Диктатор Снегов Сергей

— Хорошо, пусть трое. Но нас остаётся ещё семь. Почему такая дискриминация семерых?

— Дискриминация семерых была вызвана тем, что требовалось сохранить тайну от одного. Этот один — вы, Семипалов.

— Вот как? Я всех ненадёжней? Такое обидное решение…

Гамов прервал меня:

— Не обидное, а почётное. Мы трое согласно поставили вас в одном отношении выше себя.

Я вглядывался в Гамова. Он сохранял полное спокойствие. Я сказал:

— В одном отношении выше вас? В каком, разрешите узнать? Видимо, вы лучше знаете меня, чем я сам себя знаю.

Он подтвердил мои слова кивком.

— Именно так. Каждый из членов Ядра мог быть посвящён в тайну. И она не сказалась бы на его поведении. Только не вы. Вы неспособны лицемерить даже во имя государственной необходимости.

— А не припомните ли, Гамов, как я вёл себя в игре с Жаном Войтюком? Если то было не государственное лицемерие…

Он ожидал и напоминания о Войтюке.

— Тогда вспомните, как, убеждая Войтюка, чуть не убедили самого себя! Чуть сами не поверили в то, что излагали шпиону, Семипалов! Вы рождены для прямых и открытых ударов, а не для лавирования. И если приходится хитрить, вы готовы от раскаяния опровергнуть собственные свои ходы. Такова ваша натура, Семипалов, с этим приходится считаться.

Я сказал угрюмо:

— Итак, я ненормален. И вам приходилось ориентироваться на мою ненормальность.

Он улыбался.

— Вы слишком нормальны, Семипалов. Мы ориентировались на то, что любой ваш ход в запутанной ситуации будет самым естественным. А мы втроём, — он кивнул на Гонсалеса и Пустовойта, — запутывали политическую ситуацию и придумывали самые неестественные ходы. — Он помолчал, не сводя с меня глаз, и добавил, как бы забивая по шляпку гвоздь: — Однажды я подтолкнул вас на политическую хитрость, вы признались, будто предаёте нас. Но сколько стоило труда, чтобы подсказанное решение показалось вам собственной мыслью! И сколько мук это принесло вашей жене? Вы ей не открыли, что казни не будет. Вы не поверили в её способность сохранить тайну, а ведь ей так бесконечно важно было знать, что вас вовсе не поведут на реальную виселицу. Вы не пожелали рисковать тем, что кто-нибудь удивится, что жена предателя вовсе не так уж горюет о смерти любимого мужа и не так уж возмущается, что этот любимый муж изменник своей страны. Вы не хотели даже малейшего риска. Как же могли идти на риск мы, зная ваш характер?

— В чём же мой характер мог сказаться?

— Да хотя бы в том, что вы ненавидели Гонсалеса, и это было известно не только разведчикам врага, но и любому опытному политику. Эта ненависть была великой фигурой в политической игре. А смогли бы вы искренно ненавидеть, если бы узнали о реальных делах в застенках Чёрного суда?

Дальше спорить не имело смысла. Я буркнул:

— Всё ясно. Вопрос к Гонсалесу. Много людей было обманно приговорено к казням? Только ли припасённые для эффектного показа конференции?

Гонсалес улыбнулся широкой улыбкой — и впервые я воспринял её без внутреннего омерзения. Но я не дал себе обмануться этой улыбкой. Парад воскресших из небытия мог быть незначительным оправдательным покрывалом, наброшенным на арену страшных дел.

Но Гонсалес ответил:

— Нет, конечно. Появление в зале сотни мнимо приговорённых к казни — лишь часть всеобщего освобождения таких же людей в других местах. И их гораздо больше, чем тех, что были в зале.

Тогда я задал второй вопрос. Очень многое зависело от правдивого ответа на него. Каждый невольно стремится облагородить самые скверные свои действия. Стремление оправдаться Гонсалесу тоже не чуждо. Так я думал о нём в ту минуту. Только Гамов знал его досконально и не удивился ни моему вопросу, ни его ответу.

— Не следует ли так понимать, Гонсалес, что вообще все ваши действия были лишь политическим камуфляжем и вы не повинны в потоках пролитой крови?

Он всё же с секунду помедлил, прежде чем дал прямой ответ на прямой вопрос:

— И на это скажу — нет. И министерство Террора, и Чёрный суд вполне отвечали своим грозным названиям. Несколько сотен, казнь которых предотвратили, не снимают моей ответственности за реально казнённых. Может, лишь немного облегчают мою вину — не больше!

Тогда я задал последний вопрос:

— Насколько облегчают, Гонсалес? Не допускаете ли вы, что одна безвинно снесённая голова на весах справедливости перевесит сотни голов, оставшихся на своей шее?

Гонсалеса не покидало спокойствие, только голос его стал жёстче:

— И это допускаю. Вы сказали — невинно снесённая голова. Но где мера вины и невиновности? Какому суду поручить решение этой философской проблемы?

Я зло бросил:

— Во всяком случае, не вашему. Чёрный суд, сколько помню, философскими проблемами не занимался.

