Диктатор Снегов Сергей
Елена покачала головой.
5
Я понимаю, что должен описать хотя бы главное, что совершилось до придуманного Гамовым суда. Ибо каждому ясно, что не могло только что конституированное мировое правительство начать с публичного самосуда. Надо было сконструировать автоматически действующую власть, а потом уже на время отделяться от управления, чтобы сразу всё не застопорилось.
Обойду молчанием нашу гигантскую работу в месяцы, предшествующие суду. Главными фигурами стали Бар и Вудворт. Им вручалась центральная власть на время вынужденного, моего и Гамова, бездействия, когда мы займём места на скамье подсудимых. А если с этих скамей нам уже не вернуться в правительство, то они пойдут сами по намеченному пути, так мы решили. Я только посоветовал обоим не повторять, заняв наши места, тех наших ошибок, которые Гамов счёл достойными судебного преследования. Вудворт даже не улыбнулся, а Бар язвительно заверил, что главной нашей ошибкой он считает создание Чёрного суда, ещё и поныне не распущенного. И потому первым его действием, если мы уйдём от власти, будет ликвидация всего, что хоть немного напоминает Гонсалеса. Я от души поддержал его.
А затем было объявлено о сессии Чёрного суда в его обычном составе, и что на сессию вынесено обвинение диктатора Гамова, его заместителя Семипалова и самого председателя Чёрного суда Гонсалеса в том, что они, находясь у власти, совершали преступные действия.
Первым ответом во всём мире было то же, что и на Ядре, — ошеломление. Недоумение сменилось протестами, протесты превращались в дикие споры. Я не буду ничего этого касаться, чтобы не уходить от главного. Скажу только, что ещё никогда весь мир так не бушевал, как в дни, предшествующие суду.
Лишь на одном остановлюсь подробней. Ко мне на приём попросился сенатор Кортезии Леонард Бернулли.
Я с трудом узнал его, так он постарел.
— Думал, что никогда, Леонард, вы не согласитесь пожать мою руку, — сказал я, улыбаясь и сжимая его ладонь.
— Вы не Джон Вудворт, того я никогда не одарю рукопожатием, — проворчал он, удобно размещаясь в кресле.
Раньше я уже говорил, что Бернулли не брал красотой. Он был слишком асимметричен — короткое туловище, широкие плечи, массивная голова, почти полное отсутствие шеи и руки, достающие до колен, как у обезьяны. Части, из каких складывалось его тело, составляли комбинацию уродств, а не совершенств. Он представал глазу по-звериному сильным — наверное, и был таким — и всегда сохранял обличье зверя. Одни глаза его, острые, умные, мгновенно вспыхивавшие и погасавшие, были столь по-человечески проницательны, что один взгляд в их глубину — верней, столкновение взглядов — заставлял забыть о его выдающемся уродстве.
Ощущение своего политического поражения и долгое пребывание в тюрьме не могли не сказаться на его облике. И я ожидал, что уродства сенатора станут ещё уродливей, но они не усилились, а смягчились. Он похудел, голова уже лежала не на плечах, а ворочалась на прорисовавшейся шее. И широкое лицо стало гораздо уже, нос уменьшился. Красивым он, конечно, не стал, но и прежним уродством не отвращал.
— Вы, конечно, знаете, о чём я хочу поговорить? — начал он.
— И отдалённо не догадываюсь, — ответил я.
— Тогда ставлю вас в известность, что возвращаюсь в политику.
— Отлично делаете. Какие политические задачи вы себе ставите?
— Те же, что были прежде. Но хочу их расширить.
— Если вы соблаговолите…
— Именно для этого я и явился. Я был врагом Аментолы. Я не щадил его за то, что он плохо вёл начатую им войну.
— Сколько знаю, войну объявил наш тогдашний лидер Маруцзян.
— Перец и соль одинаково лишены сладости. Маруцзян уже не фигура. Что восстанавливать его стёршиеся в песке истории следы? Аментоле вы власть оставили, только ограничили её. Значит, и ответственность за все его дела не сняли. Хочу, чтобы он был наказан за то, что потерпел поражение. Побеждённых всегда осуждали. Не будем пренебрегать хорошими традициями.
— В новом наступлении на вашего врага Аментолу вы видите усиление своей прежней деятельности? Но вы собираетесь расширить борьбу. Против кого расширение?
Он посмотрел на меня, как на тупицу.
— Против вас, конечно! Провести с таким успехом всю военную кампанию и завершить чудовищной глупостью! Судить вас за это, судить!
Я засмеялся.
— Бернулли, мы и без ваших стараний отдаём себя под суд.
— Не тот суд. Настоящий, а не дурацкий! Вас надо судить за одно намерение идти в обвиняемые. И не выискивать в отдельных поступках во время войны какие-то грехи, войну в целом вы провели блестяще, это признаёт даже такой политический дебил, как наш президент Аментола. Ваш поступок со мной! Ведь шедевр! Акция высшего порядка! Я исступлённо спорил с вами, но уже в тот момент сознавал, что сражён высшей силой. Только политический гений мог так спланировать моё похищение. Кто был автором этой удивительной идеи — вы или Гамов?
— Гамов — вдохновитель всех наших действий, но в вашем похищении роль сыграл и я. Вся же организация легла на полковника Прищепу.
— Я так и думал, что без вашего участия не обошлось. Моему бывшему другу, недотёпе Джону Вудворту, такие операции не по плечу. Пользуюсь случаем, чтобы принести вам искренние поздравления по случаю великолепной смерти на эшафоте. Я не отрывался от стереовизора, когда вы просунули голову в петлю. До ужаса было похоже на правду. Кстати, именно воспоминание о том происшествии привело меня к вам.
— Хотелось бы ясней…
— Сейчас объясню. Вы совершаете противоестественную операцию, отдавая себя под суд. Все ваши действия — такие дикие парадоксы, такие до гениальности непредвиденности, что вас зачаровала собственная необычайность. Но сейчас не будет любимых вами розыгрышей. Отдавая себя под суд, вы возрождаете силы, сражённые вами и жаждущие отмщения. Не заблуждайтесь! Если станете перед реальным судом, отыщутся сотни поводов, чтобы послать вас на виселицу. Не рискуйте своей жизнью. Вы прекрасно победили нас, не лишайте же мир результатов своей победы.
Пока он говорил, я обдумывал возражения.
— Бернулли, вы толкуете суд только в смысле — осуждать. Но суд способен и оправдывать, это тоже его функция. Кстати — почему бы вам не принять участие в нашем суде над собой? Не обвинителем, этого вы не пожелаете, а защитником?
— Уже назначены защитник и обвинитель — Фагуста и Георгиу.
— Официальные — да, но могут быть общественные.
Бернулли встал.
— Очень ценная мысль. Сегодня же попробую напроситься в свидетели защиты.
После его ухода я долго не мог приступить к делам. Было приятно, что такой ещё недавно злой и проницательный враг нынче просится в защиту — немаловажное свидетельство, что наша победа стала признаваться благом для всех. И было тягостно, что он увидел в суде одно осуждение. Я вдруг понял, что воспринял неожиданный проект Гамова как новую его блажь, как новый крутой вираж в политике, который закончится таким же успехом, как и прежние его виражи, скачки и зигзаги. Я спросил себя — а желает ли он благополучного исхода? И что сочтёт благополучным исходом — оправдание или осуждение? Нет, какое-то легкомыслие таилось в моём решении присоединиться к Гамову на скамье подсудимых!
Я вызвал секретаря и спросил, много ли людей просятся на приём?
