Диктатор Снегов Сергей
— Моё состояние зависит от ваших действий, Семипалов.
— Мои действия определены вашими приказами. В них может внести изменения только результат референдума. Воля народа для каждого из нас выше нашей личной воли. Референдум назначен через три дня.
— Вы хотите говорить со мной о подготовке к референдуму?
— Да, Гамов. В подготовку к референдуму вмешался один не учтённый нами фактор. Я говорю об ежедневных, утром и вечером, появлениях на экране вашего… денщика, скажем так. Вы смотрите стерео?
— Врачи запретили мне смотреть стерео и читать газеты.
— Газеты вы всё же читаете. Об этом нам сообщает Сербин. Итак, вы передач его не смотрели?
— Никаких передач не смотрел.
— Но догадываетесь, о чём Сербин говорит?
— Почему догадываюсь? Просто знаю. Он говорит обо мне, о моих желаниях, моих надеждах… О чём-либо другом он неспособен говорить — и не только потому, что всё иное не заинтересует зрителей, а по той причине, что его интересую я один. Он живёт моими заботами. В меру своих интеллектуальных возможностей, конечно.
— Значит, содержание его бесед?..
— Нет, Семипалов. Я не подсказываю темы для его разговоров. И уверен, что не все его рассказы мне бы понравились. Он слишком близок к мелочам моего быта, мне это, наверное, показалось бы нетактичным. Но что он не скажет ничего, нарушающего мою политику, уверен абсолютно. Поэтому не хочу знать их конкретного содержания.
— Это запрет для меня касаться сейчас его выступлений?
— Для вас запретов нет. Всё, что занимает вас, составляет предмет нашей большой политики. Мы можем в чём-то расходиться, но проблемы, по которым мы с вами не нашли согласья, всегда наши общие проблемы, наше общее дело. Чем же провинился мой верный Семён Сербин?
Гамов говорил свободно, хоть и без прежней живости. Врачи могли бы и выпустить его уже на стереоэкран. Возможно, он и не произнёс бы блистательной речи, какими не раз поражал нас. Но что его речь была бы гораздо ясней той путаной, что завершилась сердечным приступом, уже не сомневался.
И вдруг я понял, что Гамов сознательно не встаёт с постели и столь же сознательно посылает выступать по стерео вместо себя малограмотного, боготворящего его солдата. Гамов разыгрывал очередную красочную сцену в политической драме. Он сделал свою болезнь фактором мировой политики. Я скажу больше — он поставил на свою болезнь крупнейшую ставку в своей яркой карьере. Он бил карты разума куда сильней — тем, что лежал на кровати, что был слаб и что любое нежеланное известие могло его окончательно сокрушить. Нет, я не хочу сказать, что он притворялся, это была игра всерьёз — на жизнь. И герольдом, извещающим о событиях, он избрал не кого-то из нас, его помощников, а Сербина — собственные, из души, речи солдата действовали острей. Я почувствовал себя обессиленным. На Ядре, на правительственном собрании, я мог одержать победу, за меня стоял разум. Но разум бессилен, когда арену захватывает чувство. Вести дискуссии с Сербиным я не мог, Гамов знал это и строил на этом свою борьбу.
Я пытался сохранить хотя бы внешнее достоинство.
— Всё же описание вашей оправки, кальсон, туалета…
Он вспыхнул — всё же он не знал, о чём распространялся Сербин.
— Безобразие, если он об этом. Я скажу ему. Что ещё, Семипалов?
Я постарался, чтобы моя ирония полностью дошла до него:
— Ну, если время кальсон и гречневых каш со шкварками прошло, то больше претензий к Сербину у меня нет. Затыкать ему рот я не собираюсь. Да и наш тишайший Исиро этого не разрешит. Во время вашей болезни он стал непостижимо независим. Будут ли указания по текущим делам?
Гамов сказал почти враждебно:
— Полностью полагаюсь на вас. К делам врачи меня ещё долго не допустят.
Сразу после возвращения к себе я вызвал Прищепу. Он сокрушённо качал головой.
— Значит, Гамов сознательно прибег к говорне Сербина. Но мы всегда относили сообщения о быте великих людей к сфере интересов обывателя. Гамов так презирал всё, что увлекало мещанство!
— Голосовать на референдуме будут все взрослые жители. Сколько среди них мещан и обывателей? И такая драматическая ситуация — тяжело больной диктатор. Тут каждому внушается, что в его руках жизнь и здоровье этого удивительного человека. Это уже не мещанство, а призыв к жертве для поддержки диктатора: любой может стать его волшебным лекарем — вот о чём идёт разговор.
— Андрей, не верю! Люди понимают: огромная масса продовольствия, все запасы страны отдать врагу — это же неравноценно жизни одного человека, даже такого, как Гамов. Достаточно только сравнить…
— Не это будут сравнивать! Гамов устами Сербина взывает к чувствам маленького человека, а не к его широкому пониманию политики. Гамов уже призывал к политическим жертвам — и потерпел крушение. Теперь он вторгается в тайники каждой души — и я боюсь, что здесь он одержит победу.
Прищепу я не убедил, но очередное появление Сербина на экране показало, что я пророчески предвидел новый шаг Гамова.
— Полковнику сегодня малость хуже, — докладывал Сербин зрителям. — Так вроде бы ничего, а был разговор с генералом Семипаловым. На разные дела, я в них не вхож, только полковник расстроился. Принёс обед, полковник пожевал каши, половину оставил. Я, конечно: да вы чего, так не выздоровеете! А он: знаешь, Семён, вот эта половина той каши, что я не съел, и есть жертва, что требуется от меня, чтобы дети и женщины в других странах не умирали от голода. Как же так, спрашиваю, одной кашей не накормишь две страны, Клур этот и Корину? Накормлю, чуть не закричал, так рассердился. Тогда, объясняет, накормлю, если все мы от обеда отдадим половину, а от всего дневного пайка только четверть. Всего четверть нашего пайка добровольно отдать — и вся жертва. А миллионы голодных спасены! И побледнел, лёг, меня выгнал, Матильда вошла, потом Сонечка — меня ругают: это ты больного расстроил, хуже ведь ему стало. Не я, говорю, да разве их убедишь? А я так вам скажу — не только четверть, половину пайка отдам, только бы полковнику стало лучше. Хороший он человек, ребята, стоит четверти пайка. Сейчас у него Сонечка дежурит. Мы с охраной посидели, потолковали, все согласились: стоит наш полковник части нашего пайка, так и проголосуем все до единого. И вам советую, если кто невпрожор жадный!
Это был, конечно, отлично рассчитанный удар! В каждом слове Семёна Сербина выступала железная логика Гамова, она внутренним стальным прутом связала в одно целое куски растрёпанного рассказа. Как я объяснял Прищепе, Гамов круто менял направление своей агитации. Он понял, что высочайшие истины нравственности, то глубокое благородство, почти равное святости, какое генерал Арман Плисс объявил равнозначным сумасшествию, — что все эти идеальные высоты не для реальной жизни. В лучшем случае, они преждевременны, человечество ещё не созрело для благостности. И с пронзительной хитростью он повернул всю агитацию на себя. Великое благородство и столь же великая жестокость вдруг стёрлись перед испугавшим всех известием: «Нашему вождю плохо, от каждого нужна маленькая жертва, чтобы он воспрянул». И я уже слышал чётко объявленную формулу этой жертвы: «Полковник стоит четверти нашего пайка!». Я знал, что завтра эта фраза будет тысячекратно возобновляться в эфире, будет повторяться в каждом разговоре, будет звучать в каждой душе, как молитва: «Полковник стоит четверти моего пайка!» И я со всей остротой ощущал своё бессилие, свою полную неспособность противостоять этому новому повороту политической борьбы. В моих руках были все рычаги государственной власти, я мог двинуть армии, остановить движение на дорогах, закрыть заводы и учреждения, досрочно наслать на поля осенние ливни и первые зимние снега. Но полумистические нити, вдруг протянувшиеся из души диктатора в души всех людей, я не мог не только оборвать, но и ослабить.
Утром ко мне на приём попросились сразу четыре женщины — моя жена, Людмила Милошевская, Анна Курсай и Луиза Путрамент. Они уселись вокруг моего стола, разговор начала Милошевская.
— Генерал, хотим посоветоваться. Мы возглавляем женское движение в наших странах. Послезавтра — референдум. Ваше мнение — как он закончится? К каким действиям мы должны срочно готовиться?
— Вам известно всё, что знаю я сам, — ответил я. — Вы смотрите стерео, имеете собственную информацию. Этого недостаточно, чтобы составить мнение?
— Недостаточно! — резко возразила Милошевская. — Вы держите власть в своих руках. Гамов недееспособен. Мы должны знать ваши намерения.
— Я не держу власти в своих руках, — сказал я с горечью. — В лучшем случае, у нас двоевластие. Гамов вполне дееспособен. Он только вещает свои желания устами малограмотного, безмерно преданного ему солдата. Сербину благоговейно внимают миллионы людей, он гипнотизирует их своими байками о состоянии Гамова. И я не уверен уже, у кого больше власти — у меня, командующего всей материальной мощью государства, или у тупого лакея Гамова, его именем вторгающегося в людские души.
