Диктатор Снегов Сергей
Я не восстанавливаю здесь свою речь. Всё написанное мною до этих страниц может служить реальной иллюстрацией к тому, что я говорил.
После заседания Гамов, Гонсалес и я уединились в комнатке Гамова, и я сказал ему:
— Обещал в своей защите нашего дела хлестнуть вас по носу, Гамов, и выполнил обещание. У вас будут претензии?
— Отличная речь! — воскликнул Гамов. — Не ожидал, что вы способны так философски мыслить, Семипалов! Вы меня на многое в нашей государственной практике заставили взглянуть по-новому.
— Очень хорошо говорили, — подтвердил Гонсалес. — Мне нелегко будет опровергать такие убедительные рассуждения.
Я спросил с вызовом:
— Будете опровергать меня?
— Что ещё мне остаётся, Семипалов? Завтра пойду на вас.
Он улыбался новой своей улыбкой — печальной и решительной одновременно. Мне хочется передать впечатление от этой улыбки, но не подберу подходящих слов. Она была человечна. А я не привык видеть в нём человечности. И она выражала обещание не пощадить себя. Всё это до того не вязалось с привычным обликом главы Террора, что, хоть я и воспринимал улыбку такой, какой она была, но не мог примириться с тем, что она такая.
Воистину Гонсалес виделся мне всегда иным, чем был реально!
Вечером был долгий разговор с Еленой.
— Ты был великолепен, Андрей, — говорила она восторженно. — У меня замирало сердце от восхищения. И это чудесное определение — рубщики теней. Я всё повторяю его про себя. И я смотрела на Гамова, когда ты говорил. Сперва он улыбался, словно предугадывал, что ты собираешься сказать, потом удивился, потом выглядел так, словно ты в нём самом открыл ему что-то новое.
— Именно так он и выразился после заседания. Но суд не окончен. Будут говорить и Гонсалес, и Гамов. И будет ещё много нового.
9
Дико прозвучали слова, какими Гонсалес открыл четвёртый день суда. Он встал за своим столом, церемонно поправил судейскую мантию и торжественно провозгласил:
— Вызываю свидетеля обвинения полковника Аркадия Гонсалеса, министра Священного Террора, председателя Чёрного суда.
Я с такой иронией воспринял этот вызов самого себя к показаниям против самого себя, что ожидал дальше отработанной процедуры: Гонсалес — как судья — будет задавать себе — как обвиняемому — разные вопросы, будет ловить себя на неточностях и несуразностях. Но Гонсалес, похоже, понял, что такая приверженность форме превратит суд в балаган, и потому вопросов себе не задавал. А сразу приступил к рассказу о своей деятельности.
И понемногу его рассказ превратился в настоящую исповедь.
Он начал с того, что ещё в те трудные дни, когда мы сражались в окружении — с трёх сторон прямые враги, кортезы и родеры, с четвёртой стороны, с тыла, изменившие нам патины, — он, незначительный штабной офицер, понял, что надежды вырваться из гибельного кольца прямыми военными действиями — сила на силу — у нас практически нет. Он поделился мыслями с другом, тоже малозначащим тогда офицером Альбертом Пеано, и тот согласился, что нормальные расчёты сулят нам поражение. Нужно придумать что-то поистине сверхординарное, что-то в войне не принятое, чтобы преодолеть стянувшие нас вражеские путы. Ни он, ни Пеано не могли сотворить чуда, а требовалось только оно. Ещё меньшим творцом чудес мог стать их начальник, генерал Леонид Прищепа, хороший солдат, но и только.
— Но вскоре мы заметили, что в нашем офицерском кругу выделяются два неординарных человека: подполковник Алексей Гамов, с его уникальным чувством новизны, не принятой в практике, и майор Андрей Семипалов, прирождённый военный в высшем смысле этого слова, смело бросающийся в бурю непредсказуемых событий, умело их преодолевающий. Я признался Пеано, что эти два офицера по натуре — истинные руководители и что им я охотно вверил бы свою судьбу — только военную, конечно, о дальних перспективах мы пока не говорили. И мы с Пеано согласились, что надо поддерживать этих двоих, если они предпримут для нашего вызволения что-то необыкновенное. Необыкновенности не заставили себя ждать. Таков был рейд в тыл против Питера Порпа, осуществлённый Семипаловым, таков был делёж денег среди солдат, произведённый Гамовым. Моя верность Гамову подверглась в те дни тяжкому испытанию, я чуть не поднялся против денежного ценника за воинские подвиги. Гамов думает, что меня смирило его красноречие, но меня принудил к повиновению мой друг Пеано. Мы с ним всю ночь спорили, он упрекал, что я споткнулся на первой же колдобине, подвернувшейся под ноги на новой дороге, открытой Гамовым. И я сдался и пообещал не отклоняться от обещаний Гамову. А вскоре представилась и прямая возможность показать свою преданность. К нам прилетел посланец правительства Данило Мордасов и попытался отнять розданные солдатам деньги. Гамов велел мне немедленно казнить Мордасова. Я мог отказаться. И не только оттого, что приказ Гамова означал восстание против правительства, а мы ещё не согласились идти против своих владык, но и по более важной для меня причине: я носил оружие, но ещё не поднимал его даже против врагов. Я ведь был штабной расчётчик сил на карте, а не силач в поле, а от меня потребовали вдруг даже не сражения с врагом, а убийства уполномоченного своего правительства. Не знаю, сколько секунд продолжались мои колебания, но не успел Мордасов вытащить свой ручной вибратор, как я пошёл на него с импульсатором в руке и впервые в жизни нажал на кнопку боевого контакта.
Не буду распространяться о терзаниях после совершённого мной убийства. Я понимал тогда одно: Гамов догадывался, что моя верность непрочна, что я могу в трудную минуту отойти от него. И он, чтобы связать меня с собой узами кровавого нарушения устава, поручил мне убийство, твёрдо зная, что среди находившихся тогда в комнате офицеров меньше всех для роли палача годился я, никогда не применявший оружия даже на стендовых стрельбах, — я неизменно находил причины не посещать их. Так думал я тогда, так считал и Пеано, не раз потом беседовавший со мной об этом первом моём убийстве. Какая-то истина в наших рассуждениях была, но не вся правда, и далеко не главная правда. Гамов уже тогда метил гораздо дальше, чем связать меня с собой пролитой по его приказу кровью.