Он подал мне обширный список просителей. Среди них я увидел Путрамента с дочерью, и Людмилу Милошевскую с Понсием Марквардом и Вилькомиром Торбой, и его величество Кнурку Девятого, и генерала Армана Плисса, и философа Ореста Бибера — разумеется, вместе с писателем Арнольдом Фальком. Я бросил список на стол и приказал секретарю:
— Всем отказать. Буду принимать тех, кого сам захочу увидеть.
6
Суд открылся в овальном зале, где некогда заседал Маруцзян и где мы захватили власть.
Гонсалес в мантии председательствовал за длинным торцевым столом, рядом по двое размещались его безликие судейские офицеры в чёрных воротниках. За продольным столом уселись обвинение и защита со своими свидетелями — по одну сторону стола Пимен Георгиу, по другую — Константин Фагуста. А за третьим столиком — для докладчиков — заняли места мы с Гамовым. Я не удержался от шутки:
— Гамов, не кажется ли вам знаменательным, что нам предложили те места, с которых мы объявили свержение председателя Маруцзяна и маршала Комлина? Когда их увели под конвоем, вы ещё сказали что-то непонятное, вроде «Эс швиндельт». Старое состояние не возвращается?
Он посмотрел на меня с недоумением. У него была превосходная память, но он не вспомнил, что тогда говорил.
Первый день заняла судейская процедура — присяги, регламенты, уточнение списков свидетелей и ещё многое такого же рода.
Второй день отвели докладу главного обвинителя.
Прежде всего о нём самом. Он преобразился. Я много раз упоминал, что из всех, кто окружал нас, Пимен Георгиу был самым невзрачным — низкорослый, худой, немногословный, с невыразительным лицом. Мне, впрочем, всегда казалось, что именно эта неприметность, эта привычка рядом с любым из нас стираться во второстепенность и является главной характерностью его характера. Он просто должен был быть таким, чтобы быть на своём месте. Он не имел права обладать другим голосом, кроме нашего, другим пером, кроме предписанного. Низкорослость и неприметность отлично укладывались в такую схему.
Нет, я не хочу сказать, что он физически вырос, что голос его вдруг приобрёл громогласность, что в сером лице вдруг запылал румянец, что глубоко — почти до полного исчезновения — утопленные в глазницах глаза вдруг выперли наружу и стали извергать пламя. Георгиу выше собственной головы не прыгнул. И вместе с тем стал иным. В нём появилась значительность. И оттого, что значительность наполняла каждое его слово, каждую мину, каждую позу, исчезло и то, что всего более отличало его — неприметность. Глашатай правительства, он был невиден. Обвинитель правительства, он стал виден всем. Из фигуры он вдруг обратился в личность. Каждое слово его многочасовой обвинительной речи звучало ударом похоронного колокола. Он не просто обвинял нас, а пригвождал обвинениями, вбиваемыми по шляпку.
Начал он вполне, мне показалось, разумно: в любом процессе противоборствуют две стороны — удачи и поражения, добрые дела и скверные, проникновенья в истину и самообольщения лжи. И потому не надо впадать в восторг от успеха и в панику от неудачи. Но есть всё же гигантская разница между противоположными сторонами единого процесса, каждая требует особой оценки. Нельзя принимать как равно неизбежные добро и зло, как нельзя одинаково относиться к красоте и уродству — красота всё же восхищает, а уродство всё же порождает отвращение. Хорошее и скверное неизбежны в великих процессах истории, но столь же неизбежно, что за хорошее надо хвалить, за плохое — осуждать. Именно это он собирается делать. Он будет исследовать только плохое, только зло, только преступления, привнесённые в нашу жизнь правительством Гамова. Гамов предводительствовал в войне. Война есть величайшее зло, независимо от того, во имя каких целей — естественно, благостных, иные неэффективны — ведут борьбу. Войну он не исследует. В ней зло неизбежно, оно — душа войны, оно пронизывает весь её ход от начала до завершения. Он сосредоточится на тех преступлениях, которые не были неизбежны, но широко использовались как моторные стимулы государственного процесса: то, чего можно было не делать, но что было сделано.
Он сказал, что, ещё не захватив полностью власти, Гамов ввёл неслыханные кары, не только ущемляющие физическое существование, что в делах войны, в общем, обычно, но и антиморальные, которые обвиняемые прикрывали словцом «неклассичные». Расстрел виновного на войне — акт классический, он обычен. А выбрасывание того же виновного в навозную яму? Жизнь сохранена, но опозорена — лучше ли смерти такая жизнь? Гамов, овладев властью, объявил всенародно, что ему мало быть властью строгой, суровой или жестокой. Он будет властью свирепой, только такая характеристика его устраивала. И пошёл свирепствовать! В тюрьмах отбывали сроки тысячи осуждённых. Преступники как преступники — каждый получил именно то, чего заслуживал, и спокойно дожидался конца карательного срока, чтобы выйти на волю. Но Маруцзяна сменил Гамов, и судьба обитателей тюрем сменилась. Им объявили пересмотр уже рассмотренных дел. Рецидивистов, частых жителей тюрьмы, лишь отдыхавших в ней между разбоями на воле, заново пересудили по тем же старым обвинениям. И тем, кто был приговорён к смертной казни, но впоследствии помилован с заменой казни на заключение, помилование отменили. Тюрьмы разгрузили и от оставшихся — отправили всех на северные работы, вымывавшие здоровье куда быстрее тюремного режима. И ввели неслыханную практику ответственности родственников и друзей преступников. Родителей подростка, ушедшего на разбой, арестовывали, конфисковывали их имущество и ссылали, заклеймив чудовищным обвинением: «За воспитание у сына тяги к преступлениям». А ведь никто сознательно не воспитывает в своём ребёнке злодейства, тут действовало тяжёлое время и окружение.
— До зверств доходило стремление наказывать не одного преступника, но и знакомых, получивших хоть микроскопическую пользу от его преступления, — с пафосом разглагольствовал Пимен Георгиу. — Одна девушка познакомилась с обаятельным парнем, он водил её в ресторан, они танцевали и веселились. Что естественней, чем такая дружба молодых людей, чем слияние их юных душ? Но парня арестовали, он участвовал в разбоях и насилиях, все его ресторанные деньги были из вывернутых чужих карманов, на иных даже лежали невидимые капли крови. Я согласен, разбойник заслужил многолетнюю тяжёлую работу в северных зонах. Но почему выслали девушку? Чем она виновата? Она рыдала, протягивая руки к судьям: «Пощадите, я ему не помогала, я только танцевала с ним!» Не пощадили! Была ли необходимость в такой свирепости, спрашиваю?
— Ещё один чудовищный случай, — продолжал Пимен Георгиу, распаляясь. — Я говорю об Антоне Карманюке, подполковнике полиции, многократно награждённом, отце троих детей. Его повесили у дверей его же собственного участка в парадном мундире с позорной надписью, что он за мзду выпустил на свободу пойманного разбойника. И свирепый суд не принял во внимание ни того, что разбойника этого поймал сам Карманюк, ни того, что им оказался брат его жены и жена валялась в ногах мужа, пока он не согласился отпустить его. Никакого снисхождения не оказали судьи полковника Гонсалеса, приговор утвердил другой обвиняемый, генерал Семипалов. Карманюка повесили, его жену и детей выслали, имущество конфисковали. Где справедливость? Я уже не говорю о милосердии! Какое искать милосердие у гонсалесов и семипаловых, но должна же быть элементарная справедливость!
Все остальные обвинения были в том же роде. Он нанизывал одно на другое, десяток на десяток, сотню на сотню. Я мог только удивляться, как он собрал столько наших проступков, так тщательно изучил их, с такой подробностью сохранил в памяти. Многие обвинения были неоспоримы. Что я мог сказать в защиту казней Мараван-хора и его приближённых в Кондуке и репрессий против населения этой несчастной страны или в защиту расправ в наших лагерях военнопленных, когда освобождённые солдаты платили своим недавним мучителям ответными муками и казнями? Всё было злом — одноподобным злом — и то, что вынудило наш ответ на издевательства над нами, и самый этот наш ответ.
— Я уже не говорю о такой чудовищной «неклассичности», как плата за убийство врага в бою, хотя такая награда усиливала до крайних границ стремление к смертоубийству, — вещал Пимен Георгиу. — И не только потому, что жажда убийства есть поощряемая всеми командованиями во всех войсках обыденность войны. Вдумайтесь в другое. Они оплачивали родным смерть убитого в бою солдата. Это же возмутительно, хотя на поверхностный взгляд может показаться благородством. Страдание от гибели родного человека смягчалось солидной в нищем быту денежной компенсацией. Оплакивание превращалось в оплачивание. Не кощунство ли? Не страшно ли, что в иной семье уже могли с надеждой ждать не возвращения отца семейства либо юного сына, но солидного чека, свидетельствующего о его славной гибели в бою? Не становился ли тот страшный чек желанным? Люди уже не только не страшились гибели родного человека, но и рассчитывали на его гибель. Нет, не все, я никогда не брошу такое дикое обвинение всему народу. Но если хоть в одной нестойкой душе породилась жажда такого чека, то нравственности всего народа был нанесён великий ущерб. Вот к чему реально приводила такая благородная по виду акция, как оплата родным гибели их сынов, отцов и мужей в бою. Великая безнравственность делалась реальной — гибель родного человека становилась выгодной.
Разделавшись с оплатой убийств и плена, Пимен Георгиу обратился к преступлениям Священного Террора и Акционерной компании Чёрного суда. Тут он разошёлся. Правда, и любому другому на его месте хватило бы материала для тяжких обвинений. Впрочем, он и не ставил себе цели перечислить все случаи преступлений, совершённых под маской возмездия или справедливости. Чёрный суд прикрывался справедливостью, но всегда это была лишь целесообразность сегодняшнего дня, нужная только одной из воюющих сторон. Выгоду Латании Гонсалес декретировал как всеобщую норму поведения. А из такой нравственной формулы вытекала абсолютная безнравственность. Гонсалес платил бандитам, как героям, больше платил, чем платят героям, ибо то, что они делали, было особо выгодно Латании. Настало страшное время, когда нападения исподтишка, охота за чьей-то головой стали гораздо выгоднее, гораздо почётней, чем отличная работа в тылу. Всё то, что министерство Террора свирепо преследовало в своей стране как преступление, оно поощряло в других странах как подвиг. Гонсалес и его слуги виноваты не только в безнравственности, а в значительно большем — они поднялись на всё человечество, исказив ту основу, на какой зиждется вся наша культура, понятие о морали, общепринятые нормы этики. Будет ли нравственным жестокое наказание нарушителям нравственности?
Во время длинной тирады редактора «Вестника» я поглядывал на Гонсалеса. Он не смотрел ни на нас, ни на стол обвинений и защиты. Иногда он поднимал склонённое лицо и улыбался какой-то очень жалкой улыбкой. Он оставался главным судьёй на процессе, странным судьёй, вынужденным выслушивать обвинения против самого себя и наделённым правом решать судьбу обвиняемых, в первую очередь — свою. Впервые его облик не отвечал возложенному бремени. Я не любил Гонсалеса. Меньше всего можно было потребовать от меня сочувствия этому страшному человеку. Сейчас я сочувствовал ему. Он не был страшен, он был печален. Меня всегда поражало загадочное противоречие между ангельской красотой его лица и отвратительной жестокостью его дел. И вот — противоречие это исчезло. Лицо не опровергало душу, а впервые выражало её. Он молчаливо соглашался со всем, что валил на него Пимен Георгиу. Такой человек способен осудить себя на смерть, с беспокойством думал я.
Я понемногу устал от словопотока Пимена Георгиу. Я продолжал записывать все обвинения, что он предъявлял правительству, но даже рука отяжелела, так их было много. Мне хотелось встать и обрушиться на него, я мог легко подобрать оправдания доказательнее обвинений. Регламент суда не позволял такого самоуправства. Я сидел рядом с Гамовым. Он, как и я, записывал всё. Иногда я поглядывал на него. Ни следа недовольства не отпечатывалось на его лице: он предвидел всё, что говорил Пимен Георгиу. Гонсалес после речи обвинителя закрыл судебное заседание. Следующий день он отвёл возражениям Фагусты против доклада Георгиу.
Должен теперь сказать о Константине Фагусте. В отличие от Пимена Георгиу, Фагуста внешне не переменился. Доселе он славился у читателей злой критикой наших действий. И я не понимал, почему он вызвался выступить в нашу защиту. Стать обвинителем ему было бы естественней, как и постоянному глашатаю наших решений Георгиу больше приличествовало бы пойти в защитники.
Оба отлично понимали, что постороннему зрителю — или слушателю — их нынешняя роль не может не показаться противоречащей прежнему поведению. Фагуста не постеснялся выразить это открыто — прямо обвинил Пимена Георгиу в неискренности.
— Признаться, меня удивляет, — так начал он прения сторон, — что неизменный пропагандист воли правительства, редактор официального «Вестника» вдруг переметнулся в отвергатели. Есть ли для такой метаморфозы убедительные причины?
— Беспричинных явлений не бывает, Фагуста, — ответил Георгиу. — Разве вы не изучали это в курсе философии?
— Оставим пока философию в стороне. Я ведь спрашиваю не о причинах вообще, а об убедительных причинах. Вот они-то имеются ли?
— Да, имеются. Даже вам они покажутся достаточными.
— Для этого я должен их знать. Повторяю…
— Не надо, Фагуста! Отвечаю. Главной причиной было то, что правительство вводило меня в курс всех своих начинаний. Мне не приходилось измышлять несуществующее, я ничего не придумывал.
— Согласен. Вы были тем, что некогда именовалось «голос Бога». Но я ведь спрашиваю не об этом. Почему раньше вы рьяно поддерживали все акции Гамова, а сейчас столь же рьяно нападаете на них? В статьях, публиковавшихся в вашем «Вестнике», сплошные панегирики правительству. Разве не так?
— Так. Но из этого не следует, что я поддерживал всё, что печатал. Моя газета — официальный орган. Она говорила то, что хотелось правительству. Но это не означает, что того же хотелось и мне.
— Стало быть, вы писали то, что самому не нравилось. Убеждали нас в одном, а сами оставались уверенным в другом. Такое поведение носит точное название: лицемерие! Вы лицемер, Георгиу! Редакционные статьи, которые вы писали…
— Я печатал редакционные статьи, но вовсе не писал их. Их писал другой человек. Между прочим — член правительства. Скажу определённей — у меня не было права редактировать их. Да это было и не нужно. Литературно рука автора статей была гораздо сильней моей.
— Но редакционные статьи шли без подписи. В журналистике это означает, что содержание статей совпадает с мнением редактора.
— Не существует правил без исключения.
— Тогда поставлю новый вопрос. Кто же был этот загадочный член правительства со столь высоким авторитетом, что вы не осмеливались редактировать его творения, хотя их содержание вызывало возражения?
— Мне не хотелось бы отвечать на этот вопрос без специального разрешения нашего главного судьи.
— Разрешаю отвечать на любые вопросы защиты, — постановил Гонсалес и добавил: — И меня интересует, кто печатал у вас статьи, комментирующие нашу правительственную деятельность.
— Не просто комментирующие, а активно освещающие их необходимость и правоту. Все анонимные редакционные статьи писал сам Гамов. Надеюсь, вы теперь понимаете, что не имело никакого значения, согласен ли я или не согласен с их содержанием. Равно не было у меня и права вносить что-либо своё в их текст.