— Себя вы, конечно, не считаете лакеем диктатора? — зло бросила Анна Курсай. — Хотя гордитесь, что верный исполнитель его решений!
Она раскраснелась, глаза её сверкали. Она была и осталась моим врагом. Я постарался ответить ей вежливо:
— Я последователь Гамова, Анна. Надеюсь, вам ясно различие этих понятий — лакей и последователь? За туалетом Гамова я не слежу.
Милошевская властно перевела разговор на другое.
— Генерал, скудные обеды и туалетные страдания диктатора меня не трогают. Но распространяющийся разброд тревожит. Моя страна бурлит. Я не уверена, что знаю, как патины поведут себя на референдуме. И Понсий, и Вилькомир растерялись, они перестали поносить один другого и притворяются, будто что-то решают втайне, а реально — ждут, что решат без них сами патины. Но я хочу знать, что будет завтра, то есть как вы поступите, если референдум опровергнет вас?
— Подчинюсь воле народа, какая она ни будет.
— Какая она будет — воля народа?
— Повторяю, это вы должны знать сами. И в этой связи сам задам вам несколько вопросов. С вами, Людмила, ясно — вы не знаете, как поведут себя патины на референдуме. Может быть, и не проводить у вас референдума? Это всё-таки внутреннее дело Латании. Я уступил вашей просьбе, но могу и отменить наше решение…
— Я не возьму назад нашей просьбы! Вы наши союзники, мы разделим ваши тяготы. Если я привезу отказ в референдуме, мне не простят, что считаю свой народ недостойным решать великие проблемы мировой политики, даже если решение потребует от нас жертв.
Я обратился к Луизе Путрамент:
— Ваш отец упросил меня присоединить и Нордаг к референдуму. Он уверен, что ваша страна не остановится перед жертвами, чтобы помочь свои друзьям коринам и клурам. Вы тоже убеждены в этом?
— Абсолютно! И пришла к вам, чтобы объявить: как бы ни ответили латаны на референдуме, наш ответ будет «да»! Планируя дальнейшие действия, вы должны заранее знать это.
— Буду знать. Теперь вы, Анна. Флория ещё недавно была частью нашей страны, но сейчас отделилась. Она долго ставила свой национальный эгоизм выше других истин и добродетелей. Вы хотите сказать, что характер вашего народа переменился?
— Я хочу сказать, что вы ненавидите мой народ и потому извращаете наш характер. Флоры тоже не терпят вас, генерал. Но великие истины добра и справедливости ближе нам, чем вы думаете. По всей моей маленькой стране развешиваются плакаты: « Наш совет Латании — ДА, ДА, ДА!» Именно это трёхкратное «да» и прозвучит на референдуме. Заранее исходите из этого.
— Буду из этого исходить. Ты, Елена?
Она слушала наш разговор, не поднимая головы. Она очень похудела и подурнела за то время, что прошло с нашего последнего свидания. Я внутренне грустно усмехнулся. Ничто уже не разделяло нас, кроме моей работы. Но мы, муж и жена, встречались ещё реже, чем живущие в разных городах любовники. Я попросту забыл о ней в каждодневной хлопотне. Она переживала вынужденную разлуку острей, чем я. Я смотрел на её вдруг постаревшее, но прекрасное лицо с чувством самоукора, мне хотелось оправдаться хоть добрым словом. Но подходящих слов не находилось. А она сказала, что в её ведомстве подготовка к помощи врагам закончена, в нужный момент все лекарства, оборудование и врачи отправятся, куда я прикажу, либо будут возвращены по своим прежним местам. Она произнесла невероятную формулу «помощь врагам» так просто, как будто в ней всё было естественно, как во фразе «помощь близким и родным». Она даже не заметила дикой несообразности своих слов. Но я заметил — и это не улучшило моего настроения.
— Подведём итоги, друзья, — сказал я. — Главный итог такой: я не понимаю, зачем вы пришли ко мне.
И опять за всех ответила Милошевская. Они хотели знать, какова будет реакция правительства, если референдум не даст желаемого для него ответа. Моё заявление, что всё совершится по воле народа, успокаивает их. Правда, остаётся неясность: как поведёт себя правительство, если половина скажет «да», половина «нет».
— В этом случае будем искать новое решение, заранее его не предрешаю, — сказал я. — Недавно я был твёрдо уверен, что ответ будет «нет». Появление на политической арене Сербина вносит коррективы в настроение людей. Но и «да», и «нет» означают одно: поражение самых высоких наших концепций, поражение главной философии Гамова.
Я не сомневался, что мой ответ поразит всех четырёх и от меня потребуют объяснений. И я дал такие объяснения. В чём была великая мысль Гамова? Поразить весь мир — и врагов больше — ещё неслыханным великодушием. Самопожертвование, равного которому ещё не было в истории, помощь врагу, который, возможно, эту немыслимую помощь обратит ударом в твою собственную грудь. Разве не таково содержание вопроса, обращённого к народу? Но если народ скажет «нет», это будет крушением всех планов Гамова оборвать войну не победой, не поражением, а неиспробованным методом — самопожертвованием. Великим добром перебороть великое зло — такова идея. И ответ «нет» похоронит эту идею. Мир ни с той, ни с другой воюющей стороны ещё не дорос до абсолютного добра и зла — вот что будет означать крохотное словечко «нет».
— Ответ «нет» будет характеризовать только наш народ, а не наших врагов, их возможная реакция нам неизвестна, — сказала Милошевская. — Но народ может ответить и «да». И тогда это будет огромной победой Гамова.
— Даже в этом случае победа великой идеи будет сопряжена с поражением этой же великой идеи.
— Генерал, мне неясно… Даже если враги?..
— Даже если враги предложат мир! Ибо присмотритесь к аргументации Гамова. Он уже не верит, что огромная идея государственного самопожертвования способна воспламенить все души. Он перенёс агитацию в иную плоскость. Он выставил самого себя решающим фактором политики — личность в качестве философского аргумента. Если вы меня любите, если хотите моего выздоровления, пожертвуйте четвертью своего продовольствия — вот что он потребовал от народа устами своего солдата Сербина. Гигантскую проблему мирового зла и добра он превращает в маленькую личную проблему — как ты относишься ко мне, ныне больному и беспомощному? Не поможешь ли мне кусочком своего хлеба? Вот как поворачивается ныне агитация Гамова. Вот какую исполинскую гирю — свою личность — он бросает на чашу мировых весов. Но разве это не свидетельствует о крушении его философской концепции? Он уже не осмеливается развивать спор на полной высоте своих высоких идей, он уже не верит в их действенность. Туалетные страдания, плохой сон, плохой аппетит, скачущая температура — вот ныне главные аргументы его философии. И они действуют! Готлиб Бар докладывал вчера, что в магазинах многие отказываются от гречневой крупы и просят их месячный паёк перечислить самому диктатору, которому может не хватить его пайка гречки.
Не знаю, дошла ли до женщин вся глубина моего негодования, но, когда я выговорился, Милошевская сказала:
— Будем думать о ваших словах. Но ведь из них вытекает, что вы уже не верите, что на референдуме народ скажет разумное «нет».
— Не знаю, не знаю. Спор вышел за межи политической логики, за межи обычного благоразумия, он ныне в сфере эмоций. У меня нет аргументов, которые могли бы перебороть сетования Сербина об аппетите и слабостях его хозяина. Будем ждать референдума.
Женщины ушли. Я улыбнулся Елене, кивнул ей. Она поняла, что я прошу не сердиться на меня, нас продолжают разлучать обстоятельства, а не чувства. Она всё понимала, она прощала — об этом сказали её кивок и улыбка.
Они ушли, а я сидел один — никого не принимал, никого не хотел видеть. Я продолжал беседовать с ушедшими женщинами. Я говорил им то мысленно, то вслух: «Если Гамов потерпит поражение, то это станет поражением всех его главных идей. А если победит, то ценой всё того же поражения идей. Он может победить, только потерпев крах». У меня ум заходил за разум, все мыслительные извилины в голове сворачивались набекрень. Я натолкнулся на парадокс, на стену, на логический забор, я не мог перепрыгнуть через него: Гамов решил утвердить себя, отказываясь от себя, — и выбрал своим глашатаем тупого Сербина! Это было невероятно и немыслимо, и вместе с тем абсолютно явно!
Я часто не соглашался с Гамовым, но никогда его не боялся, хотя он концентрировал в своих руках воистину необъятную власть. Я знал, что Гамов выше меня, он был моим учителем, я любил его, даже восставая на него. Ничтожного Сербина я презирал, мы были не только разного уровня, но попросту существовали в разных мирах. Но мы оба, он и я, являлись лишь орудиями в руках более могущественных… Я, глава правительства, страшился солдата, — со всей честностью признаюсь в этом.
9
До референдума оставалось два дня, и решительно не помню, совершались ли в эти последние дни какие-либо государственные дела. Я имею в виду дела, требовавшие моего участия. Я сидел перед стерео и рассматривал картинки, какие изволил показывать миру Омар Исиро. Ко мне являлся Павел Прищепа, коротко информировал о новостях в его ведомстве и тоже замирал рядом со мной перед стереовизором. Это было сейчас и для меня, и для него самое важное — смотреть и думать о том, что увиделось, всё снова смотреть, снова думать…
Прищепа сказал с удивлением:
— Я думал, Сербин открыто обрушится на тебя за противодействие Гамову. А он всё талдычит о том, как Гамов спит, как варит его желудок, как он отказывается от своей любимой каши, как ворочается на кровати, как плохо выглядит… Абсолютная неспособность государственно мыслить у этого дурака.