До сих пор не понимаю: сам ли Гонсалес реально изменился или так переменилось моё отношение к нему, только я уже по-иному воспринимал выражение его лица. Он улыбался — хорошей, человечески печальной улыбкой, она вызывала сочувствие, а не отвращение.

— Вы правы, Семипалов. Большой ошибкой моего суда было то, что насущные реальности бытия отвращали от великих вопросов сущности этого бытия. В новом мире всё будет по-иному.

— Надеюсь на это. Создаём новый мир мы сами. Начинаем эту работу. Вудворт, вы просили у меня слова.

Вудворт сообщил, что среди гостей конференции и философ Орест Бибер, приезжавший вместе со своим другом писателем Арнольдом Фальком в Адан для дискуссии с Гамовым о проблемах войны и мира. И Бибер, и Фальк попали в плен во время крушения армии Марта Троншке. В плену Фальк днём трудился на заводе энерговоды, а вечерами громогласно проклинал среди лагерных друзей все войны вообще и эту, приведшую его к плену, в особенности. В общем, из певца сражений стал яростным их хулителем. Зато Бибер не переменился. Он написал трактат о послевоенном общепланетном устройстве. Вчера он протолкался к Вудворту и поделился мыслями. Идеи Бибера показались Вудворту приемлемыми.

— Я хотел бы, чтобы Ядро заслушало Бибера. Он ожидает в соседнем помещении.

— Пусть входит, — сказал я. — Но ставлю условие — чтобы он не читал нам всего трактата, а кратко изложил одни основные идеи.

Появление Ореста Бибера на Ядре показало, что плен не изменил его.

— Садитесь, — предложил я. — И прежде всего два вопроса — как поживает ваш воинственный приятель Фальк? Он тоже здесь?

— Он умчался домой сразу после освобождения, — ответил Бибер. — Он засел за великий роман, после которого ни одному человеку и мысли такой не придёт — ввязываться в сражения. Люди должны забыть не только о механизмах уничтожения, но даже о том, что пять пальцев руки можно сжать в кулак. Он объявил этот роман грандиознейшим своим созданием, хотя пока не написал ни строчки.

— Второй вопрос. У вас несогласия с Арманом Плиссом. Генерал даже публично намекнул, что рад вашему пленению, не надо, мол, отвлекаться на пустые дискуссии. Плисс на конференции. Как прошла ваша встреча?

— Генерал кинулся ко мне с объятиями. Он признался, что никогда не понимал меня, но теперь, выйдя на пенсию, ведь всех военных оставят без работы, а он ничего не может, кроме войны… Так вот, он будет изучать мои книги, по десять страниц каждый день. А когда узнал, что у меня готов проект послевоенного устройства, то расстрогался до слёз, ибо именно о мирном устройстве мечтал всю свою жизнь.

— Излагайте свой проект, Бибер. Не исключено, что и мы растрогаемся, как ваш бравый генерал.

Бибер не сказал нам ничего нового. Он повторил нам наши же мысли. Правда, было важно, что человек, далёкий от нас, мыслит, как и мы. Ибо то, что одновременно является в голову многим людям одинаково, значительно убедительней откровений гениальных одиночек. И я объявил Биберу, что мы, правительственное Ядро, без возражений принимаем идеи его проекта.

— На всякий случай, перечисляю главные из этих идей. Единое мировое правительство, возглавляемое Гамовым, правда, уже не диктатором, а главным президентом мира. И под его началом совет национальных президентов, куда войдут и нынешние короли, вроде Агнессы из Корины и Кнурки Девятого из Торбаша. Объявляется вечный мир, армии распускаются, вооружение уничтожается, за исключением того, какое потребуют полиции в своих странах. Что ещё? Все государственные границы, таможни, визы и паспорта ликвидируются. Вводится общая для всех стран валюта. Каждый свободно выбирает для обитания ту страну, что ему больше по душе. Возможно, не станет нужды и в том, что мы называем дипломатической деятельностью. И последнее. Кто доложит конференции о проекте мирового жизнеустройства? От имени нашего правительства предлагаю это вам.

Бибер молча переводил взгляд с меня на Гамова. Гамов улыбался. Я немного возвысил голос.

— Что означают ваши колебания, Бибер?

Он справился с растерянностью.

— Видите ли, я ожидал, что сам Гамов — как творец новой политики… Но решаете вы, а не он, это неожиданно…

— Вполне закономерно, Бибер. Гамов творец нашей политики, а мы её исполнители. Председательство на заседаниях — организаторская функция, а не творчество. Это дело лучше выполнять мне. Гамов выступит на конференции с общей речью, а подробный доклад о новом миропорядке лучше сделать вам, у вас уже готов целый трактат на эту тему.

Гамов перестал улыбаться и очень серьёзно сказал:

— Всё верно, Бибер. Поддерживаю Семипалова.

Бибер согласился докладывать, и я его отпустил. Было ещё несколько дел, мы их решили. Я закрыл Ядро. Всё пока шло по плану.