Признание Пимена Георгиу в сотрудничестве с Гамовым не показалось мне ошеломляющим. Редактор «Вестника» часто появлялся у Гамова в его служебной комнатушке, приносил портфель, полный бумаг. Гамов, наверное, вносит свои поправки, даёт указания, на какой теме сосредоточить ближайшие выпуски «Вестника» — так думал я раньше, не предполагая, что Гамов решил сам удариться в журналистику. Можно удивляться лишь тому, где он находил время для таких занятий. Но это была уже иная проблема.
Но если я не услышал ничего поражающего в ответе Пимена Георгиу, то Фагусту он ошеломил. Это было даже забавно. Фагуста привстал, сел, вдруг побагровел, широко открыл рот, словно готовясь произнести целую речь, но не произнёс ни единого слова. Он словно бы захлебнулся невысказанной речью. Даже для невнимательного зрителя виделось ясно, что Фагуста, всегда слывший проницательным журналистом, на этот раз не показал способности к разгадкам политических секретов. Мне его реакция на сообщение Георгиу показалась куда удивительней, чем само сообщение. В тот момент сам я и не подозревал, что могло так потрясти лохматого журналиста. И когда прозвучало объяснение его состояния — моё потрясение не уступило тому, что испытал Фагуста.
До педанта Георгиу смешные положения не доходили, но сейчас и он счёл возможным поиронизировать:
— Как видите, Фагуста, вы не должны обвинять меня в неискренности. Не повернуть ли такое обвинение против правительства? В дополнение к преступлениям ещё и неискренность…
Фагуста с трудом, но овладел собой.
— Дело не в неискренности, Пимен. Это всё мелочи: искренен, неискренен… Произошло нечто более важное.
Гонсалес обратился к Фагусте:
— У вас есть ещё вопросы к обвинителю?
— Больше вопросов нет, — буркнул Фагуста.
— Тогда переносим судебное заседание на следующий день.
7
Эта ночь шла без сна. Весь день Елена провела перед экраном стереовизора, ночи нам еле хватило, чтобы обсудить судебное заседание. Елена негодовала, неприметный прежде Пимен Георгиу виделся ей теперь сборищем всех недостатков. Фагуста правильно упрекнул его в лицемерии. Он лгал, что был против правительства! Посмел бы он хоть раз не согласиться с Гамовым — и близко бы не подошёл к редакции своей газеты.
— И такая лживая душонка осмеливается учить нас морали! — возмущалась она. — Я смотрела на тебя и Гамова, ни один не дал ему отпора!
— Я смотрел на Гонсалеса. Было чем любоваться.
— Ты любовался Гонсалесом? Ты же всегда твердил, что красивая физиономия этого человека лишь маскирует его душу.
— Сегодня они совпали — лицо и душа.
Новый день весь отдали Фагусте.
Он говорил с утра до вечера. Если я скажу, что он произнёс блестящую защитительную речь, то этого будет мало. Дело было не в том, что он подробно излагал события, рассказанные мной раньше, — и спасение детей наших врагов от губительной водной аллергии, и то, что мы наперекор всем законам войны послали врагам часть своего скудного пайка, чтобы спасти их от голода, и то, что, объявив о казнях многих военных преступников, мы их не умертвили, а скрыли в убежищах, а после победы выпустили словно бы заново воскресшими. Все эти факты теперь знал весь мир. Но, собранные воедино, они производили впечатление продуманной концепции благотворения. И, конечно, она не только смягчала описанные Пименом Георгиу случаи сознательного зла, но и опровергала их. Таково её реальное действие на слушателей во всём мире — Омар Исиро усердствовал, стереокамеры зафиксировали каждый жест Фагусты, каждое его слово.
Меня же поразило искусство, с каким Фагуста находил хорошие оборотные стороны в действиях, какие Пимен Георгиу объявлял преступными.
— Вот вы говорите, что преступным было решение правительства отбирать больше половины продовольствия, посылаемого Кортезией своим воинам в плену, — говорил Фагуста, обращаясь к Георгиу.
Георгиу немедленно подал реплику:
— Не менее преступным было предшествующее решение снизить общепринятый паёк чуть ли не до половины. Сперва осудили пленных на голодное истощение, вынудили этим родных отрывать последнее от себя, чтобы спасти близкого человека из тяжкой беды, а потом ещё ограбили голодных, отобрав значительную часть посылок.
— Согласен — такими представляются действия правительства, если их рассматривать только с показной стороны. Уменьшение пайка военнопленных — одна сторона. Но тут же обратная: врагам разрешается помогать своим пленным. Этого ведь раньше не бывало, Георгиу, чтобы противнику разрешали кормить своих людей, томящихся в плену. И разве это плохо? А то, что родные не чувствуют себя бросившими своих близких, что они могут не только бессильно плакать о них, но энергично помогать им, буквально спасать? И не издалека, а приезжая в их лагеря, ведь и это было разрешено — увидеть своего сына, своего мужа, обнять его, побыть с ним… Почему вы об этом забываете, высоконравственный Пимен Георгиу? И ведь этот только часть обратной доброй стороны, есть и другая, ещё важней. Вы ничего не сказали, куда подевалось награбленное, как вы изящно поименовали изъятие части продовольствия. А ведь его направили в лазареты, в детские дома, спасали раненых солдат, предохраняли детишек от дистрофии. Что в этом преступного, спрашиваю? И разве сами кортезы не чувствовали, что названное вами грабежом смягчает их собственную вину перед нами, перед пострадавшими в боях, перед нашими голодающими детишками. Мы разрешили женщинам, объединённым в Администрацию Помощи Нормой Фриз, посещать все лагеря военнопленных, все госпитали, все детские учреждения, чтобы они могли сами убедиться, что всё изъятое продовольствие идёт только на добрые дела. Так не будет ли аморально объявлять аморальными эти акты благотворения? Вот как оно поворачивается, уважаемый Пимен Георгиу. У вас тоже две стороны. И показная — осуждение чужого зла — лишь прикрывает обратную сторону — отрицание реального добра. Осуждать вас за это так же сурово, как осуждаете вы? Или милосердно пожалеть вас, что не сподобились понимать реальную жизнь, если она предстаёт не в примитивной однолинейности, а совершается как многообразный многосторонний процесс?
Всё это Фагуста выкладывал почти доброжелательно. Впервые я слушал его с удовольствием. И не только потому, что он не обрушивал на нас злую критику, а защищал. От его критики мы и прежде могли легко оборониться, указывая на её односторонность. Его нападки на нас были столь же прямолинейны, как и официальные восхваления Георгиу. Но сейчас он раскрывал неоднозначность наших действий, докапывался до их глубины, а не скользил по поверхности. Я всегда полагал, что обвинение в принципе сильней защиты, сейчас защита брала верх над обвинением. Во всяком случае, я именно это услышал в речи Фагусты.
Пимен Георгиу повернул против Фагусты его собственный аргумент.
— Вы упрекнули меня, что я, не поддерживая действий правительства, вынужден печатать анонимные статьи Гамова в обоснование этих действий. Вы объявили, что только лицемер поступает так. А как вели себя вы? Печатали разгромные статьи против правительства, а сейчас выступаете в его защиту. Разве это не самая явная двуличность? Вы под влиянием победы переметнулись с одной позиции на другую, а меня назвали лицемером. Я мог бы подобрать для вас опреджеление и пожестче — самопредательство. Отречение от того, что недавно исповедовал, восхваление того, что пламенно хулил.
Фагуста засмеялся. Он чувствовал, что его позиция более прочна, чем позиция обвинителя.
— Нет, Пимен Георгиу! Я вовсе не переменил свои мнения о действиях правительства. А если бы и переменил, то без двуличности. Прозрел, исправляю ошибку — движение вперёд, но не лицемерие. Но и такое оправдание мне не нужно. Я не изменил своим взглядам.