Я невесело разъяснил Прищепе то, о чём недавно говорил четырём женщинам. Не дурак, а точный исполнитель нового плана Гамова. Я бы даже сказал — гениального по своей смелости плана. Гамов мог бы давно встать и властно командовать государством, но не хочет. Он заставляет себя болеть. Причём не притворяться, а реально болеть. Его болезнь ныне — величайший фактор мировых событий. И если он потерпит крах на референдуме, он умрёт, принудит свою болезнь доконать себя. Это будет, я уже не сомневаюсь в том — и Сербин без устали, непрестанно, доступными ему, а стало быть, и каждому словами предупреждает и о такой возможности. Он сближает Гамова с народом, делает каждого глупца, каждого эгоиста, каждого недотёпу равновеликим диктатору. Ибо постигнуть идею неслыханного государственного великодушия могут только великие умы — даже мы с тобой сомневаемся, окажется ли эффективной планируемая Гамовым жертва. А болеют все, каждый знает, что такое болезнь и что нужны какие-то чрезвычайные усилия, чтобы быстро выздороветь. Так просто то, на что настраивает каждого Сербин: плохо нашему хозяину, может и концы отдать, а лекарство в твоих руках, не жадничай, отдай четверть своего пайка — и воспрянет наш полковник! У каждого кружится голова, когда он представит себе то огромное богатство, какое надо безвозмездно вручить жестокому врагу, такая страшная государственная ответственность придавливает любого, нас с тобой она придавила, Павел. А отдать четверть своего пайка, чтобы выздоровел дорогой тебе человек, да это же пустяк, да я плюну тому в глаза, кто скажет, что я не способен на такое маленькое самопожертвование! Вот на какую почву перенёс наш спор Гамов, вот для чего ему нужен Сербин. И вот почему этот неумный фанатичный солдат вырос внезапно в такую политическую фигуру, что даже затемняет нас с тобой.
Прищепа хмуро глядел на меня.
— Ты, кажется, уже уверен в нашем поражении?
Я ответил не сразу:
— Во всяком случае, не удивлюсь, если референдум будет против нас.
Омар Исиро дни перед референдумом заполнял новостями из-за рубежа. Он делал это, конечно, с целью. На него самого действовали картинки, выводимые им в эфир. Они показывали, с какой надеждой, как страстно ждут в Корине и особенно в Клуре нашего благотворения, и не уставал разворачивать красочные собрания на площадях Фермора — толпы женщин и детей, крики, речи диких ораторов, выскакивающих на импровизированные трибуны, взбирающихся на столбы и деревья и орущих с высоты в толпу. Даже меня волновала та наивная вера в нашу доброту, какая охватывала толпу. Та необоснованная надежда на скорый мир и всеобщее благоволение, какое должен был принести референдум. И если эти стереомечты так сильно действовали на меня, то с какой же силой они должны были хватать за душу простого человека. В этом, похоже, и был план Исиро — показать каждому, чего от нас ждут, какие великие цели связывают с каждым голосом на референдуме. «Будь достоин самого себя!» — взывал Исиро к зрителю каждой своей картинкой из-за рубежа. И если я, взволнованный стереозрелищем, всё же не покорялся полностью его чарам, то лишь потому, что знал: чары эти — иллюзия, реальная власть в том же Клуре не в шумящей толпе, а в костлявых руках усатого Армана Плисса, а Плисс объявил, что не верит ни в какие благотворительные референдумы и не позволит дурить подготовленную к сражениям армию благостной болтовнёй, ни святость, ни сумасшествие не прописаны в штатах его дивизий…
И всего чаще показывал Исиро те наши города и земли, где складывалась прочная оппозиция большинству Ядра, мне лично. Особенно полюбилась ему Флория. Не было часа, чтобы в эфире не появлялись города и сельские дороги этой маленькой страны — и везде огромные плакаты с портретами Гамова, со злыми карикатурами на меня и истеричными призывами: «Да, да, да! Иного Семипалову от нас не услышать!», «Семипалов, трижды «да», вот наш ответ!». Почему-то всюду это «да» объявлялось не раз, не два, а непременно в триединстве. То же «да» звучало и в передачах из Нордага. Путрамент без хлопот возобновил своё президентство и объявил о договорённости со мной — продовольствие в Корину собирается заранее, а если нордаги не подтвердят его передачу коринам, то оно всё равно конфискуется военными властями латанов, но тогда в их пользу. Уверен, что такая перспектива делала немыслимым иное волеизъявление, кроме «да», — нордаги охотней добровольно сожгли бы свои припасы, чем одарили бы ими нас, а корины были всё же старые их друзья. Исиро, переходя к Нордагу, усердствовал в изображениях Луизы, дочери Путрамента. На уличных митингах и собраниях в залах эта рыжая веснушчатая чертовка была ещё горячей в речах, чем её отец, и на меньшую реакцию слушателей, чем неистовые овации, решительно не соглашалась. После несовершившейся казни на виселице она стала в своей стране не менее популярной, чем Людмила Милошевская в Патине, — та, правда, брала ещё красотой. Зато в передачах Исиро почти не появлялось картинок из Кортезии и наших бывших союзников на юге. Я попросил у Исиро объяснений. Он ответил, что в Кортезии интересных событий не происходит, все ждут референдума в Латании, в газетах — дискуссии о раздорах между руководителями нашей страны, но для эфира рассуждения не так интересны, как события на площадях. Уступая мне, Исиро два раза выводил на экран оправданную судом Радон Торкин, бывшая певица своим ещё сильным и звучным контральто страстно грозила добраться с оружием в руках до президента Аментолы, а Норма Фриз публично осуждала Аментолу за промедление с отправкой продовольствия. Всё было, в общем, малоинтересно. Большое впечатление произвела на меня лишь публичная речь самого Аментолы — президент жаловался на природу: бури в океане не дают кораблям, доверху гружённым провизией, выбираться из защищённых портов — положение точно такое, как нам изобразил его Казимир Штупа. Исиро подтвердил сетования Аментолы убедительными картинками — осенний океан из синего летом превратился в белую грохочущую пустыню, он весь вспучивался, выбрасывал вверх пенные валы, как протуберанцы: безумием было выпускать корабли в такой вулканизирующий океан. Бравый генерал Арман Плисс, пообещавший своим согражданам скорую заокеанскую помощь, мог убедиться, что природа пока ещё не подчиняется политикам и военным.
Эти картинки бушующего океана не могли не давить на чувства перед референдумом. Это понимал и я, и Омар Исиро. Я снова попенял ему, что он сознательно настраивает всех. Исиро огрызнулся, что его информация абсолютно правдива, а если она односторонне ориентирует людей, то таков ход самих мировых событий. Впрочем, я могу освободить его от министерства информации, если он не нравится. Исиро хорошо знал, что во время болезни Гамова я могу править, но не самоуправничать. Я дружески разъяснил, что охотно прогнал бы его, но это превышает мои возможности.
Референдум начался в шесть утра по местному времени. В Адане была ещё ночь, когда на востоке страны уже пошли к урнам. Исиро отметил сутки перед референдумом двумя важными стереозрелищами. Одно продолжалось почти десять часов, другое не заняло и двух минут — не знаю, какое подействовало острее. Первое — традиционный зарубежный стереообзор, второе — краткая речь Сербина. Обзор сводился к стереоинформации из Клура и зарисовкам из Корины. В Клуре совет церквей объявил суточный молебен о смягчении сердец злых и равнодушных. И мы увидели заполненные площади городов, это были в массе женщины и дети, мужчины сохраняли традиционную «гордость Клура», их было вдесятеро меньше, но были и они, и не только старики, но и в цветущем возрасте, правда, не цветущие, а худые, измождённые, жёлтая печать недоедания уже легла на все лица, истончила болезненной худобой шеи и руки. И все они опускались на колени, простирали к небу руки и громко молили вслед за торжественно возглашавшими молитву священниками на помостах: «Господи, смягчи души, воззри с высоты своей на нас, спаси наших невинных детей!» И тысячеголосый вопль, почти плач, сливался с гулом колоколов, медные голоса храмов несли и несли над землёй свои скорбные звоны, они сливались воедино — молящие плачи людей и тяжкие голоса металла…
Я знал, твёрдо знал о себе, что до последней минуты всё, от меня зависящее, сделаю, чтобы не выполнились просьбы и надежды этих коленопреклонённых людей. Ибо государственные интересы восставали против человеческих чаяний — я не имел права помогать тем, кто направлял оружие против моей страны. Во мне схлестнулись в злой борьбе простой человек и политик, мне становилось тяжко смотреть на женщин и детей, молящихся о нашем великодушии, и я выключил передачу из Клура.
Зато информацию из Корины я смотрел не с мукой человека, а с интересом политика. В Корине голод уже терзал население, но сдержанные корины не собирались на площадях для общественных молений. И стерео показывало, как они обсуждают вероятный исход референдума и как оценивают положение в океане. В общем, они здраво видели ситуацию: признавали, что нельзя заранее определить исход референдума в Латании, а что до океана, то корины, опытный морской народ, соглашались, что помощь из Кортезии невозможна: океан, начав осенью бушевать, не утихомирится, по крайней мере, до зимы. Всё это было нормально, такие настроения и разговоры не хватали за горло, как площадные моления клуров — я отходил душой, когда Исиро переключал свой аппарат с Клура на Корину.
А за два часа до начала референдума на востоке Исиро в последний раз вывел на экран Сербина. Самый раз было солдату обрушиться на меня, призвать к прямому восстанию. Он бы нашёл тысячи слушателей, готовых немедленно откликнуться на такие призывы. Но Гамов, вещавший народу голосом Сербина, безошибочно рассчитал свою стратегию.
— Плохо, ребята, полковнику, — скорбно сказал Сербин. — Даже есть не может, только чаю с сухариком выпил. Лежит, смотрит в потолок, всё молчит. Я ему слово сказал, он выгнал меня… Всё ждёт, как теперь вы, вот такое настроение… Так что знайте, ребята… — Сербин, заплакав, стал вытирать слёзы со щёк, потом махнул на операторов рукой — убирайтесь, мол, больше говорить не буду.
Я в бешенстве стукнул кулаком по столу. Я знал, что Сербин в последнем своём явлении в эфире выкинет какое-нибудь непредвиденное коленце. Но слёз я всё-таки не ожидал, это была отсебятина, Гамов их не одобрит. Зато я не сомневался, что множество зрителей в ответ на его скупые слёзы сами громко зарыдают. Он каждым своим выступлением подводил к массовой истерике. Я задыхался от ярости. Я мог возражать Гамову, мог бороться с Аментолой, мог и убедительным словом, и властным принуждением покорять подчинённых мне людей, но против ограниченного фанатичного солдата у меня не было противодействия. Для борьбы надо иметь хоть несколько точек соприкосновения, их не было. Я не мог ни молчаливо игнорировать его слёзы, ни гневно осмеять их, не мог со всей серьёзностью их осудить. И в эти последние минуты перед референдумом я стал ощущать, как круто меняется настроение в народе. Публичные моления в Клуре и скупые слёзы Сербина разбивали, опрокидывали, подмывали самые твёрдые бастионы логики, а на моей стороне была только логика, одна логика, умные рассуждения — и все они тонули в мутном хаосе бурных эмоций.
Восток проголосовал, когда в Адане кончалась ночь. Исиро показывал и наших людей, торопящихся к урнам, и молящихся на ферморских площадях женщин и детей. Только две одинаковые картинки сменяли теперь в эфире одна другую — мужчины и женщины, молчаливо заполняющие урны листочками, и тысячные толпы молящихся на коленях перед храмами и в храмах. Я отключил стерео и задремал.
Меня разбудил Пустовойт. Он был в таком возбуждении, что тряс студенистыми щеками, как пустыми мешками.
— Андрей, я протестую! — и он в отсутствие Гамова забывал о предписанном этикете разговора. — Готлиб не чешется, это возмутительно!
— А почему он должен чесаться? Сколько знаю, у него дома ванна. И противником воды он пока себя не объявлял.
Моя насмешка если и не успокоила Пустовойта, то дала ему понять, что разговаривать надо нормально. Он получил извещение с востока, что больше двух третей высказались за Гамова, немедленно связался с Баром и потребовал срочной отправки в Клур и Корину подготовленных эшелонов. Готлиб ответил, что пока не завершится голосование во всей стране и официально не опубликуют результатов, ни один водоход, ни один вагон, ни одна летательная машина не пересекут границы. Клур получит продовольствие на сутки позже, чем мог бы, негодовал Пустовойт. В Клуре умирают женщины и дети. Сколько смертей примет на свою совесть Бар промедлением в одни сутки? Как можно примириться с таким преступным равнодушием!
— Сейчас свяжусь с Готлибом, — сказал я.
Бар, в отличие от меня, всю эту ночь не спал. И, как Пустовойт, получал достаточно точные сведения о ходе голосования. Он не оспаривал информацию министра Милосердия о референдуме на востоке, но не был уверен, что и на западе страны результаты будут такими же.
Мне было трудно так говорить, но я сказал:
— Готлиб, не обольщайтесь. На западе сторонников Гамова будет ещё больше, чем на востоке. Я предвижу наше с вами поражение. И если помощь решена, не надо с ней медлить. Приводите в движение эшелоны.
— Семипалов, вы слишком быстро признаёте поражение. Мы все шли за вами, и я хочу пройти до конца, то есть до завершения референдума. Удивляюсь вашей перемене! На вас это мало похоже!
Хоть было не до веселья, я рассмеялся.
— Никаких перемен, Готлиб. Просто я непрестанно думаю — с кем народ? С нами или с Гамовым? Что пересилит — логика разума или стихия чувств? Наше с вами дело — действовать по воле народа. Даже если его воля ему во вред. Так будем действовать исправно, Готлиб.
Теперь в передачах Исиро появились новые картинки. Бар объявил по стерео, что передвигает эшелоны помощи к границам Клура, чтобы не терять ни часа, если референдум утвердит помощь. И мы увидели огромные водоходы, доверху набитые продовольствием, продвигающиеся по полям Патины, по извилистым дорогам Ламарии, по горным шоссе Родера. Машины шли почти впритык, поезда вплотную двигались за поездами — десятками параллельных змей извивались по трём сопредельным странам эшелоны помощи. А потом движение замерло — передовые машины подошли к Клуру и остановились — результаты референдума ещё не были объявлены. Глубоко убеждён, что это не такая уж длительная остановка — чуть больше половины суток — была мучительна не для одного меня, не для одних моих помощников и друзей, даже не для одних клуров и коринов, страстно жаждущих спасения, нет, и за океаном, в далёкой Кортезии, стерео отменило все иные показы, кроме непрерывно возобновляемого пейзажа замерших у границы Клура машин и срочных сообщений о том, как с востока на запад Латании катится волна референдума. Кортезия, затаив дыхание, ждала чрезвычайных событий, ибо только безнадёжные глупцы не понимали, что в эти часы, возможно, решается судьба всего мира.
А на дорогах Патины, Ламарии и Родера, по которым сутки двигались, а потом замерли эшелоны помощи, выстроилось чуть не всё свободное от работ население. Я закрываю сейчас глаза и вижу, всё снова вижу тысячи водоходов в людских стенах, сотни тысяч людей, женщин, детей, мужчин, молчаливо следящих за движением машин, столь же молчаливо стоящих у замерших эшелонов. Я уже писал, как выразительно бывает молчание. Каким удивительным содержанием наполнены разные оттенки тишины, но ничего равного молчанию тысяч людей, выстроившихся по дорогам трёх стран, я раньше и вообразить себе не мог. Молчали и водители машин, и военная охрана, сопровождавшая эшелоны, и множество людей, превративших дороги в туннели без крыш. Всё молчало, ибо готовилось великое событие и никому не было известно, совершится ли оно.
Конечно, политики не молчали. В Патине, где слово ценится больше, чем в любой другой стране, по местному стерео являлись народу и Вилькомир Торба, и Понсий Марквард, и величественная Людмила Милошевская — и каждый что-то говорил о том, что завтра ожидать миру. И, наверно, в их речах было много умного и дельного, но Омар Исиро не доносил их речи до нас, это, он считал, были мелочи. Не донёс он нам и обращение Путрамента к нордагам, а в нём были, я узнал потом, важные мысли о послевоенном устройстве, впрочем, они поглощались главной мольбой президента: «Дети мои, нордаги, наступил час величайшего испытания, пусть каждый станет достойным самого себя!» Призыв, по-моему, довольно туманный, но неопределённость, почти иллюзорность действует на иных гораздо сильней чётких, строго очерченных настояний — Путрамент хорошо знал свой народ.
В полдень я пошёл на избирательный участок, подал своё «нет» и срочно созвал Ядро.
— Голосование ещё не кончилось. — сказал я. — Но итог несомненен. Мы потерпели государственное поражение. Народ в массе за Гамова и готов совершить жертву в пользу врагов.
— Что до меня, то я поражения не потерпел. — подал реплику Гонсалес. Он холодно смотрел на меня. И я снова — в который раз — отметил чудовищное несоответствие внешности и сути у этого человека, и каждый раз оно поражало меня всё сильней — высокий, широкоплечий атлет с нежным лицом, почти ангельская доброта в глазах и чёрная ненависть в душе. Он, конечно, победил, он проголосовал за помощь, когда Гамов потребовал её, но сейчас и он не радовался своей победе, это было ясно. Он был холоден, отстраняюще холоден, почти печален.
Я обратился к министру информации:
— Исиро, результат голосования точно вы узнаете завтра?
— К полночи все голоса будут подсчитаны.
— Точность сейчас необязательна, важно не ошибиться в сути.
Омар Исиро ответил без раздумья, он ждал такого вопроса:
— Думаю, восемьдесят из ста высказались за помощь.
— Вы слышали, Готлиб Бар? — сказал я. — Не будем ждать окончательного подсчёта. Прикажите эшелонам помощи переходить границы Клура.
Я редко видел Бара взволнованным. Сейчас он до того волновался, что не смог сразу ответить. Ответственность за великое политическое решение была ему не по плечу. Он не говорил, а мямлил:
— Понимаю… Но как объявить? Ваш приказ? Решение Ядра?
