обычные формы человеческого общения.
Прищепа задумчиво сказал:
— Но зачем Гамов чуть ли не выпрашивал покушения на себя? А если бы женщины и вправду бросились?
И Вудворт, и я согласились с Павлом. Мы трое судили Гамова по своим меркам — и думали, что его сегодня, как то бывало и раньше, занесла горячность собственной речи: блестящий оратор пересилил рассудочного политика. Уже недалеко было время, когда мы, его помощники и сподвижники, кто с ужасом, кто с невольным восхищением убедились, что плохо знаем своего руководителя. И распознали — задним умом — в любом его эмоциональном всплеске ту самую железно армированную политику, которая командовала всем и которую мы не всегда улавливали.
Когда я возвратился в свой кабинет, на засветившемся экране появился Гамов.
— Семипалов, надо кончать с Нордагом, промедление становится нетерпимым, — сказал он почти сердито. — Если у вас с Пеано готов план захвата этой страны, идите с ним ко мне.
— План захвата Нордага готов, иду с Пеано к вам.
Экран погас. Ни одной чёрточкой лица Гамов не показывал, что в нём сохранилось что-то от страстей, бушевавших при встрече с женщинами. Встреча эта была уже отработанной политической акцией, срок её завершился: одолевали новые заботы.
15
Есть старинное изречение: генералы хорошо готовятся к прошедшей войне, каждая новая застаёт их врасплох. Генералы Нордага, рабы военной классики, блестяще повторяли азы теории, они предвидели наше нападение и хорошо готовились, но лишь к тому, что мы могли произвести год назад, а не к тому, что реально планировалось.
Нет, я не хочу сказать, что они проглядели появление нашего могучего водолётного флота. Глупцов среди генералов Нордага не числилось. Они оценили и высадку десантов в тылу маршала Вакселя, и ту роль, какую водолёты сыграли в разгроме Марта Троншке. Но они видели также, что на полях Патины, Ламарии, Родера и даже Клура конечный успех обеспечивали полевые войска, водолётный флот лишь содействовал их удаче. И уверили себя, что мы бросим полевые армии на штурм пограничных укреплений, а водолёты будут бомбить города и пытаться захватить их хорошо оснащёнными десантами, как в Родере и Патине.
И они великолепно подготовились к войне, какую Пеано и не думал разворачивать. Я потом объезжал все районы возможных — в планах генералов Нордага — боевых действий и поражался, как умело они готовили сопротивление нам, если бы мы действовали по их росписи. Обложив Забон полукружьем своих полевых укреплений, они позаботились о силе бастионов, глубине рвов, мощи электроорудий, удачном расположении батарей… И о противодействии водолётам постарались — на всех аэродромах смонтировали зенитные электробатареи, подготовили истребительные группы, на улицах и площадях городов возвели заграждения, вооружили ополчения — захват с воздуха крупных центров, так нам удавшийся в Патине и Родере, здесь бы не сработал. Но мы задумали войну, им ещё не известную.
Всей мощью нашего водолётного флота мы обрушились на эту небольшую страну, но не на города, не на крепости, не на аэродромы. Наши воздушные машины садились вдали от поселений, десантники захватывали дороги, мосты, линии электропередач, водопроводы, газовые магистрали. И уже на следующий день после начала атаки торжествующий Пеано доложил на Ядре:
— Все значительные города Нордага полностью лишены воды, тепла и света. На дорогах парализовано всякое передвижение машин, кроме наших. Полевые армии потеряли связь с тылом. Склады врага полны снаряжения, но не воды. Ещё до того, как они израсходуют десятую часть своих боезапасов, солдаты будут валиться от жажды на землю.
— Они будут рыть колодцы, — заметил Готлиб Бар, — либо превратят баллоны со сгущённой водой в воду обыкновенную.
— Воды из колодцев на всю армию не хватит, да мы и не дадим им нарыть много колодцев. А без запасов сгущённой воды для орудий армии мало чего стоят.
— И Корина, сосед Нордага, и сама Кортезия окажут Нордагу метеоподдержку, — продолжал возражать Готлиб Бар. — Погонят с океана циклоны, и будет вода.
Готлиба Бара опроверг Казимир Штупа.
— Победа на фронте и последующее затишье дали мне возможность усилить метеоресурсы. Я отгоню от Нордага любой циклон с океана. Над этой страной будет сиять безоблачное небо.
Толстый Пустовойт покачал маленькой головой, столь не гармонирующей с массивным телом.
— Дети в городах погибнут первыми, когда иссякнет вода.
Все мы уже знали, что Гамов, способный на любую жестокость в борьбе, сразу смягчается, когда речь заходит о детях.
— Пустовойт и Гонсалес, подготовьте совместную декларацию для жителей блокированных городов Нордага, — сказал он. — В ней — угроза выморить жаждой всех жителей, если они не сдадутся. Это по вашей части, Гонсалес. И совет выводить из городов женщин и детей, чтобы не подвергать их мукам. Это ваше дело, Пустовойт.
Декларация Гонсалеса и Пустовойта в тот же день вышла в эфир.
Неделя прошла без больших происшествий. Мы умножали десанты, Штупа энергично отгонял в океан напирающие оттуда дождевые облака, войска нордагов бездеятельно таились в своих укреплениях — ещё не верили, что никаких сражений не будет. А на исходе недели Павел Прищепа потребовал срочного Ядра.
— Франц Путрамент выпустил обращение к нации. Этот северный президент схватился за ум. Признаёт, что недооценил врага. Берёт на себя всю вину за неизбежное поражение и предлагает армии сдаться на волю победителя, а мирному населению предаться нашей милости. Он особо подчёркивает эти разные позиции: волю победителя — для армии и нашу милость — для мирного населения.
— Сам он тоже сдаётся? — спросил Гамов.
— О себе он говорит, что переберётся в Кортезию и там продолжит войну с нами. А когда война переломится в их пользу — он в таком переломе уверен, — вернётся на родину освободителем.
— Он уже пробрался в Кортезию?
— Затаился где-то в лесах Нордага и ждёт случая махнуть через океан.
— Он такого случая не дождётся, — заверил Пеано. — Наши водолёты контролируют побережье. Мы не пропустим ни одного судна к Нордагу, и ни одно их судно не выйдет в океан.
Гамов возразил:
— Защита побережья ненадёжна. А появление Путрамента в Кортезии нежелательно. Прищепа, надо захватить президента.
Павел Прищепа ответил с большой осторожностью: