Диктатор Снегов Сергей

Но если пророчества Мамуна об ожидаемом в будущем мессии остались для меня лишь древними фантазиями, то к туманным сведениям об иномире, соседствующем с нашим, я не мог относиться как к вымыслу. Я ведь сам реально видел этот мир в приборах двух физиков, двух Бертольдов — Швурца и Козюры. И этот сопряжённый с нами мир, как назвали его и толстый ядрофизик Швурц, и худой хронофизик Козюра, я рассматривал и поражался, как он схож с нашим. Я вспомнил о бедной девочке, на моих глазах превратившейся во время ядерной войны в иномире в пылающий столб, унёсшийся вверх, и стало так же страшно и больно, как было, когда до меня дошло изображение нашей девочки, с мольбой простиравшей ручки к небу. Гамов говорил об угрызениях совести, о муках, порождаемых этим главным из человеческих чувств — состраданием к чужой беде и мукой своей ответственности за чужую беду. У меня заболело сердце, когда Тархун-хор пел первую песню Мамуна, ибо я не в силуэтном наброске, как у Мамуна, а в реальной картине снова увидел ту девочку в иномире, превратившуюся в уносящийся в небо факел. Мне захотелось закричать, так стало больно сердцу. Гамов всё-таки ошибся. Смерть той неведомой девочки не породила во мне угрызений совести, я не почувствовал ответственности за её гибель. Но стало непереносимо стыдно, что живу в мире, где могут совершаться такие преступления, даже если этот мир называется не моим, а соседним.

Я постарался не показать своего состояния, когда Тархун-хор выпевал суду первую песню Мамуна, но сразу понял, что в ней не фантазия, а отблески реальных знаний. Зато пророчество Мамуна о грядущем спасителе меня не взволновало — поэтические мечты, сладостное ожидание царства добра. И пока Тархун-хор оглашал своим великолепным баритоном овальный зал заседаний, я понемногу успокаивался.

Между тем пробудился от молчания Гонсалес.

— Первосвященник, мы с интересом выслушали прекрасные песни вашего пророка, в них есть многое, о чём следует подумать на покое, если будет покой. Но какое они имеют отношение к нашему суду?

Тархун-хор с достоинством ответил:

— Я представил доказательства, что президент по происхождению не является жителем нашего мира и потому не может быть осуждён нашим судом.

— Вы не представили доказательств. Все ваши доводы исходят из предположительного толкования фактов, но не отвергают и других толкований. Принять их в качестве бесспорных суд не может. Тем более, это относится к пророческому наследству Мамуна. Его поэзия — для концертов, а не для суда. Закрываю заседание до завтра.

Он первым покинул зал.

Я пошёл вместе с Гамовым. Гамов со смехом сказал:

— Вам понравился балаган, устроенный первосвященником? Какие-то туманные предания о людях из чужих миров! Я не склонен преуменьшать свою роль, но далёк от её фантастического преувеличения.

Я ответил со сдержанностью, о некоторых фактах рано было распространяться:

— Ваше происхождение осталось непроясненным. Мы ещё возвратимся к проблемам, поставленным семьдесят четвёртым живым воплощением пророка Мамуна.

Придя к себе, я вызвал Павла Прищепу и Альберта Пеано. Павел слушал суд по стерео в служебных помещениях дворца. Я сказал с упрёком:

— Павел, почему ты не информировал Гамова о том, что открыли твои физики? Существование иномиров показалось ему лишь фантазией малограмотного древнего поэта.

— Ты тоже не поделился с Гамовым тем, что узнал от моих физиков. Тебе, как и мне, не показалось своевременным перегружать его мозг сведениями о работах, далёких от завершения.

— Вызови физиков ко мне. Предсказаниям Мамуна полтысячи лет, но они свидетельствуют о том же. Это меняет все наши представления об истории. Больше нельзя держать Гамова в неведении.

К концу разговора с Павлом появился Пеано.

— Вы слушали суд? — спросил я. — Неожиданные факты, не правда ли?

— Неожиданно, да, — ответил он. — Но только в том смысле, что до речи Тархун-хора я представить себе не мог, что серьёзное судебное заседание превратится в выслушивание исторических анекдотов и фантастических преданий.

— У меня другое мнение. Вас не удивило, Пеано, что у Гамова нет представления о своём происхождении?

— Один ли он, кто не помнит своих родителей? Меня мало интересуют его отец и его мать. Важно, что он такой, каким мы его знаем, и что мы считаем его своим руководителем.

— Завтра он перестанет быть нашим руководителем. Завтра Гонсалес приговорит его к смертной казни. Завтра, Пеано, завтра!

Пеано осветился своей прежней благожелательной улыбкой, лишь прикрывающей, а не выражающей его истинное состояние, он твёрдо знал, что будет завтра.

— Не так страшен Гонсалес, каким он себя малюет. Будем завтра ждать вашего сигнала.

12

Всё совершалось, как я рассчитывал.