Я засмеялся — так он был смешон в своей запоздалой нерешительности.
— Решение народа, а Ядро только формулирует выводы из этого решения. Надеюсь, никто не против? Исиро, подготовьте мою передачу. Я больше всех сопротивлялся помощи, мне, стало быть, первому объявить, что мы подчиняемся воле народа. Готлиб, действуйте! Исиро, едем на студию.
Я пошёл к выходу. Меня задержал Гонсалес, он выглядел так, словно обнаружил во мне что-то неожиданное.
— Семипалов, не хотите прежде посовещаться с Гамовым?
Я пожал плечами.
— Зачем? Гамов болен. Если я пойду совещаться с ним, он подумает, что у меня сомнения. Всё это лишние тревоги. Моя речь успокоит его.
Исиро ожидал в дверях. Но Гонсалес опять задержал меня.
— Семипалов, знаете, как вас называют среди сторонников Гамова?
— Вы имеете в виду Сербина и его приятелей? Они меня ненавидят. Чёрт не нашего бога, вроде бы так?
— Именно так. Они не понимают вас. Я тоже не всегда вас понимаю, Семипалов.
— Спасибо за признание. Оно мне пригодится, когда я предстану перед судом вашего трибунала. А что до чертей, своих и чужих, то все мы верные дьяволы своего божества.
— Не так. Есть черти и есть ангелы. Хороший Господь достаточно широк, чтобы вместить в себя противоречие. Слуги ему нужны разные.
И ангелоподобный Гонсалес улыбнулся самой ангельской из своих улыбок. Среди всех помощников Гамова только этого страшного человека, Аркадия Гонсалеса, я искренне побаивался и открыто не любил.
10
Речь в многократных повторениях пошла в эфир. Теперь я был вправе спокойно идти к Гамову. Я пришёл, не предупреждая заранее. Сербин в своём закутке зашивал что-то из одежды. Он вскочил, выкрикнул какое-то военное приветствие, я, не слушая и не здороваясь, прошёл дальше. Гамов сидел на кровати, пожилая медсестра Матильда что-то втирала в его обнажённую руку. Он оттолкнул её и поднялся. Лицо его излучало радость. Здоровым он, однако, не выглядел, я сразу отметил, что до настоящего восстановления ещё далеко. Он, сразу стало ясно, сам не понимал в эти первые часы ликования, что ему не до работы, зато я определил: ещё не время мне сдавать государственные дела. На нашем разговоре это, впрочем, не сказалось — я хорошо знал своё истинное место.
— Спасибо, Семипалов! — сказал он горячо и сделал знак Матильде, чтобы вышла. — Отличная речь! Вы сделали больше, чем я мог ожидать.
Я не хотел, чтобы у него создалось превратное представление о моём реальном отношении к собственным поступкам.
— Вынужденная речь, Гамов. По-прежнему считаю, что мы совершаем большую ошибку. Но что сделано, то сделано.
Он засмеялся. Он показал мне смехом, что понимает, как мне было нелегко, и надеется, что, отступив в споре, я и дальше буду идти по предписанному пути. Всё же он уточнил:
— Не считаете ли вы, что я должен выступить по стерео? И возвратиться к делам? Вам сейчас очень трудно…
— Трудно, да. Но ещё трудней будет, если вы, преждевременно вернувшись, вскоре опять свалитесь. Самые важные события впереди, они потребуют вашего непосредственного участия. А что до эфира… Поблагодарить народ за веру в вас, конечно, нужно. Но не дольше того, что разрешат врачи. Говорить будете из этой комнаты.
Он сказал с волнением, которого не мог сдержать:
— Я сделаю всё, что вы прикажете. Я верю в вас.
— Гамов, мы все слуги рока. Нас ведут силы, много мощнее нас. Даже не выходя из этой комнаты, вы остаётесь нашим руководителем. Нас ждут бурные дни, очень важно, чтобы вы встретили их не таким желтолицым и качающимся на ногах, как сейчас. Я не терплю вашего Сербина, но в одном поддерживаю его: если он приказывает вам есть, ешьте, если приказывает спать, спите.
Он опять улыбался.
— Уж если вы заодно с Семёном!.. Буду исполнять любые его команды, зная, что в них также есть и ваше настояние. — Я встал, он задержал меня. — Вы сейчас будете смотреть стерео? Давайте посмотрим вместе, что за рубежом.
Мы прошли в его маленькую приёмную. На стене, против стола, висел стереовизор. Это было новшество последних дней, раньше Гамов смотрел новости из зала заседаний, если — как я — не ходил к Пеано либо к Прищепе, смонтировавшим у себя гигантские экраны. Перед стереовизором сидела Матильда, она, как все женщины, не могла оторваться от стереокартинок, что бы они ни показывали — любовную драму или военные трагедии. У стереовизора же сидел и Сербин, но лицом к двери к Гамову: прислушивался, что там совершается и не нужно ли ему спешить на вызов. И Матильда, и он вскочили, когда мы вышли из спальни Гамова.
— Сидите, сидите! — сказал Гамов. — Вы нам не помешаете.
— Пусть лучше уйдут, — сказал я. — Не все реплики, которыми мы будем обмениваться, годятся для широкого употребления. Понадобится, позовём их.
Матильда с сожалением бросила взгляд на экран и нехотя поднялась. Сербин понимающе кивнул — показывал, что после моего выступления вражды ко мне больше не имеет и согласен, что наши с Гамовым разговоры не для его ушей.
Исиро показывал вступление эшелонов помощи в Клур. Первая колонна машин проходила линию фронта. На пограничных валах, на брустверах батарей, на крышах домов, даже на деревьях вдоль дороги — везде были клуры, и военных среди них в этих прифронтовых местах было больше, чем гражданских. Меня беспокоила мысль, что генерал Арман Плисс сочтёт появление эшелонов помощи равнозначным вторжению неприятельского десанта и встретит их не цветами, а огнём. Но я, видимо, преувеличивал глупость бравого генерала. Он хоть и отрицал публично саму возможность благотворительной помощи врага, но не отдал приказа отражать её, буде она всё-таки совершится. Солдаты цветов не держали, но зато орали во всю мощь глоток — и пересекающие границу машины отвечали рёвом своих клаксонов. Я говорил, как мучительно давило на чувства то молчание, с которым эшелоны помощи двигались по Патине, Ламарии и Клуру. И сами машины не подавали сигналов, только глухо шуршали шинами по асфальту и тонко свистели дюзами, и люди, плотными стенами выстроившиеся вдоль дорог, мёртво молчали — начиналось великое действие, и никто не знал, исполнится оно или замрёт на полусвершении. Пересекут ли машины заветную линию, разделяющую враждебные государства, или миллионы «нет», брошенные в урны, погонят их назад.
Я потом узнал, что именно в тот момент, когда я закончил речь в эфире, минута в минуту к последнему моему слову, все водоходы, все водолёты, все поезда, все заводы в стране загудели и засвистели. Я, конечно, слышал и гудки, и свист, когда шёл к Гамову со стереостанции, но в Адане мало заводов, а эшелоны помощи были далеко — рёв гудков как-то не затронул меня.
Зато сейчас, сидя рядом с Гамовым, я полностью ощутил грандиозность перемен, свершившихся в считанные минуты. Дело не только в том, что замершие машины разом пошли. Ещё впечатлительней был переход от мёртвой тишины к грохоту, гаму, свисту и крикам. Эшелоны проходили линию фронта, надрывая клаксоны и свистки, а их встречали воплями — солдаты, подняв вверх импульсаторы, садили в небо синими молниями и орали, а жители, высыпавшие на границу, бросали в машины цветы, тоже орали и пели, пели и орали. Женщины, вырываясь из толпы, висли на подножках, взбирались на открытые платформы и на крыши, их подхватывала охрана. С каждым мигом, с каждой минутой движения по дорогам Клура и грохота машин, и возгласов встречавших, и визга женщин и детей, и цветов, бросаемых на водоходы, — всего этого становилось больше, всё звучало громче, было всё радостней. Великий праздник открылся в Клуре, он нарастал, разветвлялся на пересечениях дорог Клура, вливался в города, уже заранее охваченные ликованием, всё ближе шествовал на Фермор, столицу одной из прекраснейших стран нашего мира.
Гамов толкнул меня. Мне показалось, что он сдерживал слёзы.
— Семипалов! Неужели они и теперь смогут воевать против нас?
— Не сейчас, а после, — хмуро возразил я. — На дорогах неорганизованный народ, они счастливы, ибо их спасают. Но власть не у них, а у генерала Армана Плисса. А это типичный военный старой школы, то есть бестия, забронировавшая себя колючими заборами воинских приказов, защищённая бастионами понятий солдатской доблести, верности долгу, исторических традиций… Он не появляется в эфире, меня пугает его молчание.
— Он сказал, что не верит в нашу помощь, — напомнил Гамов.
— Самый раз поверить — помощь катится по дорогам его страны. А что если он ждёт нашей помощи, чтобы поправить положение в тылу, а потом с удвоенной энергией двинется на нас? Захватит наши эшелоны, превратит наших водителей и охрану в пленных — это ведь равноценно выигранному сражению на поле, — и при этом никаких военных потерь, только прибыль. Вы заметили, что войска на границе по-человечески поприветствовали наши эшелоны, но ни один солдат не покинул своего поста? И граница снова закрыта, уверен в том. Генерал Плисс пропустил продовольствие, но нашим войскам дороги не даст. Он готов к новым боям.