— Но ваше нынешнее поведение!..
— Оно совпадает с моим прежним поведением. Я критиковал отдельные акты правительства, но не его общую линию. Я был, в сущности, сторонником Гамова, а не противником. И даже как-то говорил об этом Семипалову, только он не понял меня.
— Гамову тоже говорили?
— Он понимал моё поведение.
— И одобрял те критические статьи, что появлялись в «Трибуне»?
— Больше, чем одобрял. Он сам писал их.
— Сам писал? Гамов был тайным сотрудником вашей газеты?
— Рад, что до вас дошла эта истина.
— Гамов сотрудничал в «Вестнике» и одновременно писал статьи против самого себя в «Трибуне»? Но ведь это невозможно!
— Тем не менее это было.
Пимен Георгиу до того взволновался, что уже не говорил, а кричал. Фагуста отвечал ему спокойно. Теперь я понимал, почему он вчера так растерялся, когда Георгиу объявил, что Гамов был тайным сотрудником его газеты. Фагуста не смог допустить, чтобы Гамов противоборствовал с собой, одновременно восхваляя и хуля себя. Ему первому открылась парадоксальность такого поведения — и он впал в ошеломление. Сегодня наступил черёд Георгиу потеряться от внезапно открывшейся раздвоенности диктатора. И ему было хуже, чем Фагусте. В конце концов, хвалить себя, обосновывать правильность своих действий — вполне естественный поступок. Но яро нападать на себя? Но зло критиковать собственные действия? Но доказывать в широко читаемой газете, что каждый собственный шаг ведёт к великим трудностям и несправедливостям, если не прямо в обрыв? Для здравого смысла это немыслимо. Повторяю: Георгиу было хуже, чем Фагусте.
А всех хуже было мне. Мне открылась тайна, о какой я и подозревать не мог. Я встречался с Гамовым каждый день, мы спорили и соглашались, он поверял мне задушевные желания, свои отдалённые планы. Так мне всегда понимались наши отношения. И всё было не так! Одна фраза Фагусты, что Гамов тайно писал статьи против собственной политики, разом, как взрыв мины, опрокинула всё огромное здание нашего душевного сотрудничества. Я бы мог сказать, что перед моими ногами разверзлась бездна и уже нет времени отпрыгнуть — такая вычурная фраза точно описала бы моё состояние.
Я с негодованием повернулся к Гамову. Я хотел, не стесняясь тех, кто находился в зале, бросить ему упрёк в двуличии. Я хотел обвинить его в недостойном поведении. Гамов молча, ликующе смеялся. Он радовался эффекту признаний Константина Фагусты. Он наслаждался, что наконец высветилась так долго скрывавшаяся тайна — двойственность его поступков. Бессмысленно было бросать ему в эту минуту упрёки. Он счёл бы их лишь ещё одним основанием для своей радости.
Тогда я повернулся к Гонсалесу. И то, что увидел, немного примирило меня с обидой на Гамова. Гонсалес изумился ещё больше, чем я. Одного взгляда на его растерянное лицо, всегда бледное, а сейчас налившееся кровью, на его испуганно распахнутый рот было достаточно, чтобы сообразить, в каком он смятении.
Между тем, Пимен Георгиу продолжал перепалку с Фагустой.
— Ваше сообщение о тайном сотрудничестве с диктатором так поразительно, что без дополнительных разъяснений не обойтись. Не соблаговолите ли рассказать, как оно возникло?
Фагуста соблаговолил. Он с удовольствием повторил это ёрническое словцо, чтобы показать, как ему приятно исполнить просьбу обвинителя. Фагуста признался, что порядком перетрухнул, когда его внезапно подняли с постели и под охраной доставили к диктатору. Гамов ждал его в комнатке, ставшей потом знаменитой благодаря усилиям Омара Исиро. Охраны — того же Сербина, неотделимого от жилища Гамова — тогда и в помине не было. Беседа продолжалась до рассвета. Гамов попросил помощи Фагусты в очень важном и очень секретном государственном деле. Оно, это дело, вполне элементарно, если говорить о его техническом выполнении, и чрезвычайно сложно, если описывать его философскую суть. Именно такое определение, «философская суть», дал своей просьбе Гамов — и оно сразу заинтересовало Фагусту, он понял, что речь пойдёт о чём-то незаурядном, а всё незаурядное — мечта каждого журналиста.
— Многие действия нашего правительства могут оказаться очень непопулярными, говорил мне Гамов, — продолжал Фагуста свой рассказ. — Они вызовут критику. Может возникнуть и противоправительственное движение. Это чревато возможностью бунта. Враждебные страны, та же Кортезия, постараются своими деньгами, своими агентами, своей моральной поддержкой раздуть в открытое пламя тлеющий антиправительственный жар. И возникнет — наряду с внешним — не менее опасный внутренний фронт. Допускать это нельзя. Надо взять критику правительства в свои руки, то есть превратить её в самокритику. Мы сами отлично разглядим недостатки и прорехи нашего правления, почему не сказать об этом открыто? Читатель, если согласится с такой критикой, примет её как выражение своих настроений и будет удовлетворён — не зажимают рот! А если кто не согласится с ней, ещё лучше, будет подыскивать аргументы, поддерживающие правительство. Открытой критикой своих недостатков мы создадим громоотвод, чтобы каналировать накапливающееся раздражение без вспышек молний.
— Отличный по цели план, — одобрил я. — Но разрешите и мне сразу начать с дозволенной критики. Кто поверит в искренность осуждений самого себя? Или вы не знаете, что самокритика редко вызывает уважение, но гораздо чаще — раздражение. Общее мнение: чего же он сам-то стоит? Видит, что плохо, признаёт неудачи, но примиряется с ними, только себя ругает. Вы не боитесь такой реакции?
— Потому и пригласил вас, что боюсь. Конечно, ни один из членов правительства не подпишет самонападения на себя. Это выглядело бы комедией. Но почему это не сделать вам? Вы так умело критиковали Маруцзяна. Вы прекрасно справитесь с критикой наших поступков.
— Именно потому, что я умело нападал на Маруцзяна, я не могу напасть на вас. Я вовсе не ваш противник, Гамов. Вы пошли по моему пути, но дальше меня. Я критиковал Маруцзяна, вы его свергли. Вы осуществили то, о чём я мечтал. Боюсь, моя критика будет неискренней.
— Я предвидел и это, — сказал Гамов. — Я предлагаю такой план. Статьи против государственной линии буду писать я сам. А вы печатайте их в качестве редакционных. Вашей подписи стоять не будет, и моей, естественно, тоже. Согласны?
Фагуста оглядел нас весёлыми глазами. Он переживал минуту возбуждения, почти равного торжеству. Его мощные лохмы вздыбились — волосяная шатеновая аура увенчала голову.
— Я сказал Гамову, что на такое содружество согласен, — продолжал Фагуста. — Мне оно даже облегчает выпуск газеты. Иначе пришлось бы самому изобретать критику правительства, а тут оно само подсовывает материал против себя. И гарантирует, естественно, что наказаний не будет, хотя многим покажется, что опубликование подобной критики должно преследоваться. Но, сказал я Гамову, ваше предложение — политическая игра, ловкая, но несложная. Вы считаете, что в ней есть какая-то философская суть. Простите мою непонятливость, но философии в политическом обмане я пока не вижу.