3

Я, конечно, понимаю, что надо подробно описать и весь ход, и решения мирной конференции в Адане. Создавалось новое мироустройство, и я, немало потрудившийся, чтобы осуществился именно такой поворот истории, ощущал и свою особую ответственность за него. И если я не вдаюсь в подробности первых актов миропорядка, то из очень личных причин. Совершились те драматические неожиданности, наступление которых предвидел Вудворт, и они заслонили в моих глазах более важные — с позиций мировой истории — международные события. В старину говорили: «Своя шкура ближе к телу». Никогда не думал, что мне придётся на своей шкуре испытать справедливость этой поговорки. До этих дней мне меньше всего думалось о личном благополучии. В гигантской битве всего мира за новое бытие моё крохотное частное бытие не имело практического значения, так я это понимал, так реально было. Но наступил час, и для меня центром стал я сам и вопросы: «Кто я? Что ждать от меня и чего ждать мне?» — заслонили резкий поворот мировой истории. Не знаю, была ли здесь железная закономерность самой истории, но такую неожиданность не предвидел и предсказавший эру неожиданностей Вудворт.

Сразу же скажу несколько слов о конференции.

Гамов произнёс самую блестящую речь из всех, какие я слышал. Не буду её передавать, она повторила то видение будущего, какое он излагал уже не раз. У меня просто не хватит красок, чтобы описать, как встретила конференция его вдохновенную речь. Даже аплодисментов не было, аплодисменты показались бы слишком ничтожным ответом. Все разом поднялись со своих кресел и запели благодарственный гимн. А в восторженном гимне особо выделялся режущий голос Армана Плисса, генерал вёл точную мелодию, но вёл её так, словно выпевал по нотам воинские команды. Ещё сильнее выделялось звучное контральто Радон Торкин, к старухе вдруг вернулся её молодой позабытый голос, и она самозабвенно благодарила прекрасным голосом за спасение дочери. А потом всё же грохнули аплодисменты, и такие долгие, что я устал хлопать и только притворялся, что работаю ладонями.

И был трёхчасовой доклад Ореста Бибера. Прений доклад не породил. Президенты и короли одобряли, каждый с оговорками по второстепенным пунктам, основную идею — объединение всех стран под президентством Гамова.

А затем участники конференции разъехались по домам — осуществлять реконструкцию своей собственной власти. И мы в Адане, ставшем временной столицей мира, тоже спешно реконструировали старые органы управления. И мне казалось, что и Гамову, и всем нам, его помощникам, предстоит долго, наверное, до самой смерти, укреплять созданную нами единую мировую власть.

Всё спутала грянувшая неожиданность.

Гамов созвал внеочередное Ядро.

Он явился в овальный зал первым и сразу занял председательское кресло. Я поначалу даже обиделся, настолько это противоречило установленным им же обычаям. Но когда он начал объяснять, почему собрал нас, я понял, что именно так и надлежало поступить — противоестественно было бы, если подобное заседание вёл я, а не он сам. Я сел сбоку и оглядел собравшихся. Почти на всех лицах проступали удивление и тревога. Только Гонсалес и Пустовойт не удивлялись и не тревожились. Зато ни разу не видел я на лице Пустовойта такой подавленности, такой мрачности на лице Гонсалеса. Они знали, зачем нас созвали.

Гамов открыл Ядро словами:

— Я прошу у вас санкции на суд над одним преступником.

Мы молчали, никто не решался спросить, о каком преступнике он говорит. Молчание прервал я:

— Гамов, вы прежде должны объяснить…

Он прервал меня:

— Объясняю, преступник — я.

Ответом на его слова было ошеломление. Я мог допустить любое предположение, даже подумал, что Гамов попросит отставки, он как-то намекнул, что после победы делать ему, собственно, нечего — миссия его завершена. Хотя такая мысль граничила с ненормальностью, но в ней всё же таился резон — уход от дел после блистательной победы тоже с блеском завершал карьеру. Такой выход знаменовал бы надлом в психическом состоянии Гамова, но не означал внезапного приступа безумия. Но иначе, чем прямым сумасшествием, я не мог в ту минуту назвать новое требование Гамова.

Я первым пришёл в себя.

— Гамов, мы привыкли к здравым идеям в каждом вашем предложении. Но сейчас надо созвать консилиум врачей, а не Ядро. Я провожу вас в постель.

Я встал. Он усмехнулся. Голос его сохранял спокойствие.

— Садитесь, Семипалов. В постель мне не надо. Прошу, выслушайте меня не прерывая.

Я сел.

Он произнёс невероятную речь. Это вовсе не означает, что она была бредовой. В ней сохранялся его ясный разум, но только неожиданный разум, чёткая логика, но иная логика, чем та, которой мы пользовались в повседневности. Она исходила как бы из мира иных понятий, и не сразу уяснялось, что вообще способны существовать такие чуждые нам понятия.

А говорил он о том, что с самого начала руководства его душу томила двойственность. Он творил добро и зло одновременно, ибо каждое его действие, если оно и помогало своему народу, то шло во вред всем народам, с которыми мы воевали. И даже если в далёкой перспективе война, какую он вёл, обещала всем народам благо ещё не испытанного абсолютного мира, то благостная эта перспектива достигалась ценой гибели людей на фронтах и великих лишений в тылу. Добро творилось посредством зла — вот реальность, терзавшая его сознание. Он понимает — тут таится великая загадка философии. Надо наконец расправиться с ней. Дальше, не сделав этого, жить нельзя. И ещё ясней он понимает, что собравшиеся здесь десять человек неспособны в обычном споре бросить свет на тайну, тысячелетиями не разъяснённую человечеством. Он уважает своих сотрудников, но отнюдь не переоценивает мощи их ума. Поэтому он призывает весь мир принять участие в споре, что сильнее — добро или зло? И что — нужней? А для этого самое хорошее — предать проблему строгому суду, и пусть суд оценит меру принесённых им, Гамовым, добра и зла, покарает за зло, поблагодарит за добро. Один из властителей прошлого, когда его генерала, вернувшегося из удачного похода, хотели наказать за допущенные им провины, категорично изрёк: «Победителей не судят!» Он, Гамов, сейчас победитель. И то, что победитель требует суда над собой, придаст особый вес каждому аргументу в судейской дискуссии. Ибо на побеждённого легко валить все грехи. Но если победитель склонится под грузом совершённого им зла, значит, это зло было точно безмерно. Именно этого он и добивается.

— То есть чтобы вас осудили за безмерность вашего зла? — иронически уточнил я.

Он поспешно поправился:

— «Осудили» — в смысле «оценили». Я не жажду кары, но хочу объективного понимания собственной деятельности.

— Не только вашей, но и нашей. Мы были вашими помощниками.

Он ответил с вызовом:

— Я принимаю всю вину за зло на себя. И ответственность за него согласен нести один. Добро разделю с вами, Семипалов.

Пока Гамов излагал своё неожиданное желание, я напряжённо размышлял. Я понимал, что он ожидал нашего сильного сопротивления, и поэтому заранее отвёл его, объявив, что десяток человек в этом зале, включая и его самого, не могут быть судьями в великом философском споре. И не постеснялся упрекнуть, что мы опасаемся за собственное благополучие — и почти высокомерно освободил от ответственности не только за свои идеи, но и за их осуществление. Это было обдуманное оскорбление. Но оно затыкало наши протестующие рты. Одного он не учёл. Он превосходил нас всех в творении идей, но претворял их в жизнь, главным образом, я — это была моя прямая обязанность. И заодно обязанность всех его других помощников. Я видел по их лицам, что от меня они ждут противодействия Гамову.

— Итак, публичный суд по поводу философских проблем, — сказал я, — довольно оригинальная криминалистика! Но кто судьи? Уж не Гонсалесу ли вы поручите быть арбитром? Уж не он ли разрубит своим карающим мечом узел, который за тысячелетия не могут распутать глубокие философские умы?

— Именно Гонсалесу мы и поручим суд. — Гамов игнорировал мои насмешки. — Он будет судить не философскую проблему, а моё участие в ней, меру моей собственной вины в политике. Уверен, что Гонсалес с этой задачей справится.

Я обратился к Гонсалесу:

— Вы даёте согласие на суд по самообвинению Гамова?

— Гамов уже говорил со мной. И я согласился.

— Вот как — уже говорил? После мирной конференции?

Меньше всего я мог ожидать того, что ответит Гонсалес:

— Раньше. Первый разговор состоялся, когда Гамов предложил мне стать министром Террора.

— Значит, задолго до нашей победы, в дни, когда мы стояли на грани поражения, вы согласились с Гамовым, что будете его судить, если он станет победителем? Очень интересный разговор! А если бы всё-таки была не победа, а поражение?

— При поражении и без меня хватило бы для нас судей.

— Для всех нас, а не для одного Гамова, тут вы правы. Ещё вопрос, Гонсалес. Ваш Чёрный суд не считал обязательным наличие хорошей защиты, ограничиваясь обвинением. Вы и Гамова собираетесь судить без квалифицированной защиты?

— Гамов сам подобрал для себя защитника и обвинителя.

Я повернулся к Гамову.

— Вы назовёте обвинителя и защитника?

— Я говорил об участии в суде с редакторами газет Константином Фагустой и Пименом Георгиу.

— Естественно. Пимен ревностно восхвалял нас, ему и быть вашим защитником. А Фагуста нас рьяно клял — лучшего обвинителя и не подобрать.

— Вы неправильно оцениваете их действия. Пимен Георгиу взял роль обвинителя, таково было его желание. А Фагуста согласен быть защитником.

Мне показалось, что я нащупал слабость в позиции Гамова.

— Фагуста, вечный ваш обвинитель, — защитником? А Георгиу, столь же вечный ваш прислужник, — обвинителем? Гамов, такое распределение ролей не гарантирует объективности ни обвинения, ни защиты.

Гамов сразу уловил, куда я клоню.

— Вы опасаетесь, что прислужник станет плохим обвинителем, а вечный критик будет неубедительным защитником? И что суд превратится в фарс? Этого не будет. И Георгиу, и Фагуста дали мне обещания точно выполнять свои обязанности.

— Дали искренние обещания быть объективными? Вы и с ними говорили задолго до победы?

— Именно так, — холодно подтвердил Гамов. — Разговор о грядущем суде произошёл в тот день, когда они согласились стать редакторами газет, противостоящей одна другой.

— И я об этом ничего не знал! Своеобразно вы понимали роль своего заместителя, Гамов!

Гамов пожал плечами.

— Суд даст ответ на причины утаивания от вас моих действий.

— Только ли от меня? — Я обратился сразу ко всем: — Кто ещё знал, кроме Гонсалеса и двух редакторов, что Гамов планирует после победы суд над собой и заранее намечает, кто какую позицию займёт в суде?

Все члены Ядра дали отрицательный ответ. Я подвёл итоги:

— Мы услышали совершенно невероятное предложение. Президент объединённого мира в качестве первого своего государственного акта издаёт указ о суде над собой. Думаю, Гамов, на этом можете закончить наше удивительное совещание.

И тут слово взял Гонсалес:

— Подождите закрывать Ядро. Гамов взял все возможные преступления на одного себя. Он не собирается никого обвинять, он только самообвинитель. Но я был больше чем помощником Гамова — его рукой. Как и он, я должен предстать перед судом.

— Вы о чём говорите, Гонсалес? Перед каким судом?

— Перед тем судом, который будет судить Гамова. Перед судом, который я сам возглавляю.

Мне было не до смеха, но я рассмеялся. Никто не поддержал моего неестественного веселья. Очень много грозных следствий вытекало из самообвинений Гонсалеса. Любой из нас, оставаясь помощником Гамова, имел самостоятельность в своей области, хоть и не мог выспренно назвать себя рукой диктатора.

— Гонсалес, вы городите чушь! Вы идёте дальше Гамова в нагромождении несуразиц. Он себя только отдаёт под суд, то есть в чужие руки, вы же собираетесь устраивать собственный суд над собой, то есть вручаете себя в свои же руки. Какая здесь возможна объективность?

Гонсалес усмехнулся новой для меня усмешкой. Правда, она и раньше, бывало, изредка появлялась на его лице, немного печальная, очень человечная, только она казалась мне лицемерной: я так ненавидел Гонсалеса, что всё в нём виделось мне отвратительным. А сейчас улыбка эта объяснила, что нет нагромождения несуразиц, а есть очень серьёзное решение, и нельзя подозревать, что он, обвиняя себя, намерен себя выгораживать.

— Наш руководитель отвергает доктрину «победителей не судят» и, сам победитель, потребовал суда на собой. Я последую его примеру.

— В качестве одного из победителей в войне?

— В качестве победителя гораздо более безусловного, чем сам Гамов.

— До сих пор мне казалось, что я что-то понимаю…

— Вы сейчас всё поймёте. Всякий суд — это война, причём во многом сложней схватки армий, ибо он не двухсторонний, а многомерный. Защита сражается с обвинением, это одно обличье суда. И одновременно и защита, и обвинение сражаются с судьёй за его душу, за его окончательное решение. Одна из сторон — защита или обвинение — должна неминуемо проиграть, такова природа суда. Но судья, что бы он ни решил, всегда победитель, это тоже природа суда.

— Вы хотите сказать, что всегда являлись победителем, когда выступали в роли верховного судьи, ибо решения ваши были окончательными?

— Именно это. А сейчас, являясь победителем в любом суде, я, как и наш руководитель, предаю себя суду. То, что я не только предаю себя суду, но и сам буду судить, не так уж важно.

— Всё же парадоксально. Итак, вы судите Гамова и себя в качестве одной из его рук. У Гамова, однако, две руки. Какой вы себя считаете — правой или левой?

— Это имеет значение?

— Немалое. Я тоже считаю себя одной из рук диктатора. И всегда был уверен, что моя роль — быть его правой рукой.

Он усмехнулся.

— Согласен на роль левой руки. Что из этого следует?

— А то, что вы бросаете мне вызов. Если левая рука согласна идти под суд за совершённые ею проступки, то правая не может остаться в стороне. Ибо и та, и другая одинаково выполняли волю своего хозяина. Вы требуете, не называя этого прямо, чтобы и я согласился идти под суд.

Он огрызнулся:

— Могу и прямо предложить, если вам нужно.

— Не надо. Ясно и так. Я принимаю ваш вызов и согласен идти под суд. Достаточно троих подсудимых, или привлечём к ответственности ещё других помощников? Не только голову и руки, но и ноги, и лёгкие, и желудок?..

Гонсалес даже передёрнулся от возмущения.

— Ни Гамов, ни я не превращаем наш суд в игру острот!

— И я не буду. Гонсалес, мы приняли невероятное до бессмысленности решение. Нужен механизм его осуществления. Предлагаю вам сочинить такой механизм. Можете не торопиться. Думаю, ни одного из нас троих не терзает желание срочно сунуть голову в петлю. Доложите свои идеи, когда приведёте их в систему. Гамов, пора закрывать Ядро.