— Боже, до чего же вы не доверяете людям! — чуть не с мукой произнёс Гамов.
— Вы сделали меня военным министром, Гамов. Слишком доверчивых военных водят за нос. Я буду безмерно рад, если ваши политические мечты станут реальностью. Но если вы ошибётесь и народ, проголосовавший за вас, ошибётся вместе с вами, на мне лежит обязанность смягчить тяжкие последствия такой ошибки. Эшелоны помощи вошли в Клур, но наша армия не покидает своих казарм. Ни один солдат не бросит импульсатора на землю, пока Пеано либо я сам не прикажем. И мы с ним, покорившись голосу верящего в вас народа, будем ждать ещё одного голоса — хриплого голоса корпусного генерала Армана Плисса, захватившего в свои грубые руки правительство Клура. А Плисс молчит, Гамов, эшелоны помощи мчатся по его стране, а он молчит, и армия его стоит на предписанных ей постах, ни один солдат не бросает оружия.
Я думал, Гамов сердито огрызнётся на мою тираду, но он сказал:
— Смотрите, Исиро показывает, что в Нордаге.
В Нордаге сотни машин выходили со складов, с городских площадей, где вторые сутки стояли готовые к походу на океан, рядом с машинами бежали люди. И я снова увидел рыжую Луизу на крыше спортивного водомобиля, она мчалась сквозь толпу, радостно крича, и толпа отвечала ей таким же радостным криком. Стереолуч пронёсся по улицам столицы, выхватил несколько посёлков и развернул зрителю берега океана.
Вероятно, из всех картин, показанных сегодня Исиро, эта была самой впечатляющей. Океан бушевал. Берега Нордага — крутые скалы, узкие фиорды, удобных портов немного. Исиро показал один из таких портов. В гавани, защищённой берегами и гранитным молом, качались с сотню небольших судов, обычные рыбацкие шхуны, на палубах громоздились ящики и бочки с продовольствием. А за молом простирался белый от ярости океан. Нордаги — умелые моряки, но не безумцы, ни один в такую погоду и не пытался выбираться наружу. Исиро перенёс стереоглаз в сторону от океана. Мы увидели обширную площадку в прибрежных горах, монтажники завершали установку больших передвижных метеогенераторов, новейшее изобретение инженеров Штупы, каждый из таких генераторов был равен, а то и превосходил те могучие стационарные установки, с какими мы начали войну и какие обеспечили нам превосходство в искусственных ураганах на полях сражений. Мы увидели и самого Штупу. Он неподвижно стоял, закутанный в плащ, опустив капюшон — из тёмного, как ватное одеяло, неба хлестало дождём. А рядом со Штупой нервно прохаживался, открыв голову дождю и ветру, Франц Путрамент. Президент Нордага демонстрировал пренебрежение к плохой погоде, в его стране, впрочем, плохие погоды — обычность, ясному дню там радуются как празднику. Я невольно засмеялся, подумав, что ещё не так давно тот же Штупа обеспечил Нордаг таким количеством ясных дней, что чрезмерно затянувшийся праздник стал превращаться в наказание.
— Как они дружески беседуют, — удивлённо сказал Гамов. — Между прочим, Семипалов, вы прекрасно сделали, что выпустили президента из тюрьмы. На воле он нам будет полезней. А что Штупа делает? Неужели пытается усмирить океан?
— В древности была такая легенда: некий разъярённый царь приказал высечь плетьми море за то, что оно не услужило ему хорошей погодой, — сказал я. — Штупа не такого высокого мнения о своём могуществе, как тот древний царь, наказывать океан он не собирается. Но проложить от Нордага до Корины полосу относительного спокойствия он способен. Мы с ним обговорили эту операцию, он заверил, что новые метеогенераторы обеспечат безопасное плавание на этом участке океана. Правда, на срок не очень большой, но подготовленные заранее суда успеют добраться до Корины.
— Это будет сегодня, Семипалов?
Я посмотрел на часы.
— Это будет сейчас. Именно этот час Штупа назначил для усмирения океана. А наш метеоминистр — педант, он считает любое нарушение своих графиков личным несчастьем.
Пока я объяснял Гамову, что Штупа планирует своими метеоустановками превратить широко распластанную в атмосфере бурю в беспорядочную толчею между Нордагом и Кориной, — волна будет налетать на волну, вал с запада пересиливать вал с востока, север схватится с югом, и оба утихнут в противоборстве, — Штупа велел запускать метеогенераторы. Меня и раньше удивляло — ещё с метеосражений под Забоном, — как легко атмосфера и вода подчиняются атаке метеоорудий, а сейчас у Штупы метеотехника была совершенней, чем в те дни. Буквально на глазах бушевание за молом смирялось. Океан, только что совершенно белый, обретал свой нормальный цвет — тёмно-синий, почти чёрный. Тучи, мчавшиеся с океана, разорвались, солнце брызнуло на океан, он снова переменил цвет — из тёмного стал светло-зелёным.
И мы с Гамовым увидали, как Путрамент, охваченный восторгом, кинулся к Штупе, жал ему руки, готов был даже целовать нашего метеоминистра. Но сдержанный Штупа на неумеренные эмоции никогда не отзывался, не показал и сейчас склонности к объятиям. И ещё мы увидели — Исиро перевёл стереоглаз с метеобатарей на гавань, — как из порта за мол в усмирённый океан вылетают гружённые доверху суда. Они именно мчались, форсировали сразу полный ход, чтобы не потерять ни минуты драгоценного краткого спокойствия в океане. А на пристанях, на береговых кручах тысячи людей провожали их взмахами рук. Грохот, подобный буре, сопровождал отплытие кораблей помощи — пронзительно ревели сирены, били колокола. Путрамент, снова взявший в руки власть, не отказал себе в таком удовольствии — вдруг на всём побережье загремели орудия. Это было, конечно, красочное зрелище — все скалы опоясали огни салюта. Но я поморщился. Казимир Штупа, наш главнокомандующий в Нордаге, всё же переоценил примирение. Я верил Путраменту, но надёжней было не допускать нордагов к боевым средствам. Правда, потом Штупа успокоил меня — салют произвели по просьбе президента, но у орудий дежурили наши военные, Пеано и не думал отдавать их нордагам, даже смирившимся.
Я поднялся.
— Гамов, вам пора в постель — набраться сил перед выступлением в эфире. А мне пора к оперативной работе. Одна просьба: ваше появление на стерео — завтра. Но если хоть малейшее, хоть крохотное… лучше отложить ваше слово к миру, чем рисковать осложнением!
Гамов радостно улыбался.
— Никаких осложнений! Скоро, очень скоро я смогу воротиться на своё место.
— Надеюсь на это, — сказал я и ушёл.
Два вопроса оставались нерешёнными: не предпринял ли упрямый вояка Плисс враждебных действий против наших людей, вступивших на территорию Клура, и доходит ли помощь сразу до тех, кому она назначена, — до женщин и детей? Пеано успокоил меня: никаких передвижений войск в Клуре не отмечено, захватов продовольствия военными не наблюдается. Готлиб Бар добавил, что армия клуров устранилась от приёма и распределения продовольствия. Гражданские Комитеты Помощи принимают грузы и раздают их в своих районах по семьям. Не знаю, договорился ли Готлиб Бар заранее с клурами о механизме распределения либо клуры сами позаботились о порядке, но эшелоны прибывали в заранее назначенные им места, а местная администрация дальше действовала сама. Разгруженные эшелоны должны были тут же возвращаться назад — и это был единственный пункт в плане помощи, который не удалось выполнить. Клуры не выпускали наших людей. Повсеместно пустые машины оставались на улицах, а водители и охрана вовлекались в уличные празднества. И если бы я не беспокоился о том, что за внешней картиной ликования где-то уже набирают силы притихнувшие на время враги, если бы, повторяю, меня не тревожило загадочное молчание словоохотливого ещё недавно генерала Плисса, я от души наслаждался бы зрелищем, каким не уставали заполнять эфир операторы Исиро.
Втайне, не доверяя собственным предчувствиям, я надеялся, что наша великодушная акция вызовет братство среди солдат Клура и наших. Вооружённые клуры приветствовали салютами эшелоны помощи, но, пронзая небо молниями импульсаторов, сами эти импульсаторы на землю не бросали. Надежды Гамова не сбывались, реальней были скорей мои мрачные опасения, что дальше использования наших даров армия клуров не двинется.