— Необычность политического хода и есть философская суть его предложения, так объяснил Гамов, — продолжал дальше Фагуста. — И ещё он сказал, что в физике действие равно противодействию. Правда, закон этот относится только к состоянию равновесия. В динамичной социальной жизни он не всегда оправдывается. Ибо если бы действие не пересиливало противодействия, то не осуществилось бы никакое развитие вообще. Но что действие порождает противодействие, справедливо и в общественных процессах. Значение своих поступков правительство видит и в тех протестах, какие они порождают. И если критику со стороны не услышать, потому что рты заткнуты, то нужно самим взяться за это дело — выяснить степень и формы противодействия. Вот так объяснил мне Гамов. Я не спорил. Философия — не моя специальность. Я не имел желания влезать в эту запутанную область. В заключение Гамов вручил мне готовую статью с критикой первых решений его правительства. И я её в тот же день напечатал от имени редакции. Вот так и пошло наше секретное сотрудничество.
Пимен Георгиу поинтересовался:
— О вашей договорённости с Гамовым знало правительство?
— Гамов предупредил, что ни Семипалову, ни Гонсалесу не расскажет о союзе со мной. А другие члены правительства стояли от Гамова дальше, чем эти двое.
На этом Гонсалес закрыл третий день суда.
Гамов вернулся к себе. Я пошёл вместе с ним. В приёмной сидели Сербин и Варелла. Варелла почти весело поздоровался с нами, у этого бравого молодца, боюсь, создавалось впечатление, что неожиданный суд не сулит ничего опасного. Сербин с тревогой и надеждой посмотрел на меня. От его прежней ненависти ко мне не осталось и следа. Он знал, что от его кумира Гамова можно ждать любых поступков, созданный им суд над собой был типичным примером такой опасной непредвиденности. И Сербин знал, что я против этого. Он верил, что я спасу его полковника — именно это и сказал мне взгляд Сербина. Объясняться вслух он не посмел.
В комнатке Гамова я со вздохом опустился на диван.
— Какой день, Гамов. Тысячи неожиданностей! В этой связи…
— Знаю, знаю, — весело прервал он меня. — Обрушите на меня массу упрёков. Все они справедливы, заранее соглашаюсь.
Я не удержался от улыбки — так запальчива была уверенность Гамова, что он всё знает обо мне.
— Не надо, Гамов. Фагуста сегодня доказал, что вы со страстью способны критиковать себя. Против такого искусства я бессилен. Скажите вот что. Вы молча слушаете, что говорят о вас. Боюсь, вам даже нравится, что вас ругает ваш верный — до поры до времени — пигмей Пимен Георгиу, По-моему, это болезненная извращённость, но это уже ваша забота. Не прервёте ли своё молчание?
— Прерву, конечно. Произнесу речь.
— Речи вам произносить не впервой. И очень хорошие речи. Надеюсь, с позиций ораторства она не уступит прежним. Но в чью пользу, Гамов?
Он удивился моей непонятливости.
— Как в чью пользу? Раз я придумал этот суд над нами, значит, должен доказать, что он создан отнюдь не болезненной прихотью.
— То есть выступите с обвинениями, а не с защитой?
— Вы правильно понимаете. И надеюсь, вы тоже выступите.
— Тоже с обвинениями?
— Обвинения у вас не получится. Лучше возьмите защиту.
— Взять защиту? — переспросил я. Меня мучило чувство, которого я не мог точно выразить словами. — Зачем вообще эта бессмыслица споров — один обвиняет себя, другой себя защищает? До сих пор мы с вами совершали серьёзные дела — вели войну, спасали детей, своих же врагов спасали. Хватало и экстравагантности, но она не отменяла исторической важности действий! Но этот суд! Экстравагантность ради экстравагантности. Зачем он, Гамов? Зачем мне самозащита, мне, одной нашей победой защитившемуся от всяких нападок?
— Очень жаль, что вы этого не понимаете, — холодно сказал Гамов. — Мне думалось, ваш проницательный ум проникнет в глубинную необходимость суда. Впрочем, это ваше дело. Вы сказали, что выступите на суде с защитой. Я правильно понял, Семипалов?
— Не совсем. Конечно, это будет защита. Но такая защита, которая прозвучит для вас как обвинение.
— Именно этого я и хочу. Обещаю слушать вас с большим интересом.
8
Четвёртый день суда принёс новые неожиданности. Гонсалес объявил:
— Вызываю свидетеля обвинения — бывшего помощника генерала Семипалова Жана Войтюка.
Должен признаться, что исчезнувший Жан Войтюк представлялся мне погибшим. Если уж служба Павла Прищепы не обнаружила его следов, то, значит, его уже нет в живых. Меньше всего я мог предполагать, что Войтюк возникнет из небытия, да ещё пойдёт на меня с обвинениями.
Он сел за указанную ему сторону стола — около Пимена Георгиу. Его вид поразил меня. Конечно, я понимал, что он не блаженствовал в домах отдыха, скрываться надо было по-настоящему. Но что он так опустится, — не ожидал. Он и раньше не брал особенным изяществом, но, хорошо одетый, чисто выбритый, в неизменно свежем белье, пахнущий хорошим табаком и духами, производил приятное впечатление. Я вспомнил Вилькомира Торбу, когда того привели на встречу с Гамовым прямо из подвала, где он скрывался несколько суток среди стояков отопления, без еды, в грязи, утоляя жажду из какой-то натёкшей на полу лужи. Правда, Войтюк не был небрит, как Торба, пиджак его не был в пыли и пятнах, рубашку он успел переодеть, зато исхудавшее лицо, заострившийся подбородок, впавшие глаза свидетельствовали о гораздо больших лишениях. Во мне настолько засел образ внешне безупречного дипломатического сотрудника, что я, наверно, сразу бы и не узнал его, если бы столкнулся с ним на улице.
И ещё одну важную перемену я обнаружил в нём сразу, как он заговорил. Я знал Войтюка разным — осторожно нащупывающим пути ко мне, наглым, когда ему показалось, что он хитро завлёк меня в капкан, безмерно испуганным за красавицу жену, внезапно оказавшуюся в железных тисках Гонсалеса, смиренно покорным, когда я объявил, что он обязан служить мне, вновь радостно воскресшим, когда эта служба предстала чуть ли не подвигом — я согласился на союз с его хозяевами. Но при всех переменах обличья он ни разу не терял присущей ему внутренне — наверно, профессиональной у каждого дипломата — респектабельности. Немыслимо было и подумать, что он способен орать, дико размахивать руками, грязно ругаться, лезть в драку. Ничего от былой воспитанности не осталось внешне в озлобленном, изголодавшемся бродяге, явившемся на суд свидетелем обвинения. От него надо было ожидать скандалов, а не речей, брани и проклятий, а не аргументов.
Впрочем, ума он полностью не потерял. И понимал, что нынешний облик не свидетельствует в его пользу. И если он к нему добавит и несдержанность в словах, и личные оскорбления, а этого как раз хотелось, то сильно ослабит обвинения против меня. Он одёргивал себя чуть ли не в каждой фразе.
Гонсалес обратился к Войтюку по-деловому:
— Войтюк, вы свидетельствуете против своего прежнего руководителя Семипалова или против всего нашего правительства?
Войтюк чуть не сорвался с ровного голоса на крик:
— Буду свидетельствовать против генерала Семипалова, а тем самым и против всего вашего правительства.
— В чём вы обвиняете Семипалова?
Войтюк ответил не сразу — видимо, всё ещё сдерживал крик, по-прежнему непроизвольно рвавшийся из горла.
— Я обвиняю главу правительства военного министра генерала Семипалова в том, что он государственный изменник.
Всего я мог ожидать от обозлённого Войтюка, только не такого дикого обвинения. Шпион обвиняет своего начальника, разоблачившего его измену, в том, что именно разоблачитель является истинным изменником!
Я не удержался от восклицания:
— Войтюк, не путаете ли вы меня с собой? Кто из нас является шпионом — вы или я?