Гамов во время моей перепалки с Гонсалесом не проронил ни слова. Зато его передёрнуло ещё больше, чем Гонсалеса, когда я пустился в рассуждении о виновности таких членов тела, как ноги, лёгкие и желудок. Не сомневаюсь, он вдруг увидел, что его трагическая идея самообвинения может рассматриваться и как предмет, достойный осмеяния. Трагическое он хотел испытать, смешное было непереносимо. Обычно Гамов покидал Ядро одним из последних, сейчас он удалился первым. За ним ушёл Гонсалес, молчавшие до того члены Ядра обрели голоса.

— Как понимать предложение Гамова? — спросил Джон Вудворт. Он очень редко признавался в непонимании, в подобных случаях предпочитал молчать — профессиональная черта дипломата.

— А вот так и понимайте — по случаю своей победы наградим себя за великий успех самооплевыванием, — огрызнулся Готлиб Бар.

Пустовойт жалобно воззвал ко мне:

— Андрей, я ничего не понимаю — что будет?

— Будет только то, что будет, — и ничего сверх того, — сердито ответил я. Меньше всего мне хотелось раскрывать своё состояние сентиментальному Николаю Пустовойту.

Уже за дверью я раздражённо попенял Павлу Прищепе:

— Я всегда был уверен, что ты мастер разведки. Как же мы пропустили, что наш руководитель сходит с ума?

Павел возразил:

— Не он один. Ты тоже подыграл ему, а не опроверг его безумия. И вообще вы с Гамовым поставили меня разведывать дела наших противников, а не ваши собственные душевные катаклизмы. Я не следил за Гамовым, за тобой — тоже.

— Очень жаль, что не следил за нами, меньше было бы неожиданностей, — вырвалось у меня.

4

Я молчаливо кипел. Меня трясло от негодования. Я отпустил водоход и пошёл пешком. На улице раза два или три я останавливался и в бешенстве топал ногой. Из меня рвалось всё то, что я должен был высказать, но не высказал на Ядре. Я перебарывал себя, не давая себе впасть в истерику. Елены дома не было. За окнами темнело, потом зажглись фонари. Я сел в кресло и вслух приказал себе:

— Никаких эмоций, только понимание.

Приказать себе понимать было легче, чем реально понимать. Эмоции забивали мысли. Негодование понемногу превращалось в обиду. И негодование, и обида подводили к пониманию. Я спросил себя — что случилось? Меньше всего я боялся за собственную безопасность или потерю своего государственного лица. Я негодовал, что Гамов скрывал от меня не только свои тайные помыслы, но и поступки, а я ведь должен был знать всё, что знал он сам. Гамов счёл меня недостойным быть поверенным его души. Тому же Гонсалесу, даже тощему Пимену Георгиу или лохматому Константину Фагусте он поверял то, чем не удостаивал меня. Почему? Может быть, я сам породил в нём невозможность полного доверия?

И, дойдя до такого вопроса себе, я по-новому взглянул на то, что делал Гамов и что мог делать я, если он был со мной искренним.

Во мне восстанавливались картины прошлого, и я начинал находить в них то, что ранее не осмысливал. Я вдруг понял, что никогда по-настоящему не понимал Гамова. Я всматривался в него ежедневно, но не видел его — не всё в нём ясно видел, так будет правильнее. Он воображался мне парадоксальным и непредсказуемым, им командовали внезапные импульсы, политические озарения. И только иногда я удивлялся, до чего точно укладываются его скачки в естественные требования обстановки, до чего все кривушки и зигзаги складываются в конечном итоге в размеренное движение к однажды вычисленной цели. Цели, которая заранее допускала, даже предписывала, даже сама предупредительно создавала условия для парадоксальных поворотов, для точно рассчитанных зигзагов. К ясной цели он шёл не прямо, а криво, потому что надо было петлять между холмов, спускаться в долины, лезть на крутизну и хлюпать в болотах. Он уподобил себя водоходу, вышедшему из начального пункта А в далёкий конечный пункт В. И старт, и финиш абсолютно ясны, но, боже мой, как непроста, как опасна своими поворотами, рытвинами и зигзагами дорога между ними, между реальным стартом и желанным финишем.

И, поняв это, я сразу понял и то, что, если бы мы, помощники Гамова, знали, по какой дороге он направит нас, мало кто стал бы ему помощником. Конечную цель движения видел лишь он один, мы же вглядывались в появлявшиеся препятствия и помогали преодолевать их, на большее нас не хватало.