— На другой день после захвата власти Гамов призвал меня для разговора с глазу на глаз, — продолжал свою исповедь Гонсалес. — И ошеломил предложением создать министерство Террора и возглавить его. Что нужна сильная власть и жестокие кары, грозящие безмерно расплодившимся шайкам, я не спорил. Но почему я? Разве Гамову непонятно, что я меньше всех подхожу к такой должности? Только вы, с вашим отвращением к жестоким наказаниям, годитесь на пост руководителя террора, доказывал Гамов. Ибо ваше неприятие суровых кар гарантирует, что они не будут сыпаться как из мешка, каждая будет обоснована. А чтобы сами не усомнились в объективности своих приговоров, я сведу вас на тайное совещание с Николаем Пустовойтом, которого хочу назначить в министры Милосердия. Убеждён, что, если Пустовойт откроет хоть малейшую брешь в справедливости вашего приговора, он убедит вас, что кару надо смягчить, и тем снимет с вас вину неоправданной жестокости.
Так убеждал меня Гамов и наконец убедил. Я провёл ужасную ночь — смятение, страх перед самим собой, перед тем, что мне назначено делать. И я вспоминал, как казнил Данило Мордасова, а теперь предстояло совершать такие казни ежедневно, десятками. И если сам я не возьму в руки импульсатора, а поручу это страшное дело другим, то это не лучше, а хуже — не буду видеть пролитой крови, не станет хоть этого амортизатора — ужаса от совершаемой твоими руками казни. Я не мог поделиться мыслями даже с близким другом, Альбертом Пеано, договорённость с Гамовым была из самых секретных. И тут меня заполонила мысль, показавшаяся сгоряча спасительной. Ты отныне будешь приговаривать преступников к смерти, сказал я себе. Преступник или не преступник, но он человек, а ты лишаешь человека жизни. Он жил не по твоим уставам, не ты виновен в его жизни. Но умер он по твоему велению, ты виновен в его смерти. Значит, и ты преступник. Ты собственным преступлением караешь чужое преступление. Как же ты оценишь собственную вину? Правильно, только собственной смертью! Помни, твёрдо помни — в тот момент, когда ты приговоришь кого-то к смерти, ты выносишь смертный приговор и себе. На весах высшей справедливости одна смерть уравнивает другую. Совесть твоя останется чистой. И успокойся на этом.
— Я успокоился, — с горечью говорил Гонсалес, — и на рассвете наконец уснул. А в полдень в той же комнате Гамова впервые встретился с Николаем Пустовойтом, моим будущим тайным сотрудником, моим будущим открытым противником. И мы с ним договорились, а Гамов одобрил нашу договорённость, что приговоры мои будут исполняться реально, только когда Пустовойт не подберёт для них весомых возражений. А если такие возражения поступят, но политическая необходимость будет на моей стороне, свершится не кара, а имитация её. Пустовойт пообещал создать в своём ведомстве тайную инженерную группу, разрабатывающую видимость казни без её реального исполнения. Он же потом устроил секретные убежища для мнимо казнённых, где они должны были содержаться до нашей победы. Как функционировали эти учреждения Пустовойта, может рассказать генерал Семипалов, сам пожелавший совершить над собой во имя политических целей такую обманную операцию. Он, правда, считал, что только для него придумана эта «классически неклассическая» операция, так он сам квалифицировал её, воротившись к власти. Он и не подозревал, что операции эти и до него были исполнены тысячекратно.
— Так я и думал в те первые дни, — говорил Гонсалес. — И спокойно объявлял смерть убийцам детей и женщин. Но спокойствие моё строилось из песка, оно стало осыпаться с каждой новой казнью. Я понял, что утешаю себя лживой мыслью — жизнь за жизнь, голову за голову. А за сотни голов всего одна? Разве одна отнятая жизнь уравновесит массу отнятых жизней? Равновесия не получалось. И каждый день приносил усиление этой великой несправедливости — гора снесённых голов всё вырастала, ей противостояла только одна ответная голова. Все мы торопили победу. Победа осуществилась. Настал день ответа за всё, что было сделано. Не рубщики теней, как назвал нас Семипалов, а верховные судьи справедливости вышли на арену истории. Я совмещаю в себе неслыханное в мире триединство — обвиняемого, обвинителя и судьи. И хоть время для вынесения приговора ещё не настало, прения сторон продолжаются, торжественно объявляю: как обвинитель — требую для себя смертной казни, как обвинённый — признаю справедливость такого приговора, как судья — поступлю по велению справедливости. На этом объявляю перерыв.
Он сразу покинул зал. Не знаю, где он скрывался, но его не было видно с добрый час. Гамов с уважением сказал:
— Сколько же мук нёс в себе этот человек, а мы и не подозревали о такой раздвоенности его души.
— Что до меня, то я всегда ощущал в нём разительное противоречие, — возразил я. — Такая ангельская красота лица — и такие чёрные дела. Согласитесь, что одно никак не согласуется с другим.
— Теперь противоречие души и внешности снято.
— Вас это радует, Гамов? Светлый Гонсалес ещё страшней Гонсалеса тёмного. Он жаждет возмездия за совершённые поступки, а это значит, что он поступит с нами, как прежде поступал с бандитьём. Он присудит нас к смертной казни!
Гамов пожал плечами и ничего не ответил.
После перерыва Гонсалес вызвал свидетеля защиты — Ореста Бибера.
Прошло много времени с того дня, когда приехавший издалека философ средних лет вступил в самонадеянный спор с Гамовым и потерпел поражение в этом споре. Он был тогда полон уверенности, что несколькими аргументами убедит Гамова в ошибочности его концепции мирового развития. Бибер взял на себя в тот день функцию нашего обвинителя, сейчас вызвался быть защитником. Видимо, долгое раздумье у себя в Клуре и потом в лагере военнопленных заставило его переоценить прежнее понимание мировых событий.
Он поместился рядом с Константином Фагустой. Вдвоём они составляли забавное противоединство — массивный, крупноголовый, лохматый Фагуста — средней руки медведь, обозвал его как-то Павел Прищепа — и высокий, по-молодому стройный, узкоголовый, с птичьим профилем философ.
Бибер начал с того, что основа сегодняшних судейских споров коренится в личности Гамова.
— Редактор «Вестника» Пимен Георгиу поведал нам, что все статьи, защищавшие правительство, руки диктатора. Редактор «Трибуны» откликнулся на это признание столь же необычным заявлением, что все статьи против правительства, появлявшиеся в его газете, тоже принадлежат диктатору. Дипломат Жан Войтюк поднял вопрос о соотношении добра и зла в действиях Гамова и обвинил своего бывшего руководителя генерал Семипалова в том, что тот мог достигать своих целей только ценой измены и обмана. А Семипалов указал, что нельзя рассматривать попутное зло независимо от совершённого им с Гамовым исторического добра. Новую нотку — и тоже связанную с личностью Гамова — внёс главный каратель Аркадий Гонсалес. В отличие от Семипалова, попытавшегося охватить ширь проблемы, Гонсалес сосредоточился на своей личной ответственности за террор, названный в своё время Священным. Словечко «священный» принадлежит к оправдательным, оно заранее объявляет террор не только необходимым, но и того сильней — желательным. Но сегодня тот же Гонсалес поведал нам, что не находит прощения для своих действий, что видит за них единственное воздаяние — собственную смерть. И так как во всех своих поступках он следовал велениям диктатора, то тем самым заверяет, что и Гамову надлежит ожидать такого же завершения своей блистательной карьеры — смертной казни.
— Кто из них всех, обвинителей и защитников, прав? — поставил Бибер главный вопрос и ответил: — Каждый прав, если оценивать их аргументы по критериям философии, а не по личным страстям. И по тем же высшим критериям каждый в той же степени неправ. И сейчас я попытаюсь это доказать. И я оттолкнусь от того, чем Гамов побил меня в нашем давнишнем споре.
Дальше Бибер объявил, что все до него рассматривали реальные исторические события либо оторванно одно от другого, либо в их равновесной неподвижности. А мир существует лишь в непрерывном движении — то идёт вперёд, то кипит в противоборстве без развития, то отступает назад. В том их споре Гамов указал на общеизвестный, в общем, факт, что мировая история движется вперёд, а не назад, что мир совершенствуется, а не деградирует, что материальное и духовное благоденствие всё растёт — и это главный смысл совершающегося пути. Недавно в «Трибуне», продолжал Бибер, опубликована запись того, как Гамов усмирял бунт в дивизии водолётчиков. И там приводится замечательная выдержка из речи Гамова офицерам, подавленным тем, что их питомцы поднялись на них, требуя немедленной отправки на фронт: «Спасибо вам, офицеры, что воспитали солдат, способных превзойти вас самих». В этом обращении Гамова к офицерам глубочайшая философская истина возглавленного им движения. Ибо он пришпорил историю, как вяло передвигающегося коня. Ибо он чрезвычайно умножил объём добра, осуществляемого в мировом процессе. И если при этом умножалось и совершаемое попутно зло, то оно становилось в сумме всё меньше и меньше сравнительно с накапливающимся добром. Нужно судить исторические события не по отдельным фактам, а по окончательному результату. И вот итог — вся планета объединена, впервые в истории война государств друг против друга практически невозможна, ненависть, распалявшая народы, сменилась взаимной помощью. В войне, начавшейся как истребительная, возникло и стало господствующим международное великодушие — разве это одно не оправдывает всё то скверное, что неизбежно возникает в самом скверном действии человечества — войне государств?
Бибер разглагольствовал ещё долго. Он хорошо подготовился к выступлению на суде. Не знаю, как обстояло у него с философией, но исторические факты он толковал правильно. Я даже удивился — до чего же много мы совершили такого, за что надо хвалить, а не наказывать.
10
Вечер был свободен от словопрений, я пошёл в свой служебный кабинет. Секретарь доложил, что просящихся на приём стало ещё больше, но он всем, как я велел, отказывает. Я попросил список. Среди множества людей значилась группка из троих — генерала Пеано, полковника Каплина и солдата Сербина. Сочетание было столь удивительным — командующий всеми армиями и простой солдат, — что свидетельствовало о чрезвычайности. Я попросил секретаря позвать их. Они явились быстро — вероятно, где-то собравшись, уже ожидали вызова. Я с усмешкой сказал Пеано:
— Раньше вы не испрашивали приёма, Альберт, а просто входили.
— Раньше была война, генерал. Сейчас войны нет, и я прошу разговора не один, а с группой товарищей.
Всё это Пеано выложил без тени улыбки на всегда улыбающемся лице. Даже в дни наших неудач на поле боя он не выглядел таким мрачным. Я понимал, что они втроём будут говорить со мной о процессе.
— Говорите, Пеано.
— Говорить будет Сербин. Он убедил нас идти к вам. Он считает, что только вы можете найти выход из нехорошей ситуации.
Слишком многое разделяло нас с Сербиным. Был момент, когда я всей душой ненавидел этого полуграмотного, фанатичного солдата, вдруг выросшего, ничего не смысля в государственных делах, в государственную фигуру. Мы тогда схватились с ним — и я потерпел поражение. История показала, что победа надо мной обернулась в конечном итоге благом для всех нас, а не бедой, как я страшился. Но всё же воспоминание о той борьбе не создавало потребности в дружбе. И я сказал, пожав плечами:
— Сербин, вы просите у меня помощи, хотя ещё так недавно…
Он поспешно прервал меня. Он не хотел возобновлять старые схватки. Не уверен, что он так же хорошо помнил их, как я. Почти мольба появилась на его сером лице.
— Генерал, что было, то было. Только вы можете сейчас, никто другой. Прикажите только, всё исполним!
И лицо Сербина, и его слова, и страсть, вдруг прозвучавшая в голосе, так не вязались с нашими прошлыми отношениями, что у меня невольно вырвалось:
— Какие приказания? Чего вы хотите?
— Генерал, полковник сходит с ума, надо его спасать, — скорбно вымолвил Сербин. — Каждый день толкуем в охране, теперь с начальством посоветовались… Один вы можете выручить…
— Объяснитесь подробней, — приказал я.
Нет нужды излагать всё, что наговорил Сербин. Важным было лишь то, что солдаты охраны Гамова — Сербин, Варелла с товарищами — и друзья их в обычных войсках испугались за Гамова. Что Гонсалес ненормален, сомнений не было, не может человек, долгое время сеявший вокруг себя смерть, остаться в здравом уме. Но о расстройстве ума у полковника никто и не подозревал. Однако только помрачение сознания может объяснить поведение Гамова в последние дни. Он ведёт себя странно и дома. Всё свободное время ходит по комнате — раньше или сидел за столом, или, уставая донельзя, ложился на диван и сразу засыпал — и разговаривает с собой, да так громко, что из другой комнаты слышно. Вечером спрашивал себя: «Да как он это выполнит? Какие возможности?» Я зашёл к нему, рассказывал Сербин, говорю: «О чём вы, полковник?» Он засмеялся — всё, мол, думаю, вот приговорит нас Гонсалес к смерти, а как проведёт? Силами своих судейских офицеров? Не такая уж сила. Надо посоветоваться с ним. И снова засмеялся. И глаза чудные!
— Сходит с ума, — повторил Сербин. — И ребята такого же мнения. Надо прекратить процесс, пока вовсе не спятил полковник. Ребята меня послали к вам. Арестовать Гонсалеса, такая просьба. Прикажите — мигом засадим в такую тюрьму, чтобы и сам забыл, где он.
— Дело не в Гонсалесе, а в Гамове — это значительно хуже, — сказал я и обратился к Пеано и Каплину: — Ваше мнение, друзья?
Пеано считал, что его старый друг Гонсалес готовит смертный приговор себе, а следовательно, и Гамову. Он уже давно вынашивает план расплатиться собственной жизнью за всё то зло, что причинил множеству людей, когда командовал террором.