Войтюк повернулся ко мне, ошалело сверкая глазами и перекосив потемневшее лицо.
— Генерал! Шпион и изменник — понятия разные. Да, я был шпионом — и горжусь, что удостоился такого опасного дела. Но изменником я не был. А вы хоть и не шпион, но изменник. И я докажу это!
Больше я его не прерывал. Меня заинтересовало, какие доказательства сможет привести Войтюк в подтверждение своего чудовищного обвинения. Гамов тоже заинтересовался, он всем туловищем наклонился вперёд, поглядел на меня смеющимися глазами — ни секунды не верил Войтюку — и снова повернулся к нему.
— Да, я шпион, — жёлчно повторил Войтюк. — Но я служил своему государству, а не чужому. Хотя я родился в Латании, но я лишь наполовину латан. Мой дед и мой отец — чистокровные кортезы, лишь осевшие в чужой стране. И они служили своей далёкой родине, когда Латания с ней не враждовала. И продолжали ей служить, когда вспыхнули свары между двумя державами. И я с детства знал, что мне, кортезу, нужно помогать своей родине. Я никогда не пытался снять с себя благородную обязанность быть тайным кортезом среди латанов. Я сам выбрал себе самую опасную функцию — разведывать силы и возможности Латании, чтобы помогать моей истинной родине, родине моей души Кортезии. И денег за это не получал, с меня хватало, что там, за океаном, знают о патриотизме моих стараний. Да, я был шпионом, благородным, бескорыстным шпионом. Смелым и удачливым — и радовался, что ни разу не разочаровался в такой профессии.
— До тех пор, пока не перешли на службу к Семипалову? — деловито уточнил Гонсалес.
— Да, до встречи с генералом Семипаловым. Но и в борьбе с ним не совершил измены! Потерпел поражение. Был вынужден скрываться в диких трущобах. Но совесть моя чиста. Действия мои честны, это самое для меня важное. Семипалов меня победил, не отрицаю. Но как победил? Не силой, а хитростью. Не благородством своих поступков, а низкой изменой!
— Вы больше ругаетесь, чем доказываете, — заметил Гонсалес. — Но суд — выяснение истины, а не перепалка между врагами.
Войтюк снова постарался сдержать жёлчь.
— Перехожу к доказательствам. Мой бывший начальник генерал Семипалов — государственный изменник, потому что совершил два поступка, внешне непохожих, но по сути одинаково предательских. Во-первых, он через меня передал в Кортезию секретнейшую военную информацию, что против Нордага готовится чудовищная акция истребления. Я понимаю, могут сказать, что то была военная хитрость, на которую попался президент Нордага, срочно покинувший выгодные позиции у Забона, чтобы избежать вторжения армий Латании. Но представьте себе, что хитрость не подействовала и Путрамент не отозвал своих войск от Забона. Ведь тогда бы пришлось реально осуществлять план вторжения, а план уже выдан, нордаги могут заблаговременно подготовиться к отражению.
В показания Войтюка вмешался Гонсалес — его не удовлетворили доказательства бывшего шпиона Кортезии.
— Вы не находите, Войтюк, что ваши рассуждения идут по принципу: «Ежели да кабы, да во рту росли бобы, то был бы не рот, а огород»? Была задумана военная хитрость, она удалась — при чём тут измена?
— При том, что измена составляла реальность военной хитрости. Она и удалась только потому, что была изменой. Нордаги поверили в реальность моего шпионского сообщения и правильно сделали, оно и было реальным. Но оно было передано заведомому шпиону — и потому стало актом измены. Я ещё не знал, что Семипалову известна моя тайная профессия, я ещё мог вообразить, что болтливый генерал откровенничает с полюбившимся ему сотрудником. Но Семипалов знал, что вручает важнейшую тайну шпиону своих врагов. Такой поступок должен квалифицироваться как измена. Поэтому я и обвиняю моего бывшего руководителя, что он, глава государственной власти, в сущности, обыкновенный государственный изменник.
Войтюк с вызовом оглядел зал — ожидал протестующих реплик. Но я дал себе слово не вмешиваться больше в рассуждения Войтюка, а Гонсалес не счёл нужным опровергать их. Войтюк продолжал:
— Но Семипалов — изменник не только потому, что ради сомнительной в тот момент военной хитрости выдал врагам секретнейшие сведения о планах своей армии. Он изменник в ином, гораздо более высоком смысле. Он, как и его наставник Гамов, представлял свои цели и действия целями и действиями государства. И, непрерывно изменяя себе, изменял персонифицированному в себе государству. Это звучит парадоксом, но я докажу, что это реальность.
Он опять помолчал, набираясь дыхания, он уходил от практических дел в дебри абстракций. Тайно передавать за рубеж добытую информацию было ему всё же проще, чем оценить её сущность.
— Чем победили Гамов и Семипалов? Не одним же тем, что подчинили себе все органы управления, хотя и это имело значение. Они завоевали души. И души не одного своего народа. В конце концов, Латания много меньше объединившегося против неё мира. Но он не объединился, в этом фундамент её успеха. Враги Латании раскололись, их души смутились. Почему? Да потому, что поверили в благостные заявления Гамова и Семипалова. Эти два человека непрерывно афишировали общее для всех — и друзей, и врагов — благо каждого своего начинания. Они взывали к самопожертвованию, к собственным лишениям, лишь бы состоялось благо для соседей, даже для тех, с кем воевали. Но это всё было лукавство. Все действия задумывались как полезные для себя, их конечным результатом должна была стать собственная выгода. И если такой выгоды заранее не высчитывалось, то и самопожертвований не допускалось. Придумали чудовищный обходной путь! Чуть не святость себе приписали, чуть не били себя в грудь: отказываем себе в самом необходимом, а ведь для того, чтобы вам, врагам, было лучше. И ведь действовало! И ведь верили! И нельзя было не поверить, ибо то, что совершали руководители Латании, так противоречило здравому смыслу, что это нельзя было ни принимать логически, ни столь же логически опровергать. Оставалось одно — верить. Древний философ не мог доказать, что бог существует, понятие о высшем существе казалось абсурдом, противоречащим логике. И нашёл выход из тупика: верю, ибо абсурдно. А недавний враг генерал Плисс объявил, что действия Латании равнозначны святости, то есть сумасшествию, ибо оба эти состояния совпадают. И хоть святым не стал, но в сумасшедшего превратился быстро, поверив в святость уже не одних правителей Латании, но всей Латании, проголосовавшей за придуманное свыше лживое самопожертвование.
Войтюк опять помолчал, смиряя кипевшее негодование. У него дрожали руки, он нервно сжимал их, жест очень неудобный для хорошего оратора. Я быстро отметил недостатки его аргументации — они могли составить фундамент моих возражений.
— Итак, не было реальной святости самопожертвований, была хитро замаскированная выгода. Всё то же стремление к однажды поставленной цели. Лукавый обман выдан за жертву. Но что такое обман? Это предательство тех, кто поверит обманщикам, предательство их ожиданий. Но не только их! Ибо если человек вслух говорит одно, а втайне добивается иного, то он предаёт собственные обещания, поскольку ему уже важно не так их осуществление, как польза, что они скрытно ему несут. Вот почему обвиняю Гамова и Семипалова в предательстве своих планов, в измене собственным благородным заявлениям. Они вели двойную игру — типичное действие изменника!
Тут была кульминация речи Жана Войтюка, моего бывшего дипломатического сотрудника, моего домашнего шпиона, которым я вертел, как куклой. Он ещё говорил, но мелочи — лишь дополнял уже сказанное.
Гонсалес объявил перерыв. Гамов сказал мне:
— Войтюк обвинил нас гуртом, но больше всех — вас. Многое мне показалось интересным, кое-что доказательным. А ваше мнение?