А население Клура вело себя по-другому. Женщины, пытавшиеся захватить стереостанцию и призывавшие нас на помощь как друзей, показывали на улицах всех городов, что призывы те шли от души, а не только от измученного недоеданием желудка. И если мужчины ещё только дружески жали руки водителям и охранникам эшелонов и поднимали шляпы, то женщины неистовствовали. Они кидались обнимать и целовать их. Я увидел, как две солидные дамы, задержав одного солдатика, тащили его каждая к себе и покрывали поцелуями. А он, ошалевший от смущения, вырвался и трусливо сбежал. Впрочем, сбежал ненадолго, его тут же перехватила стайка девушек и с хохотом тормошила и целовала, и он уже каждой подставлял губы. А над весёлым смехом толпы плыл в воздухе гул колоколов, в храмах звонари трудились не покладая рук, только к полночи утих благодарственный звон. Гулянки и смех продолжались всю ночь — не только на улицах, а и в домах, куда чуть ли не силком тащили наших солдат, они не очень и противились такому насилию, хотя каждому заранее разъясняли, что стычек в Клуре не допускать и вольного общения с населением тоже. Я отметил неожиданную особенность — клуры голодали, каждый кусочек хлеба, каждый стакан молока был чуть ли не драгоценностью. Но недостатка в вине не было, под вечер многие были навеселе — и не только клуры, но и наши солдаты.
Всё это было хорошо, конечно. Но генерал Плисс молчал, а должен был хоть что-то сказать, хоть промычать что-то невразумительное, если уж разучился общаться с людьми иначе чем языком приказов. Под утро, так и не дождавшись официальной реакции на наше благотворительное вторжение в Клур, я задремал.
Утром меня разбудил Прищепа.
— Андрей, включай скорее стереовизор! — кричал он, чрезвычайно взволнованный. — Речь королевы Агнессы! Корина объявляет мир. Президент Нордага в Корине, он добрался туда, едва не погиб. Он тоже выступает.
Я несколько раз до этого видел по стерео королеву Корины. Высокая авантажная дама, она никогда не улыбалась, не шутила, не позволяла себе словесных вольностей. Слушать её было всегда скучно, хоть иногда она говорила и важные вещи. Сейчас я слушал её с волнением. Она сама волновалась. У неё перехватывало голос, она два раза прикасалась губами к стакану с водой. А сказала она, что совершилось невероятное. Латания, с которой Корина недавно вступила в войну, в отместку развязала против их островного государства жестокие метеокары. Искусственные циклоны, нагнанные Латанией, погубили весь урожай, только великодушная помощь Кортезии позволила коринам пережить самую ужасную в истории зиму. С весной беда ещё губительней поразила Корину — водная аллергия, никогда не переводившаяся на их влажном острове, но никогда и не набиравшая большой силы, вдруг выросла до всенародной эпидемии, поражавшей маленьких детей. Причиной нового бедствия были всё те же искусственные циклоны. Королева Корины прямо бы обвинила Латанию в медицинском терроризме, в истреблении детей как способе поставить вражескую державу на колени, если бы сама Латания не пришла на помощь в борьбе с возбуждённой ею эпидемией. Латания не пожалела своей энерговоды, материальной основы её военного могущества, над Кориной всё лето сияло солнце, ещё не было в истории нашей страны такого безоблачного неба, как в этот год. И эпидемия отступила, матери и отцы вздохнули с облегчением. Это сделала Латания, с которой мы воюем. Уже тогда, на исходе лета, ей, королеве Корины, стало ясно, что война против страны, спасающей твоих детей, безнравственна. Это её мнение в правительстве Корины знали, но с ним её министры не посчитались. Она понимает, что и сейчас не найдёт полной поддержки своих министров. В представленном ей докладе правительства вина в неурожае и голоде полностью возлагается на Латанию, не допустившую на остров ни единого дождя, иссушившую реки, болота и озёра. Да, Латания повинна в нашем неурожае, но ценой этого неурожая она защитила наших детей, другого способа их спасения не было. И она, королева Корины, сразу же после конца эпидемии запросила своё правительство, имеют ли они моральное право воевать против народа, спасающего детей. Правительство постановило, что война определена договорами с Кортезией, а договоры не отменены, поэтому война должна продолжаться, если, конечно, сама Латания не признает своё позорное и окончательное поражение. Латания своего поражения не признала, она пока одерживает победы и спокойно может ожидать, что своё поражение признает Корина. И такое ожидание тем основательней, что разразился голод у нас и в Клуре, мы уменьшили пайки до опасной дозы, и в народе, и в армии умножаются болезни. Надо смотреть правде в глаза: к весне много людей в тылу погибло бы, остановилась бы промышленность, а армия могла превратиться в небоеспособный сброд. Кортезия обещала помощь, но бушующий океан не позволял судам выходить из портов. Близилась самая страшная зима в истории нашей страны. Но совершилось чудо. Слово «чудо» — единственно точная формула. Наш враг снова спасает нас. Огромный народ великодушно проголосовал за помощь воюющим с ним коринам и клурам, латаны добровольно сокращают свои продовольственные пайки, чтобы накормить нас. Вопрос референдума о помощи невероятен, не укладывается в нормальном сознании: «Согласны ли вы помочь собственным продовольствием врагу, который завтра, возможно, воспользуется вашей помощью, чтобы оружием сразить вас?» Невероятность в том, что латаны ответили «да» на вопрос, на который единственным нормальным ответом нашего нормального бытия может быть только «нет». Мы не верили, что это «да», равновеликое чуду, может прозвучать на референдуме. А оно прозвучало. И помощь уже пришла. Суда с продовольствием уже разгружаются в наших портах. Могучие метеоустановки латанов принудили море, разделяющее Нордаг и Корину, к временному спокойствию. Мой старый друг, мой добрый друг, отважный президент Нордага, освобождённый латанами из плена и воротившийся к власти для организации похода помощи, прибыл в Корину на одном из судёнышек, чтобы рассказать, какие удивительные перемены происходят в стране, с которой мы воюем и которая пришла спасать нас. Он сам предстанет перед вами — великий аргумент совершающихся в мире перемен. А я своей властью объявляю мир с Латанией. Мы не разрываем наши старые связи с Кортезией, кортезы — наши друзья и остаются друзьями. Но войны с Латанией больше нет. Преступником будет тот, кто укусит руку, протянутую тебе на помощь. Благородство всегда было чертой коринов. Мы отныне друзья великодушных латанов.
Франц Путрамент появился на экране в матросской робе, в какой прибыл из Нордага. Он весело объявил, что мысль о визите в Корину явилась ему, когда он увидел знакомого рыбака, старого товарища. Они быстро поменялись одеждой, капитан судёнышка не возражал. Ему не терпелось прибыть с первой партией помощи, да и правительство Корины надо было ознакомить с обстановкой в Латании. При первой возможности я возвращусь обратно, пообещал он, я не беглец с родины, а ходатай за мир в новом мире.
— Старый авантюрист и романтик, — сказал я Гамову о Путраменте. — Не возражаю, если он задержится в Корине, плохого он там не сделает. Но почему молчит Плисс? Его молчание терзает мои нервы!
Гамов был спокойней. Это был, наверно, первый случай в нашем долгом общении, когда он меньше думал о завтрашнем дне, чем я. Возможно, болезнь истрепала его силы — и не только физические. Но теперь я думаю, что даже в том очевидном нежелании проанализировать меняющиеся дела во враждебном зарубежье, как это ни парадоксально, он снова показал свою уникальную интуицию. Он был заранее уверен, что и в Клуре, и в Корине, и у наших южных соседей, и даже в самой Кортезии всё сложится наиблагоприятнейше, лишь бы референдум прошёл благополучно. Референдум прошёл с громадным успехом, всё остальное должно стать естественным выводом из этой воистину решающей победы. Надо теперь дожидаться. Именно так он и высказался в своём очень кратком обращении к народу по стерео — поблагодарил всех за великодушие, за решимость пойти на жертвы ради идеи человеческого братства, лишь заглушённой, но не отменённой войной, и попросил прощения, что нездоровье не даёт говорить больше, даже о королеве Агнессе не сказал, как будто не совершился этот важнейший факт — выход Корины из войны. Он и вправду выглядел плохо. Нездоровье показало всем важную черту его характера, мы в его окружении уже хорошо приноровились к ней — в минуты неудач в нём вспыхивала исполинская энергия, он готов был немедленно кинуться на борьбу с опасностью, а первые минуты успеха расслабляли, он чуть ли не опускал руки в такие блаженные минуты. Зрители отнесли его вялость к болезни, а не к характеру. Он встал и поблагодарил поверивших в него, это было самое важное — он сумел подняться с постели! И его слушали чуть ли не со слезами, с замиранием сердца — Прищепа после говорил, что ни одна из его прежних, воистину блистательных речей не вызывала такого восторга, как эта короткая вялая благодарность народу.
И эта ночь шла у меня без сна. Я поехал к Пеано, на его большом экране можно было смотреть то, что интересовало самого Пеано, а не то, что решал показывать Исиро. И я снова любовался отважными нордагами, без колебаний пускавшимися в океан, как только их утлые судёнышки загружались доверху. Океан был приведён в смирение, но мне, не моряку, было жутковато смотреть, как волны ходят по морскому простору между Нордагом и Кориной — правда, прежней сплошной яростной пены уже не было, пена оторачивала только гребни валов. «Не роскошь, но и не гибель для опытного морехода» — так оценил сам Штупа свои усилия. Я спросил, как он упустил президента в Корину, Штупа ответил, что в сторожа к президентам не нанимался, о пропаже Путрамента надо спрашивать Прищепу. Прищепа посмеялся, когда я обратился к нему с тем же вопросом. Путрамент оставил нам свою дочку, а это значит, что он не сбежал, а придумал себе небольшую государственную командировку. Я удовлетворился этим объяснением — как я уже говорил Гамову, я не видел ничего плохого в исчезновении президента из своей страны. Меня только удивила экстравагантная форма бегства, она, впрочем, придавая популярности лихому президенту, работала и на нас.