— И вас он не пощадит, Семипалов. Вы фигура гораздо крупней, чем он, следовательно, и вины на вас больше, чем на нём. Вспоминаю, в самом начале нашего правления он как-то признался мне, что придёт час расплачиваться кровью за свои грехи. Я расценил это как неверие в нашу победу, от торжествующего врага пощады не ждать. Но, уверен сейчас, он предвидел расплату и после нашей победы. Надо принимать меры.
— Те меры, о которых просит Сербин?
— Генерал, — горячо сказал Пеано, — в войну я верно подчинялся вам. Гамов руководил нами всеми, но моим подлинным начальником всегда были вы. Я сочту себя подлым предателем, если оставлю вас на расправу. Армия в моём распоряжении, я подниму её, когда вы прикажете.
— И даже арестуете Гамова, если я прикажу?
— Арестую и его, если не будет другого выхода. Армия всегда была покорна Гамову и вам. Но сейчас она не понимает Гамова, его поступки не одобряются. Мы объявим его больным, изолируем, пока он воротится в нормальное состояние. Предвижу в армии взрыв, если Гонсалес объявит фанатичный приговор. Армия не потерпит казни того, кто привёл её к победе.
— Вы мне понятны, Пеано. А вы, полковник Каплин?..
— Мы готовы, — спокойно сказал Каплин. — Операция разработана, каждый знает свою роль. Мы захватим дворец правительства в считанные минуты. Охрана Чёрного суда будет сразу изолирована. И если кто окажет сопротивление, пусть потом пеняет на свою мать, что родила его.
— И я должен отдать приказ о бунте?
— Только вы, — твёрдо сказал Каплин. — Моя дивизия кипит, меня растерзают, если не принесу от вас решения разогнать этот отвратительный Чёрный суд.
Пока они объявляли планы сопротивления суду, я обдумывал новую идею. Что армия дружно поднимется против Гамова во имя защиты его от него самого было, естественно, хорошо. Но пока было преждевременно призывать силу к восстанию против справедливости — а суд провозглашён именно для восстановления справедливости, я не имел права забывать об этом.
— Нет, — сказал я. — Я пока не отдам вам приказа об аресте Гамова и Гонсалеса. Это крайняя мера может стать возможной, если не останется другого выхода.
— Вы что-нибудь придумали, генерал? — спросил Пеано.
— Придумал. И тогда понадобится помощь армии.
— Что же это такое?
— Референдум, — сказал я. — Опрос всего населения мира, желает ли оно нашей казни, когда Гонсалес вынесет последний в своей карьере смертный приговор. Вмешательство армии потребуется, если Гонсалес прибегнет к своим силам, чтобы немедленно привести приговор в исполнение. Он думает, что он арбитр высшей справедливости, — покажем, что есть и повыше судия: всё человечество.
— Понятно, — сказал Пеано. Я уже не раз упоминал, что разработка новых путей в стратегии не относится к числу его достоинств, но практические решения он осуществляет быстро и решительно. — Сразу же, как Гонсалес огласит свой приговор, вы ответно объявите референдум. Если Гамов попробует возражать, вы признаете его больным. А с Гонсалесом мы справимся мигом — офицеры Каплина ворвутся внутрь, разоружат охрану и изолируют Гонсалеса, а понадобится — и Гамова.
— Согласен. Знак на захват дворца я вам подам. Но надо договориться с Омаром Исиро, чтобы он не прерывал стереопередач, иначе вы в нужную минуту можете и не увидеть, что я просигналил.
Пеано засмеялся, до того показались смешными мои опасения.
— Генерал, Исиро предложил нам свою помощь задолго до того, как мы надумали просить его о помощи.
Когда они втроём уходили, Сербин в дверях обернулся и благодарно кивнул мне. Я вспомнил, как по его лицу катились слёзы, когда он говорил по стерео о том, как ждёт Гамов референдума. Он страшился тогда за своего больного полковника, не меньше страшился и теперь. Впервые я чувствовал, что с радостью сделаю всё, чтобы его страхи рассеялись.
Я ещё долго сидел в кабинете, никого не принимая и не касаясь накопившихся бумаг. Меня заполонило успокоение, первое в эти дни. Я откинулся в кресле, закрыл глаза, всё снова и снова анализировал многоугольник сил, схватившихся в противоборении на суде и за его пределами. Как в прошлые годы при расчёте перспектив военной кампании, я перебирал в мозгу, кто за меня, кто против, кто безразличен и каково влияние всех этих сил на ход событий.
Меньше всего я мог в те вечерние минуты предугадать, что в многоугольник точно взвешенных мною причин и следствий уже завтра ворвётся ещё одна непредугаданная мощная сила. И, ошеломлённый её появлением, я на какое-то время сочту её чуть ли не сверхъестественной.
11
Гамов начал свою исповедь, когда Гонсалес открыл утреннее заседание суда.
Не я один понимал, что Гамов должен выложиться, как ещё ни разу не выкладывался. Я предвидел новую яркую речь, убедительное перечисление собственных провин, смиренное раскаяние, что всё же пришлось их совершать. Так бы поступил я, будь на его месте. Но он повёл себя по-иному.
Он признался, что не только с интересом, но и с волнением слушал всё, что говорили обвинители и защита. Он благодарит всех за старание, с каким изучили его поступки за время войны. Но не может ни к кому присоединиться, как к единственно точному истолкователю его действий. Дело в том, что и обвинители, и защитники одинаково правы во всём, что предъявляли ему и что отвергали. Одни утверждали «да!», другие возглашали «нет!» Но истина была в том, что совершались удивительные события, и в них одновременно присутствовало и «да», и «нет».
Такое начало речи меня не удивило. Примерно это же говорил Орест Бибер, указывая, что исторические процессы идут сквозь свои собственные утверждения и опровержения. Важно лишь, что побеждает — опровержение или утверждение, — а кто победит, нужно ценить по единственному критерию — конечному результату.
Но Гамов отверг предложенную Бибером дорогу и пошёл по своей.
— Итак, обвинение доказало, что мы творили зло и должны за него быть наказаны, — говорил Гамов. — А защита столь же убедительно установила, что возникающее зло — попутная неизбежность и предотвратить его невозможно, если не обрывать историческое развитие. И ещё установила, что благо, к которому мы стремились, в каждом конкретном случае много весомей попутного зла. А уж если взять конечный итог, объединение мира, уничтожение самой возможности войны, то и разговора нет — результат оправдывает все лишения, он колоссален сравнительно с частным страданием отдельных людей. Вот так строила свои аргументы защита. И её аргументы по первой видимости убедительней обвинений. Не верней ли вместо суда над победителем устроить ему апофеоз, не на виселицу посылать, а увенчать короной из цветов?