— Не увидел ничего ни интересного, ни доказательного, — отрезал я. — Как шпион он ещё был на своём месте, хотя и проиграл игру. Но как социолог, тем более — философ, не годится никуда. Камня на камне не оставлю от его не очень хитрых хитросплетений и не очень умных умствований. — Я обратился к Гонсалесу: — Хочу выступить.
— Всё вечернее заседание отдаю вам, — пообещал Гонсалес.
На вечернем заседании Войтюк уселся рядом с Пименом Георгиу. Гонсалес не разрешал посторонним быть в зале, но если кто выступал защитником либо обвинителем, тем позволялось присутствовать до конца суда. Не могу сказать, чтобы мне доставляло удовольствие постоянно видеть злое лицо бывшего помощника. Приходилось терпеть, не я устанавливал судейский распорядок.
Я начал с напоминания об удивительных показаниях главного обвинителя и главного защитника. В чём удивительность их речей? В том ли, что один, всегда восхвалявший правительство, вдруг переметнулся в его яростные критики, а другой, настырный и надоедливый наш критикан, с не меньшим пылом пустился нас защищать? В этой их неожиданной перемене есть много удивительного, но главная удивительность не в ней. Она в том, что за ними двумя стоит один человек — наш диктатор Гамов. Они и прежде яростно схватывались друг с другом или, вернее, враг с врагом, но то была лишь иллюзия борьбы двух противников, а реально стоявший за ними Гамов схватывался сам с собой, шёл сам на себя войной. Их бурное противостояние было спектаклем теней, иллюзионом воображаемых картин. Необычность состоит в том, что каждый, зная, что сам марионетка, и не догадывался, что другой нисколько не лучше. И ещё в том, что мы, друзья и помощники диктатора, понятия не имели, что он так раздваивается, что у него два обличья. Меня, его заместителя, верно гнувшего его политическую линию, буквально ошеломило, что он втайне сомневается, что линия эта истинна и необходима, и втайне, уже не от своего лица, а в образе придуманной марионетки, извещает мир о своих сомнениях. Я был обескуражен и возмущался — таково было моё состояние.
Я остановился, перевёл дух, посмотрел на Гамова. Он сидел рядом, я видел его только в профиль. Он улыбался. Он предвидел, что я скажу дальше. Я тоже усмехнулся — про себя, конечно. Он ведь помнит, как я пообещал, что моя защита его действий станет обвинением их. Пусть он рассчитывает их силу заранее, опровергнуть их не сумеет. Я вызвался спорить с Войтюком, но главным моим противником был Гамов.
— Так я чувствовал себя только в начале процесса, — продолжал я. — Потом негодование прошло. И я понял, что удивительности только кажущиеся, всё не только логично по высшим законам логики, но даже примитивно. Двойственность Гамова выражала двойственность того исторического процесса, который мы возглавили и вели. И если это была двуличность, то двуличность самой истории. Мы любим воображать наш мир собранием одномерных линий и однозначных поступков. Но одномерных линий нет, как нет человека с одной грудью, но без спины, как нет предмета без тени. Гамов почувствовал двузначность мира и постарался поставить реальное двуличие нашего существования нам на пользу. Но почувствовать — отнюдь не значит понять. Гамов не понял значение открытия, какое совершил. И не поняв, впал в ошибки. Этот суд, придуманный им, одна из таких ошибок.
— Мы поставили себе задачу — изменить мир в лучшую сторону, — продолжал я. — Полностью истребить все войны, сделать невозможной саму возможность войны, таков был наш план. Но всё на свете отбрасывает свою тень, в том числе и добро. Тенью добра является зло. Реальное добро для массы людей неотделимо от какого-то тоже реального зла. Спасая детей от водной аллергии созданием засухи, убивающей детскую хворь — уж куда выше такого добра, — мы одновременно уменьшили урожай и обрекли тех же детей на последующее голодание, а это зло, и немалое зло. Я мог бы тысячекратно умножить число подобных примеров. Повторяю: тенью добра является всегда сопутствующее ему какое-то зло, как реальная тень сопровождает реальное тело. Гамов ополчился на зло, сопровождавшее наши добрые дела, как если бы мы лично были ответственны за двойственность реального мира. В этом его ошибка. Он надумал судить человека за то, что на солнечном свету тот отбрасывает от себя чёрную тень. Гамов устроил суд над законами мира, не нами порождёнными и не от нас зависящими. Если существует реально устроитель Вселенной, то надо посадить на скамью подсудимых и его — за то, что он породил во всех явлениях мира двойственность. Скажем ему тогда: «Твоя Вселенная двулична, поработай-ка ещё над ней», — и, возможно, он, вторично засучив рукава, перемонтирует по нашему заказу все мировые законы. Но пока этого нет, все наши попытки вытравить из каждого хорошего поступка сопутствующие ему недостатки равносильны задумке отрубить от человека влекущуюся за ним в полдень тень. Ваш суд, Гамов, не больше, чем иллюзион рубки теней. Заняться этим красочным делом можно с великим, до пота и мозолей, усердием, но продемонстрировать отрубленные тени вам не удастся. Пустая фантазия — ваше судилище, Гамов!
После этого я обратился к Жану Войтюку:
— А вам скажу, мой неудачливый бывший сотрудник, что и вы пошли в рубщики теней. Только масштабы у вас с Гамовым несопоставимы. Он замахивается на принципы мироустройства, вы углубляетесь в свои делишки, сетуете на то, что движение вперёд идёт не по ровному лугу, а по дороге, полной ям, валунов и кривушек. В одной из петель таких кривушек засели вы, хитро поджидая, что я поверну по ней и прямёхонько к вам в рот! Но я обошёл вашу петлю по другой кривой, много шире — и вы взвыли об обмане. Вы, Войтюк, радетель честного шпионажа и благородного предательства, не понимаете того же, чего не понял Гамов, хотя, повторяю, гигантски различны ваши масштабы. Вы взываете к справедливости, Войтюк, — говорил я, — попытаемся же разобраться, что такое справедливость. Богиня справедливости изображается с повязкой на глазах и с весами в руках. Вы не вдумывались, Войтюк, почему это так? Очень жаль, многого бы не произнесли, если бы подумали. Она надела повязку, чтобы остаться слепой к внешности судимых, чтобы ни поверхностный блеск не очаровал, ни наружное убожество не отвратило. Судить она должна только по весу поступков. Так оцените вес человека и вес сопровождающей его тени — что пересилит? Всё кладите на весы — сотворённое нами благо и неизбежно при этом возникающий ущерб. В любом противоборстве победа одной стороны всегда означает поражение другой. Положите на чашу весов победу и на другую поражение — весы не покажут равновесия, одна чаша перетянет другую. И главный вопрос любого исторического процесса, взвешенного на весах справедливости, — что весомей для всеобщего блага. Ибо победа сама по себе вовсе не равнозначна накоплению блага. Вполне возможно и обратное. Силы зла нередко торжествуют над усилиями добра. Вот что требует осмысленного анализа, а вовсе не то, что кому-то во всеобщей схватке причинено что-то плохое. Не говорю уже о том, что причинить злому зло — во многом тоже акт добра. Важно, единственно важно — оценить вес созданного нами добра и вес непроизвольно, либо даже сознательно, причинённого нами зла.
И чтобы совершить такое сравнение, я могу не обращаться к тем мелким аморальным поступкам, которые так волнуют моего бывшего штатного шпиона Войтюка, — продолжал я дальше. — Пимен Георгиу дал энциклопедический обзор зла, какое несла с собой наша деятельность во имя вселенского блага. Буду отталкиваться от его списка наших преступлений. И покажу, что на весах справедливости их реальный вес несравнимо меньше того хорошего, что мы сотворили в своей борьбе.