И я вспомнил вечер нашего знакомства, когда мы с Гамовым выручили двух девушек, попавших на улице в руки хулиганов, и Гамов повалил на землю и чуть не загрыз кинувшегося на него с ножом верзилу. Как меня тогда удивила его свирепость, как поразил вопль сражённого хулигана: «Так же не дерутся люди! Так же не дерутся!» Смог бы я дружески сойтись с Гамовым, если бы знал, что дикая его ярость в драке не случайная вспышка гнева, а коренное свойство характера, и что ещё года не пройдёт, как он, захватив верховную власть в стране, открыто объявит всем, что власть эта будет не просто строгой, а свирепой, именно это страшное слово он выбрал для борьбы с бандитизмом. Нет, сказал я себе, не обманывайся, ты не отшатнулся бы от Гамова, если бы предвидел, что уличная драка не случайная вспышка, а сознательная манера борьбы с ночным отребьем. Они лучшего и не стоили, эти звери, хищными стаями нападавшие на женщин и стариков, так я сказал себе. И ты одобрил пытку пленника Биркера Штока, тот готовился принять физические терзания, даже смерть, но не вытерпел унижения. А ведь это был не случайный гнев Гамова, а новый метод — заменять терзание тела тяжким испытанием духа. Ты принял, казалось тебе, единичный случай, но разве не произошло того же, когда Гамов внезапно надумал часть захваченных в бою денег отдать солдатам, отличившимся в сражении? Импульсивный поступок ты принял, а если бы тебе тогда же сказали, что это отныне военная политика — оплачивать банкнотами геройство в бою, измерять в золоте любовь к родине? Обстоятельства принудили нас ввести неклассические методы войны, так ты объяснил своё согласие на них. Вспомни, гневно сказал я себе, как ты придумал собственную казнь за измену, чтобы враги поверили в хитро подсунутый им обман, как ты гордился самопожертвованием, какой поистине геройской представлялась тебе твоя решимость. А если бы ты знал, что обстоятельства были созданы так умело, что только мнимое твоё самопожертвование могло преодолеть их? А если бы ещё добавили, что никакая это не чрезвычайность, а давно уже применяемое мнимое умерщвление для устрашения живущих и что столь же давно разработана техника смерти без реального убийства? Согласился бы ты тогда взойти на эшафот, обрёк бы на муки собственную жену, как и ты, ничего не знавшую о мнимых казнях? В обмане, равноценном подвигу, ты углядел веление рока. От обмана стандартного, по-деловому разработанного, ты бы с отвращением отшатнулся. Разве не так?

И ещё я вспомнил последний и, может быть, главный из тайно спланированных парадоксов Гамова, когда мы, исполнители его верховной воли, чуть ли не все разом отказали ему в её выполнении. Ибо он, хоть и готовил нас к такому ходу, всё же переоценил меру нашей безгласности. Он потребовал открыть пищевые склады для врагов, сражавшихся с нами. Мы отвергли такой поступок как бессмысленный до преступности. А он поднял на нас весь народ, поднял его на самопожертвование, равное безумию. И чем поднял? Молением о собственном здоровье! Он воздвиг перед каждым дилемму: здоровье диктатора против части твоего пайка, малой части твоего благосостояния. Но реально ведь речь шла отнюдь не об одном пайке, о миллионах пайков, о благополучии народа, и всё это — за здоровье одного человека! Переметнул весь спор из огромной схватки держав в маленькую, очень частную, очень личную задачу — что важней: частица твоего пайка или моё здоровье? Нет, обман был не в том, что он поставил на кон свою жизнь! Уверен, не встал бы Гамов с постели, скажи народ не словечко «да», а словечко «нет». И был бы конец ему — реальный, а не придуманный.

Вся моя прошлая жизнь, начиная с момента, как пошёл в помощники к Гамову, вдруг представилась чередой хитросплетений, обманов себя и других — кривые и кривушки, скачки и зигзаги, ложь вместо истины. И в этом хаосе обманов и обходных дорог я — локомотив, непрерывно поворачивающий на очередную кривушку по указке свыше.

Я понемногу успокаивался, негодование стихало. Я постепенно стал понимать, что если и был обман, то в мелочах, в кривизне избранной дороги, но не в сути конечного пункта. Мы хотели победить в войне — и победили, цель достигнута. Мы — вместе с Гамовым, не он один — задумали ценой одной войны уничтожить все войны — и разве это не свершилось? Почвы для межгосударственной вражды больше нет, ибо нет больше враждебных друг другу держав. Чего хотели, того и добились — разве не так? Конец — делу венец, говорили предки. Надо праздновать и торжествовать, таково нормальное понимание событий.

Да, нормальное, сказал я себе и снова заволновался. Нормальное для человека, ведущего себя нормально. А Гамов, взамен торжества, потребовал суда над собой. И принудил нас дать на это согласие, ещё и потянул двух помощников на скамью подсудимых. Что реально таится в его поведении? Новый зигзаг в политике?

Я обессилел от трудного размышления. Мне захотелось поесть, потом прилечь. Я пошёл на кухню поискать еды. Вошла Елена и присела к столу. Я положил ей ветчины и зелёного горошка.

— Как хорошо, что кончилась война, — весело сказала она. — Нормальная еда перестала быть предметом мечтаний.

— К сожалению, война не кончилась, — хмуро возразил я.

Она встревожилась

— Как тебя понимать? Кто-нибудь откалывается от союза? Не Лон Чудин? Не верю я этому честолюбцу!