— Но то, повторяю, лишь видимость, ослепляющая глаза внешним блеском, — продолжал Гамов. — А в глубоких умах всегда живёт стремление проникнуть дальше внешности, постигнуть те движения и силы, которые являются истинными причинами событий. Попытаемся и мы с вами сейчас преодолеть видимость событий и проникнуть в их реальную глубину.
— И для этого надо определить критерии событий, — говорил Гамов. — Все давали свои критерии. Семипалов доказывал, что в каждом важном случае создаваемое нами благо значительней попутного зла. Бибер утверждал, что благостный конечный результат оправдывает все кочки, все ямины, по которым шла история. Но есть одно обстоятельство, объединяющее все аргументы защиты. Она глядит на историю как бы со стороны. Её оценка — глазами стороннего наблюдателя, а не муками барахтающегося в огне участника. И тут мы подходим к мучительной проблеме нашей жизни: благо чаще всего всеобще, зло чаще всего конкретно. И потому у них свои критерии событий. И всё чудовищно меняется, когда одно и то же событие оценивается по двум несхожим критериям справедливости.
Гамов промолчал. Голос его стал глухим от внутреннего напряжения.
— Случилось в нашей борьбе одно событие. Президент Амин Аментола после поражения Фердинанда Вакселя и Марта Троншке произвёл воздушное нападение на наши незащищённые города. С оперативной точки зрения это было ему выгодно, поднимало дух у населения и союзников — не всё потеряно, борьба продолжается. И нам показывало: рано торжествовать победу, ваш успех — только частная военная удача, надо усиливаться для решающей схватки. В общем, каждая сторона извлекала какие-то свои выгоды из воздушного налёта кортезов. Можно было бы, по Семипалову, судить, на чьей стороне зло злее, на чьей добро добрее. А если учесть и нашу воздушную месть — казнь пиратов-водолётчиков над их собственными городами, — то, возможно, посторонний исследователь истории признает, что конечный результат той операции кортезов принёс больше пользы нам, а не им. Всё это взгляд со стороны, обзор сверху, а не из гущи событий.
Но при налёте заокеанских водолётчиков среди убитых была и девочка лет шести-восьми, стерео потом показывало, как она лежала у стены дома, в который не успела вбежать. Сперва её опрокинула воздушная волна от взрыва, потом настигли осколки другого взрыва. Она упала на спину, простёрла обе ручонки вверх, и тут её поразила смерть. В последнюю минуту своей короткой жизни она обратилась к беспощадному небу, моля о пощаде. Не было пощады, не услышали жестокие небеса! Так она и застыла навек с простёртыми в небо руками, внезапная судорога гибели окостенила её маленькое тельце. За что её постигла такая кара? В чём она провинилась перед людьми? Вдумайтесь! Погибла вселенная, не один крохотный человечек. Та вселенная, что открывалась ей. Была, была вселенная, включавшая её в себя, как малую часть. Были солнце и луна, были звёзды и травы, были родители и подруги, дома и деревья. И была она средоточием этой огромной вселенной — её центр, её живая душа, её глаза. И ничего уже нет! Не маленький человек погиб, большая вселенная погибла в нём. За что? Для чего? И не говорите, что она лишь попутное ничтожное зло на великой дороге ко всеобщему благоденствию. Нет для неё ничего всеобщего, нет великой дороги совершенствования, нет в конце её желанного блага. Ибо нет её самой, всё, абсолютно всё погибло! Какой же ложью будут велеречивые объяснения о благе тех, кто уцелеет после бомбёжки! И у кого хватит совести доказывать над её тельцем, что всё не так плохо. Ну, она погибла, но сколько ещё в живых, ещё многие погибнут, как она, зато оставшиеся добредут до вожделенного рая, вон он там, рай, за теми холмами, ещё несколько усилий, ещё немного погибших — и кончено, мы у цели! Нет таких людей, не должно их быть, кто взялся бы кощунственно высчитывать, что перевешивает на весах справедливости — её маленькая сегодняшняя гибель или дальнее добро, дорога к которому пролегает через её окостеневшее тельце. Ибо нет маленькой гибели маленького человечка, гибель абсолютна, гибель всего, гибель навсегда, — нет её самой, вмещавшей в себя весь мир. И всё, что останется существовать, ничтожно рядом с абсолютной трагедией — её несуществованием!
Гамов опять помолчал. Ничем его нынешняя горестная речь не походила на прежние вдохновенные обращения к народу.
— Вот мы и приходим к главному выводу, значение которого очень редко понимают руководители исторического движения. Вывод этот в том, что добро чаще всего всеобще и лишь во всеобщности своей содержит что-то важное, а в каждом своём конкретном выражении не поднимается выше мелочей. Зато зло, даже если оно и малозначительно в картине всего движения, в каждой своей единичной конкретности огромно, а порой и абсолютно. Победа моей армии на поле сражения огромна для моей страны, моей партии, моей творящей войну идеи, но что она для меня? Да ничего — появилась возможность для краткого отдыха, прибавят мяса и крупы в вареве, выдадут разок захваченные у врага сигареты. А если ранят или умертвят? Пустяк для страны, для партии, тем более — для идеи, вдохновляющей на войну. А для меня, безногого, несчастье, которого не преодолеть, для слепого — горе, которого уже никогда не избыть, а для убитого — абсолютная катастрофа, гибель мира навеки. Так как же их сравнивать — великие всеобщие блага, размазанные по миллионам голов и оттого в каждой конкретности ставшие маленькими, и ничтожная для всеобщности моя инвалидность либо моя смерть, такое огромное, такое непоправимое моё личное несчастье? Какой общей единицей измерить эти два явления? Или сказать, что они несопоставимы, что нет для них общего измерения, и на этом успокоиться? А совесть — есть она или нет? А если есть, то неужели молчит? Но вот вы увидели человека, у которого взрывом разорвало живот или который с воплем пытается приладить наполовину оторванную ногу. Ну, и что? — скажет сознание. — Маленькое горестное событие на фоне огромной удачи — победы в сражении. Покачаем головой и спокойно отправимся на радостный митинг, посвящённый счастливой победе. Но тут просыпается в вас тайный зверёк, совесть, хватающая острыми зубами душу. Кто-то назвал совесть чудовищем с зелёными глазами, другой вопил, что она когтистый зверь, скребущий сердце. А я скажу, что она единственный чуткий индикатор на любое маленькое горе, оказавшееся вне всеобщих понятий добра и зла. И порождает двух своих духовных слуг, отвергающих сразу все доводы логики, — сострадание к тому, кто страдает, и свою ответственность за его страдание. И всё это вместе — угрызения совести. И я сейчас, на суде надо мной, утверждаю, что это великое, что это священное чувство — угрызения совести — есть самое важное различие между человеком и зверем, между человеком и мыслящей машиной, которую иные гении уже создают в своих лабораториях. Жалок тот, в ком совесть нечиста, писали предки. Да, жалок, но, и жалкий, он остаётся человеком, ибо не лишён вовсе совести, ибо так по-человечески грызёт его этот когтистый зверь, таящийся в глухих недрах души. И суд, на который мы сегодня выносим наши деяния, вызван тем, что нас грызёт совесть за всё нами совершённое, что она порождает в нас великое сострадание к тем, кому причинили зло, и нашу неперекладываемую на других ответственность за это зло.