Под утро на командном пункте Пеано появился Прищепа.
— Друзья, важная новость. Только что закончилось совещание у Плисса. Генерал Арман Плисс пошёл спать.
Пеано удивлённо посмотрел на Прищепу, а я пожал плечами.
— А что важного, что Плисс пошёл спать? Все люди обладают замечательным свойством время от времени засыпать… Вот если бы ты сказал, что генерал Арман Плисс третьи сутки не спит…
— Именно это я и хочу сказать. Генерал не выходил из своего кабинета с того часа, как у нас начался референдум, ему постоянно докладывали, как идёт голосование. В эти дни он дважды связывался с Аментолой. Он вызвал к себе после первого разговора с президентом Кортезии всех командующих дивизиями и корпусами и после короткого совещания отдал приказ не чинить препятствий проходу в Клур эшелонов помощи, но и не брататься с нашей охраной. Сегодня ночью состоялось новое совещание генералов. Арман Плисс сделал два распоряжения: доставить к нему в правительственный дворец группу наших офицеров и солдат из охраны эшелонов, подготовить стереостанцию к передаче его выступления в полдень — и поехал домой выспаться перед речью к народу. Вот такие новости, друзья.
— Как ты их толкуешь?
— Меньше того, что сказала королева Корины, он не объявит. Уверен, что он предложит нам мир и дружбу.
Меня всё же одолевали сомнения. Всё зависело от того, о чём договорился генерал с Аментолой. Я возобновлял в памяти обличье Плисса — усатое, лупоглазое, вислоухое, багровощекое лицо, узкие плечи, погоны, концами повисающие в воздухе, живая карикатура на бравого солдата… Этот человек одержим идеей военного достоинства, он способен на любой поступок, лишь бы тот подтверждал его представление о солдатской чести. От вояки, презрительно обозвавшего великодушие сумасшествием, я не ожидал добра.
— В полдень он выступит, ты сказал? До полудня недалеко, наберёмся терпения.
Генерал Плисс возник на экране в полной парадной форме — при орденах и оружии. И ещё больше, чем во время беседы с журналистами, он смахивал на карикатуру лихого солдата. Но то, что он сказал, не отвечало его внешнему виду. Даже в самых радужных мечтах я не мог помыслить о таком крутом повороте политики его страны.
— Друзья мои, солдаты и мирные граждане! — так он начал свою речь. — Довожу до вашего сведения, что я недавно дважды беседовал с великим президентом Кортезии господином Аментолой. В первой беседе я спросил, скоро ли придёт помощь, которую он нам обещал и без которой нашему народу грозит гибель. Он сослался на затянувшиеся бури в океане. Я со всей честностью солдата разъяснил президенту, что бури не аргумент для задержки помощи, война — тоже буря, а мы добровольно ввязались в военную бурю в интересах нашего заокеанского друга. И ещё я прямо сказал, что в нынешних бедствиях нашего народа виновата Кортезия, ибо если бы мы не начали войну на её стороне, то и не было бы у нас ни эпидемий, ни голода. И потому не только государственная обязанность Кортезии, но и её воинская честь требуют, чтобы она немедля, пренебрегая метеопомехами, выслала к нам корабли с продовольствием. Мы — так я сказал президенту, — выходя во имя союза с ней на поле битвы, не уклоняемся от схватки с врагом лицом к лицу, если слишком дуют ветры, если размокла земля, если ломит голову или разболелся живот. Война есть война, а воинская честь есть воинская честь! А президент, заверив нас в помощи, жертвует достоинством солдата, откладывая под разными предлогами выполнение своего слова. Вот так я разговаривал с президентом Аментолой! И президент попросил одного дня отсрочки, чтобы дать окончательный ответ, когда выйдут в океан корабли с продовольствием. Вчера состоялся второй разговор. Президент информировал меня, что до прекращения бурь и речи быть не может о помощи, а когда эти бури прекратятся, он не ведает, возможно, будут продолжаться всю зиму, ибо так и называются — зимние. И тогда я сказал, что до весны, когда наступит успокоение в океане, треть клуров перемрёт от голода и болезней, а если зимние бури сменятся бурями весенними, то и ещё одна треть нашего населения погибнет, и великий Клур прекратит своё тысячелетнее существование. Я обвинил Аментолу, что он изменяет своему солдатскому долгу, что вся Кортезия тем самым изменяет союзу с Клуром, и я, стало быть, имею все основания обвинить кортезов в предательстве своих верных союзников. А с предателями надо поступать как с предателями, так я разъяснил президенту. И объявил, что с изменниками союз немыслим — и потому все воинские обязательства Клура перед Кортезией отныне и навеки отменены.
Усатый генерал сделал остановку, выпил воды, поправил мундир, словно он жал ему, хотя мундир висел на худом теле просторным мешком. Я уже не сомневался, что Плисс, как и до него королева Агнесса, предложит вечный мир Латании и объявит нейтралитет в продолжающейся войне. Я недооценил решительности генерала Плисса.
— А в те часы, когда шли мои переговоры с президентом Кортезии, — продолжал генерал, — в Латании, в стране наших врагов, совершался опрос народа, удивительный опрос, сама постановка его виделась опровержением всех человеческих обычаев: можно ли, нужно ли идти на жертвы, чтобы помочь попавшему в беду вражескому населению? Я перед референдумом в Латании высказался всенародно, что жертвы, за какие голосуют, равнозначны государственному сумасшествию либо святости, которая в политической деятельности ещё опаснее сумасшествия. У меня нет причин отрекаться от своих слов, но со всей солдатской искренностью признаю: и понимание моё, и оценки ситуации в Латании — всё это далеко разошлось с действительностью. Благородная королева Корины объявила, что в Латании совершилось чудо и на чудо надо отвечать достойно. Вполне согласен с её величеством королевой Агнессой. Я солдат, я привык, что на поле боя не бывает чудес, что в сражении действуют только расчёт, материальные ресурсы и воля к победе. Я поневоле стал политиком, ибо прежнее наше правительство в трудную минуту предстало сбродом трусов и подонков, его надо было срочно менять. Но, став политиком, я очутился в мире чудес. Чудо стало обыденностью сегодняшнего дня. И сам я стану трусом и политическим подонком, если на эти грянувшие на нас чудеса отвечу недостойно их и себя.
Он ещё помолчал, выпил воды и снова заговорил:
— Впервые за многие месяцы наши дети могут вдосталь попить молока, поесть хлеба с маслом; впервые наши люди могут идти на свои рабочие места, не подтягивая потуже пояса, чтобы заглушить муки голода. Друзья нам отказали в помощи, помощь пришла от врагов. Сограждане и солдаты, это значит, что мы неверно смотрели на мир, что в понятия «враг» и «союзник» вкладывали не то содержание, какие эти понятия реально несли. Вот они, наши враги — кортезы, причинившие нам зло эпидемией и голодом, трусливо уклонившиеся от обещанной помощи под вздорным предлогом волнений в океане, кортезы, предавшие всё, что человек ценит в человеке, а солдат в солдате. И вот они, друзья — латаны, против которых мы так неразумно, так несправедливо направляли своё оружие. Именем своего народа исправляю историческую несправедливость: объявляю войну заокеанским трусам и предателям кортезам, объявляю военный союз с латанами. Генерал Пеано, вы сейчас слушаете меня, докладываю: больше моя шпага никогда не поднимется против вас, она будет сражаться за вас. Армия клуров поступает в ваше подчинение. А в знак нашего единения, в знак подчинения нашей армии вашему командованию назначаю триумфальный марш ваших и наших войск по Аллее Побед от правительственного дворца до площади Величия.
Экран погас. Я бы жестоко соврал, если бы сказал, что кто-то из нас сохранил умное спокойствие. Неожиданность нас ошеломила — это было единственно точное определение. Пеано вдруг заулыбался самой глупой из своих благостных улыбок, на этот раз она не скрывала его истинного настроения, а выражала его. А я со смехом сказал ему:
— Альберт, принимайте пополнение — армию Клура. Не собираетесь ли вылететь в Фермор для триумфального шествия с новыми союзниками?
— Вызываю Гамова, — объявил Прищепа, он первый пришёл в себя.
Гамов в пижаме сидел перед стереовизором своей маленькой приёмной. Мы поздравили его с ошеломляющим успехом, он поздравил нас и сказал, что история переламывается. Теперь слово за Аментолой.
— Вы ожидаете от президента предложения мира?
— Я жду нового поворота в войне, — серьёзно сказал Гамов. — Аментола не тот президент, чтобы подражать импульсивным генералам. И Кортезия не такая страна, чтобы испугаться ухода Клура. Океан скоро успокоится, корабли Кортезии снова выйдут на водные просторы. Что они принесут нам? Послание мира или заново оснащённые боевые дивизии?
Гамов снова стал прежним. Вялость болезни прошла. Он уже не ликовал от сегодняшних удач. Сегодня для него было уже вчера. Для него завтра уже шло сегодня. Он, снова обгоняя время, всматривался в даль, для нас ещё тёмную. Он не захотел порадоваться с нами тому, что уже совершилось, потому что его тревожило то, что ещё должно было совершиться.