— Я тоже не верю. Но он подписал общее решение. Против себя он не пойдёт.

— И правильно сделает. Никто не идёт против себя.

— Я знаю одного, кто восстал на себя.

— Кто он?

— Наш руководитель — Гамов!

— Гамов? — Она чуть не со страхом посмотрела на меня. — Неужели он опять заболел? Ты сказал, что война не окончилась. Значит, он?..

— Именно это. Гамов объявил войну себе, да и, в частности, своим главным помощникам — мне и Гонсалесу. Он просит суда над нами троими.

Она глядела на меня распахнутыми глазами.

— Я ничего не понимаю, Андрей.

— Ты думаешь, я что-либо понимаю? Не преувеличивай моей сообразительности. Я путаюсь среди разных мыслей, как в глухом лесу между деревьями.

— Расскажи подробнее, что произошло. Будем думать вместе.

Я описал спор, вспыхнувший на Ядре. Не скрыл и метания мыслей, томивших меня, когда я вернулся домой.

— Я совсем потерялся — кто мы? Герои или преступники? Ожидаем заслуженных наград за победу или столь же заслуженных кар за провины? Гамов — руководитель объединённого мира или кандидат в тюремную камеру? Одно несовместимо с другим. Я не хочу признавать за собой вины!

— И правильно, что не признаёшь! Ибо нет за тобой вины.

— А как объяснить всему миру, что от заместителя диктатора утаивались важные события и планы? Что меня оскорбляли недоверием?

Она впала в такое же возбуждение, что недавно изводило меня. Только мысли её складывались по-иному. Он воскликнула:

— Нет, не так! Не оскорбление недоверием, а уважение к твоей честности. Опасение, что обходные пути к успеху встретят твоё противодействие. Гамов слишком ценил тебя, чтобы испытывать твою прямоту.

Елена сказала мне то же, что говорил недавно сам Гамов. Даже слова складывались похожие. И такая схожесть не могла не утешить меня. Но если Елена объяснила отношение Гамова ко мне, то его отношение к самому себе оставалось тайной. Она заговорила и об этом.

— Андрей, до чего ты плохо разбираешься в Гамове! Была одна важная причина, позволявшая ему не думать, пряма ли дорога к цели.

— Тайная причина, давшая индульгенцию его грехам?

— Да, именно то, что он заранее постановил для себя отдаться суду, который и оценит меру созданного им добра и причинённого зла. И сделает это только в случае победы, ибо нормально победителей не карают при жизни, приговор им выносит история потом, когда это их уже не может волновать. Гамов и тут пренебрёг классикой. Он открыл в истории новую дорогу и первым зашагал по ней. Нужно восхищаться его смелостью, а не негодовать на него.

Она и впрямь восхищалась. Меня всегда задевало её преклонение перед Гамовым. Я уже знал, что преклонение не связано с любовью, для ревности оснований не было. Но я ничего не мог поделать: я тоже восхищался Гамовым, но её поклонение уязвляло меня.

— Значит, ты считаешь правильным новый поступок Гамова?

— Конечно! Разве можно в этом сомневаться?

— Я сомневаюсь. Что даст публичный суд?

— Полное оправдание, если не найдёт вины. И очищение, если кару объявят. Разве наказание не снимает преступления?

— Смотря, какая кара и какие провины… Иные наказания ликвидируют не только вину в преступлении, но и самого преступника. Если суд приговорит Гамова, да и твоего мужа заодно, к смертной казни…

Такая мысль, по всему, не являлась ей в голову. Она с испугом глядела на меня. Боюсь, философия предстоящего суда вполне открылась её уму, но судейская практика осталась в тени. Я чувствовал удовлетворение, что напугал её.

Она быстро пришла в себя и снова принялась спорить:

— Ведь судьёй будет Гонсалес, так? Вместе с тобой и Гамовым он будет судить и себя самого. Неужели он поднимет руку и на себя? Ты лучше меня знаешь Гонсалеса…

— Я лучше тебя знаю Гонсалеса и потому скажу — понятия не имею, как он поступит. Он из самосожженцев, которые могут полезть в костёр впереди своего вожака.

Я постарался смягчить эти нерадостные слова почти весёлой улыбкой. Но я не был одарён искусством Пеано демонстрировать хорошую мину при плохой игре.

Страницы: «« ... 2324252627282930 »»

Читать бесплатно другие книги:

Иван Коваль уважал двух женщин – маму и сестру.Его не могли увлечь ни стервы, ни трепетные лани.Его ...
Спустя семь лет после гибели любимого мужа Катя соглашается стать женой другого, но в день помолвки ...
«Когда все потеряно, остается надежда», – утверждает герой одного из рассказов Рэя Брэдбери. И эти с...
Это первое на русском языке издание, представляющее региональное своеобразие Узбекистана, великолепн...
Год 1917-й. Революционные изменения охватили Россию и весь мир. Новый русский император Михаил II вс...
Анатолий Фёдорович Дроздов – известный писатель-фантаст. Он работает в разных жанрах, но чаще всего ...