Теперь я хочу воротиться к той девочке. Да, лётчик нападал не на неё, он целился не в её маленькое тельце. И если говорить о конкретном адресате его бомб, то им был я, были мои помощники. Он направлял свои удары против нас, руководивших войной, только мы были истинной целью его внезапного появления из-за горизонта. И если он не мог обрушить свой бомбовый груз непосредственно на мою голову, то лишь потому, что и он сам, и пославшие его генералы отлично понимали — не подпустят его ко мне, он сам погибнет задолго до того, как очутится в опасной близости. И он бил по ней, чтобы резонанс её гибели, её мольба о пощаде пронзила мой слух, истерзала мою душу. Она ведь ничего не решала в войне, она ведь ничем не воздействовала на её течение — только этим, своим жалким криком, вечно звучащим в моих ушах, своими крохотными ручонками, взметнувшимися к небу в последнем пароксизме ужаса. Точно, очень точно рассчитали операцию заморские генералы, безошибочно точно провели её лётчики, названные в Кортезии бесстрашными героями. Они ударили по моей совести, заставили задыхаться от нестерпимого чувства ответственности. Вот что они совершили, эти герои-лётчики, вскоре сами погибшие в наказание за неё на своих аэродромах либо, спустя ещё неделю, живыми брошенные с высоты на камни своих городов, на головы своих рыдающих родителей и жён — они заставили меня понять, что истинным убийцей неведомой мне девчонки был я, больше их всех — я, в первую голову — я. И месть им собственной их гибелью за её гибель, по сути, не является справедливым отмщением, ибо главный виновник её смерти жив — я! Требую смертной казни для себя за всё то зло, что я причинил людям, думая, что веду человечество к великому совершенствованию и ещё не слыханным благам.
На этом Гамов закончил свою речь и сел.
Какое-то время — мне не измерить его в привычных нам единицах — зал пребывал в оцепенении. Мне вдруг почудилось, что Гонсалес сейчас встанет и торжественно возгласит, что, уступая настояниям Гамова, приговаривает и его, и себя, и меня заодно с ними, к самому справедливому, что мы заслужили, — к смертной казни.
Гонсалес встал и произнёс очень буднично:
— Вызываю последнего свидетеля защиты, Тархун-хора, — первосвященника Кондука, наместника и потомка пророка Мамуна.
Так на арене сегодняшнего противоборства появилась новая могучая сила, о какой я и отдалённо не мог подозревать. Пока Тархун-хор неспешно приближался к креслам защиты, я вспоминал, что знал о нём. Но мне вспомнилось только то, что такой человек, глава церкви в Кондуке, реально существует и что он не восстал против президента Кондука Мараван-хора, приказавшего своей армии внезапно напасть на наш мирный городок Сорбас. И что за такое поведение первосвященника следовало бы привлечь к беспощадному Чёрному суду Гонсалеса, но Омар Исиро, временный оккупационный начальник в Кондуке, почему-то пожалел его, да и других священников не преследовал — очевидно, по особому повелению Гамова, так я это тогда расценил. Не предвидел ли Гамов уже тогда, что первосвященник может впоследствии понадобиться для защиты? Но достаточно было бросить один взгляд на Гамова, чтобы понять — он не столь поражён появлением Тархун-хора, как я, но всё же искренне удивлён. Зато Гонсалес никакого удивления не показывал — он-то знал, кого вызывает.
Внешность первосвященника не бросалась в глаза — старик как старик, седой, жилистый, высокий, по всему видно — сохранил немало физических сил, мог бы предаваться не только богослужению, но и физическому труду. Одна одежда выделяла его из окружения — и не только светского, но и духовного. В Кондуке носят нормальную одежду, покрывающую, но не маскирующую тело. Тархун-хор был замаскирован в сиреневый балахон, существовавший как-то самостоятельно от тела и колыхавшийся независимо от движений хозяина. И глаза нельзя было назвать ординарными — глубоко посаженные, они так не по возрасту ярко сверкали из глазниц, что прежде всего замечались на тёмном от вечного загара лице. В их вспышках, а они порой как бы вспыхивали, была проницательность, а не хмурость.
Тархун-хор подошёл к столу защиты.
— Назовите себя, свидетель, — предложил Гонсалес.
Тархун-хор говорил очень ясным и звучным голосом, звучавшим гораздо моложе, чем можно было ожидать от старика. В храме с хорошей акустикой такой голос должен был воздействовать на слушателей независимо от того, что вещал его хозяин.
— Меня зовут Тархун-хор, я семьдесят четвёртое живое воплощение пророка Мамуна.
Гонсалес высоко поднял брови.
— Я понимаю так, что вы прямой потомок древнего пророка, семьдесят четвёртый по счёту поколений?
— Вы неправильно понимаете, судья. Я истинный потомок Мамуна, но по счёту поколений только шестьдесят девятый, а по счёту воплощений — семьдесят четвёртый.
По озадаченному лицу Гонсалеса было видно, что он не разобрался, чем счёт поколений отличается от счёта воплощений. Но он не захотел углубляться в эту запутанную область.
— Вы просили меня, Тархун-хор, разрешить вам выступить на суде для защиты обвиняемого Гамова?
— Нет, судья, я не просил об этом, — прозвучал спокойный голос.
— Но я вас так понял, Тархун-хор…
— Вы меня неправильно поняли, судья. Я не собираюсь защищать Гамова. Я недостоин быть его защитником.
Гонсалес овладел собой.
— Значит ли это, что, не пожелав пойти в защитники, вы хотите стать его обвинителем?
— И обвинять Гамова не могу. Если я недостоин быть его защитником, то тем более нельзя ждать от меня обвинений.
Гонсалес начал сердиться.
— Ни защиты, ни обвинения. Тогда зачем вы явились?
Тархун-хор спокойно ответил:
— Чтобы убедить ваш высокий суд, что Гамов вам не подсуден. У вас нет прав ни осуждать, ни оправдывать его.
— У меня иное суждение по этому вопросу, свидетель.
— У вас неправильное суждение, судья. И если вы разрешите мне задать несколько вопросов самому Гамову, а затем рассказать о том, что знаю я и чего не знаете вы, то вы перемените свои ошибочные суждения на истинные.
— Задавайте вопросы.
Тархун-хор повернулся к Гамову. Его звучный голос стал особенно торжествен.
— Президент мира, кто ваш отец?
Я не раз замечал, что Гамов в обычном общении не выносит ни вычурности, ни напыщенности. Обращение как к президенту мира, в то время как он усадил себя на скамью подсудимых, не могло ему понравиться. Он хмуро ответил:
— Я не знаю, кто мой отец.
— Тогда ответьте, кто ваша мать?
— И матери своей я не знаю.
— Очень хорошо! Тогда скажите, где вы родились?
— Я не знаю места своего рождения.
Тархун-хор, видимо, ждал таких ответов. Будто два острых огонька вырвались из провалов на тёмном лице — так вспыхнули его глаза.
— Знаете ли вы что-нибудь о своём детстве? Помните ли себя маленьким?
— О детстве своём не знаю ничего. И маленьким себя не помню.
— Помните ли вы вообще что-нибудь о себе?
— У меня отчётливы воспоминания о том, что происходило со мной после того, как меня спасли в пустыне.
— Вас спасли в пустыне? Около города Сорбаса, правда?
— Да, около города, который так преступно уничтожил ваш правитель Мараван-хор, за что я велел его казнить.
— Я видел его казнь. Он заслужил её. Расскажите, как вас спасли? И кто спас?
— Меня нашли работники обсерватории неподалёку от их посёлка. Я помню только, что меня несли на руках, потом уложили на повозку, а потом я помню себя в постели и врача около неё. Таковы мои первые отчётливые воспоминания о себе. Всё остальное пропало — амнезия, потеря памяти, так это называется.
— Вам не говорили о том, что могло предшествовать вашему бедствию в пустыне? Как вы очутились в песках один, почти умирающий?
— Высказывали разные предположения. Точных фактов не было, кроме одного — перед тем, как нашли меня, свирепствовала песчаная буря. Первые этажи обсерватории занесло, все дороги замело. Какой-то караван, шедший в это время в Кондину, столицу Кондука, попал в эту бурю и погиб, во всяком случае, ни следов его в пустыне не осталось, ни о его последующем появлении в Кондине никто не слышал. Я находился в составе этого каравана, недалеко от обсерватории свалился с верблюда или с повозки и благодаря этому, единственный среди всех, сохранил свою жизнь. Все остальные, в том числе и мои родители, были заметены песком. Так мне правдоподобно объясняли мои спасители в обсерватории — и у меня нет оснований сомневаться в их правдивости.
— Правдивость это ещё не правда. Весь караван, люди, животные, все повозки заметены, а вас нашли на поверхности. Вы считаете это правдой?
— Я сказал — правдоподобно, а не правда. Я не поручусь за всё, что мне говорили, только передаю рассказ. И я не знаю, был ли я погружён в песок или лежал поверху. И то, и другое возможно. Лёгкого мальчишку ветер мог и катить, не засыпая, а тяжёлый груз, людей и животных постепенно заваливало. Думаю, если произвести раскопки в окрестностях обсерватории, то останки погибшего каравана обнаружат.
— Обнаружить, что осталось в песках от погибшего каравана, можно, если он реально там погиб. Вы не пробовали раскопать пески, чтобы найти останки своих родителей?
— Даже не думал. До войны — не по возможностям. А во время войны — не до того.
— Что вы скажете о своей дальнейшей жизни после того, как вас спасли в пустыне? Вы ведь её хорошо помните?
— Ничего не скажу — и как раз потому, что хорошо помню. Она привела меня к тому, что я стал президентом мира и подсудимым, ожидающим сурового наказания. Эта жизнь у всех на виду. Мои биографы, когда они появятся, скажут обо мне гораздо больше того, что я сам знаю о себе.
— Они уже появились, президент. И один такой биограф знает вашу жизнь гораздо лучше, чем её знаете вы сами.
— Очень интересно! Кто же этот мой проницательный биограф?
Тархун-хор усилил звучность голоса до предела:
— Этот ваш биограф, лучше знающий вашу жизнь, чем её знаете вы, — я!
Я уже не раз говорил, что на суде происходили события, вызывающие ошеломление или состояние, близкое к тому. Не могу сказать, что ответ Тархун-хора породил ошеломление, этого всё-таки не было, но он всех удивил, особенно Гамова, и, вероятно, больше всего его. Что до меня, то я с самого появления первосвященника предчувствовал какую-то неожиданность и молчаливо ожидал, когда же она совершится.
Гамов продолжал спрашивать:
— Как понимать вас, Тархун-хор? Очевидно, вы раскопали что-то из того времени, о котором я ничего не помню.
— Правильно. Речь о той вашей жизни, которая была до появления в пустыне.
— У вас есть сведения о погибшем караване?
— Именно о нём. Его не было. Никакой караван не появлялся в те дни в окрестностях обсерватории. И никакой, естественно, не погибал.
— И у вас есть доказательства, что его не было?
— Конечно. О всех караванах, пересекающих северную пустыню Кондука, то есть южные края Латании, в обеих странах ведутся в торговых палатах подробные записи — откуда идут и куда, с чем, кто ведёт, кто участвует в походе.
Я приказал моим священникам проверить в Кондуке и в Латании все сведения о бурях и торговых сношениях между двумя странами. Так вот, о той буре сохранились подробные сведения — и когда началась, и когда окончилась, и сколько было разрушений, какая скотина погибла в деревнях, как долго потом восстанавливались потери. И никаких сведений о каком-либо караване. Он ниоткуда не выходил, никуда не приходил, нигде не отмечался в пути.
Гамов, внимательно слушавший Тархун-хора, задумчиво произнёс:
— А вы не допускаете, что то был не торговый караван, отмечаемый в коммерческих палатах, а какой-то иной, из переселенческих, из тайных для двух пограничных служб?
— Допустили и это. И проверили. Если караван погиб в окрестностях обсерватории, то где-нибудь в песках должны были сохраниться его останки. И тогда раскопки покажут, как совершилась его гибель.
— Для раскопок надо точно знать место…
— И это учли. Мы пригласили учёных с приборами, фиксирующими любую неоднородность в песчаном слое. Неоднородности обнаруживались часто — скелеты давно погибших тварей, крыша дома, принесённая одной из бурь. Но погибшего каравана не было на обширном пространстве вокруг обсерватории. Даже мельчайших следов его не нашлось в толщах песка — какой-нибудь верёвки, сбруи, колеса, не говоря уже о людях, верблюдах, повозках… Не проходил караван в этих местах.
Гамов пожал плечами. Во мне вдруг поднялись воспоминания о днях после мнимой казни. Что-то похожее на испытанное в тогдашнем секретном особняке открытие надвигалось и сейчас. Гамов поинтересовался:
— Как же вы толкуете моё присутствие в песках около обсерватории, если не было проходившего мимо каравана? От обсерватории до ближайшего посёлка так далеко и такая дорога… Даже дюжий мужчина не рискнёт на пеший поход, а я всё же был мальчишкой, а не богатырём.
— Вы не приходили ни из какого ближнего посёлка. Вы возникли из иного мира. И возникли из этого чужого мира именно в том месте нашего мира, где вас нашли.
На лице Гамова появилась улыбка. Отсутствие каравана, доставившего его к обсерватории, его смутило, но появление из чужого мира не укладывалось в голове.
— И вы верите, что такой чуждый нам мир реально существует где-то во Вселенной, почтенный Тархун-хор?
На это последовал ответ:
— Не только верю, но и твёрдо знаю, что такой иномир реально соседствует с нами в общей Вселенной. И что он во многом схож с нашим. И что жители иномира проникают в наш мир, а наши жители внезапно пропадают в иномире. И такие перескоки совершаются в течение многих веков.
— У вас имеются доказательства, Тархун-хор? Вы встречались с пришельцами из соседнего мира?
— Пока только с одним.
— Назовите его.
— Это вы, президент.
Гамов презрительно рассмеялся в лицо Тархун-хору. Раньше он не позволял себе таких поступков.
— Вздор, Тархун-хор! Придерживайтесь хотя бы примитивной логики! Повторяю — у вас есть твёрдые доказательства, что пришельцы существуют? Твёрдые, первосвященник, твёрдые, а не фантазии.
Тархун-хор чувствовал себя гораздо уверенней, чем Гамов.
— Доказательств в том смысле, какого требуете вы, у меня нет. Но есть свидетельства, подтверждающие существование иномиров.
— Излагайте их.
— Я лучше спою. Я привык их петь. Это очень древние тексты. Их ещё предки переложили на музыку.
Гамов понимающе кивнул.
— Вы говорите о песнях пророка Мамуна? Я кое-что слышал об этих произведениях, их исполняют в храмах. Но разве они могут служить доказательствами в проблемах Вселенной? Ваш предок Мамун — великий поэт, но отнюдь не астроном. Мне пришлось несколько лет трудиться в астрофизике, но никогда не возникало потребности копаться в сказаниях Мамуна, они оставались вне науки.
— Прослушайте их снова, и вы перемените своё мнение о Мамуне.
Тархун-хор запел. Убеждён, что если бы этот человек не стал первосвященником какой-то древней религии, то прославился бы как оперный певец, до того силён и красив, чист и звучен был его баритон. Я невольно заслушался и не сразу оборвал себя — нужно было не наслаждаться пением, а вникать в содержание того, о чём пел Тархун-хор, — всё же это был молитвенный текст, а не оперная ария.
Всего Тархун-хор исполнил три песнопения Мамуна. В первом пророк вещал о каком-то дальнем мире, его навек потерянной родине. Тот мир огромен и славен большими городами. В нём сияет ослепительное солнце, в нём зеленеют обширные луга, шумят вековые леса, грохочут исполинские валы у берегов океанов. Но мир тот поражён великой хворью — враждой между народами. И происходит та вражда от разноязычия, каждый народ, даже изолированная где-нибудь в горах крохотная группка, говорит на своём особом языке, и его не понимают даже соседи. Это величайшее бедствие того мира — разноязычие — превращает в ад прекрасную планету. Пусть высшие существа того мира наконец соединятся и подарят своему миру величайшее из благ человеческого общения — одноязычие. Он вечно будет об этом молиться.
Такова была первая песня Мамуна, в общем, довольно ясная, — не столько доказывала, что существует иномир, сколько показывала устройство этого гипотетического мира. Зато вторая песня могла побить рекорд загадок. В ней было всё непонятно от начала до конца — какие-то космические взрывы, вулканические извержения на ровных местах, целый народ, вдруг переброшенный из одной Вселенной в другую. И это моё толкование песни, а не сама песня, заполненная рыданиями пророка и сетованиями на жестокость собрания богов, изгнавших из своей среды какого-то неугодного бога с его народом.
А в третьей песне Мамун проповедовал, как жить на новой планете, куда волей богов переброшены их предки. Им даровано величайшее благо человеческого существования — одноязычие, — они должны стать достойными этого блага. И хоть сейчас даже их одноязычное человечество разделено на разные народы, он знает, что такое противостояние не вечно. Народится на их земле или прибудет из иномира великий вождь и сумеет сплотить все размежевавшиеся народы снова в один. Он молится, чтобы явление нового вождя произошло скорее.
На этом Тархун-хор закончил своё пение и возгласил, протянув к Гамову руку:
— Вы слышали пророчество Мамуна о вашем появлении среди нас.
Он, по всему, ожидал совсем иной реакции, чем то полунедоумевающее, полуироническое молчание, каким сопровождалось в зале его пение. Орест Бибер высоко поднял брови, Константин Фагуста засмеялся и весело тряхнул шевелюрой, даже чопорный Пимен Георгиу изобразил на сером лице что-то вроде улыбки — услышал-де чепуху, да прощаю. Гонсалес сохранял на своём красивом лице безразличное спокойствие. А у Гамова противоречивые чувства: удивление, интерес, скепсис — понемногу сложились в откровенное неприятие всего, что Тархун-хор напел. Он сказал:
— И вы верите, что Мамун открыл какой-то удивительный иномир, существующий по соседству с нашим?
— Не сомневаюсь, что он правдиво изобразил этот мир. Он был ясновидцем, наш великий пророк Мамун. Он проникал мыслью в любые миры.
Этого было достаточно, чтобы Гамов потерял интерес к Тархун-хору. Гамов ненавидел мистику. И даже когда использовал своё влияние на людей, казавшееся почти мистическим, он оставался реалистом, великим практиком политики. Гамов уже не скрывал насмешки.
— За полтысячелетия до нашего времени предсказал и моё появление из таинственного иномира, и роль, которую я сыграю в мире нашем? Скажите, уважаемый Тархун-хор, пророк Мамун не предсказывал, какое у меня будет имя, когда я возникну из иномира?
Настала очередь и Тархун-хору смутиться. Возможно, этот наивный человек ожидал, что Гамов возликует, узнав, что его пришествие возвещали высшие силы и что он сам принадлежит к породе этих сил.
— Нет, о вашем имени великий Мамун не пророчествовал в своих песнях. Он только предвидел ваше появление и вашу роль.
Вероятно, я был единственным в этом зале, кто отнёсся к высказываниям Тархун-хора без недоверия и без насмешки. Конечно, пророческий лепет древнего поэта не мог убедить меня в достоверности его предвидения будущего спасителя мира. Все такие фантазии являются в каждую эпоху множеству людей, ибо человеку свойственно надеяться, что появится некий мессия и разом покончит с извечными непорядками, выручит из невзгод и недугов. Сила Мамуна была в том, что он выразил свои фантазии яркими стихами, что потом эти великолепные стихи положили на звучную музыку. Общая среди народов мечта о вселенском спасителе получила художественное оформление, она продолжала действовать уже не так на умы, как на чувства.