Гонсалес в длинной речи перечислил преступления, совершённые нами во время правления. Он, правда, не позабыл о том хорошем, что мы сделали, но хорошее выглядело гораздо бледней плохого. Раньше он с какой-то душевной страстью объявлял свои жестокие приговоры как высшее веление справедливости, а сейчас — и тоже во имя высшей справедливости — с не меньшей страстью осуждал нас за то, что недавно превозносил. И в обоих случаях был искренен. В моей голове такая искренность не умещалась. Но и самый суд, придуманный Гамовым, тоже не умещался в моей голове.

В заключение Гонсалес объявил, что возглавляемый им Чёрный суд приговаривает к смертной казни трёх бывших руководителей Латании — Алексея Гамова, Андрея Семипалова, его заместителя, военного министра, и Аркадия Гонсалеса, министра Террора и председателя Чёрного суда. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.

— Пусть войдёт стража Чёрного суда и возьмёт под арест троих приговорённых к казни! — возгласил он.

В этот момент все камеры повернули раструбы на меня. Омар Исиро знал, что ему делать. Сейчас на всех экранах мира могли видеть только меня. Я встал, поднял руку и громко проговорил:

— Время! Всем, кто видит меня, — время!

В зал ворвались не солдаты Чёрного суда, а водолётчики из дивизии Корнея Каплина. И впереди шагал сам старый полковник. Он встал рядом со мной с небольшим вибратором в руках. Гонсалеса окружило с десяток водолётчиков с Иваном Кордобиным и Жаном Вильтой, другая группа, с Сергеем Cкрипником и Альфредом Пальманым, выстроилась вокруг Гамова. Он с удивлением смотрел на меня и на них. Гонсалес с возмущением крикнул:

— Что вы такое надумали, Семипалов? Где мои солдаты?

Я ответил достаточно спокойно, чтобы он сразу понял, что время парадоксов кончилось и теперь пойдёт нормальная политика.

— Ваши солдаты арестованы и увезены из дворца. Объявляю арестованными Гамова и вас. Прошу не оказывать сопротивления.

В ответ Гонсалес рванулся ко мне. Я уже говорил, что в этом высоком, широкоплечем, худом человеке с женственной талией и ангельски красивым лицом таилась воистину исполинская физическая сила. Сейчас зрители во всех странах мира смогли оценить, насколько она велика. Три водолётчика отлетели от Гонсалеса, как щепки, и повалились на пол. Только ловкий Жан Вильта, ухватившийся за правую руку Гонсалеса, сумел удержаться на ней. Гонсалес яростно махнул Вильтой в воздухе, ноги водолётчика описали полуокружность. Но сбросить его с себя Гонсалес не успел. Мгновения борьбы с Вильтой хватило, чтобы на нём повисли остальные водолётчики. Я спросил:

— Связывать вас, Гонсалес, или покоритесь силе?

Он зло огрызнулся, уже не пытаясь вырваться из десятка рук.

— Для чего арестовываете нас? Что за комедию вы надумали?

Я постарался, чтобы мой ответ прозвучал почти любезно:

— Прекращаю комедию, так правильней.

Гамов, спокойно сидевший в своём кресле, по-прежнему с любопытством глядел и на водолётчиков, и на Гонсалеса, схваченного целым отрядом дюжих молодцов. Не было заметно, чтобы вторжение военных в зал особенно потрясло его. Впрочем, хуже того, что готовил нам троим Гонсалес, ждать не приходилось. И когда в какой-то момент вдруг установившейся тишины Гамов обратился ко мне, в его голосе не прозвучало ничего, кроме обычной любознательности:

— Мне кажется, Семипалов, вы повторяете ту операцию, которая так удалась вам, когда свергли Артура Маруцзяна. Правда, сейчас она против меня.

— За вас, а не против вас, Гамов! — огрызнулся я. — В той операции я стремился вручить в ваши руки власть, в этой стремлюсь сохранить власть в ваших руках. Надеюсь, вы это скоро поймёте.

— Посмотрим, посмотрим, — сказал он без выражения.

Водолётчики наконец усадили Гонсалеса. В зал вошли все члены Ядра и расселись за столами — кто рядом с защитниками, кто с обвинителями. Пеано широко улыбнулся мне и помахал рукой. Гонсалес гневно отвернулся от старого друга. Вудворт хмурился — процессы, выходящие за межи дипломатических приличий, были ему не по душе, хотя, работая с Гамовым, он и раньше не мог обходиться без них. Бар, Штупа и Пустовойт изображали на лицах довольство, а Омар Исиро сиял — он, кажется, единственный по-серьёзному тревожился, не сорвётся ли задуманная операция. Одного Прищепы не было — он в этот час умчался в далёкую секретную лабораторию за двумя физиками. Все стереокамеры были по-прежнему направлены на меня.

— Должен информировать мир о том, что произошло и что ещё должно совершиться, — начал я. — Начало событий вы видели — Чёрный суд под председательством Гонсалеса вынес смертный приговор троим обвиняемым. Я не согласен с приговором суда и принял свои меры. Военные части арестовали Гонсалеса. Как это происходило, вы видели сами.

Гонсалес, приподнявшись в кресле — его тут же на всякий случай схватили за плечи стражи, — вызывающе крикнул:

— Вы преувеличиваете свои возможности, Семипалов. У вас нет права отменять решения нашего высшего суда.

Я постарался не показать закипавшую во мне злость.

— С чего вы взяли, что я отменяю ваши судебные решения? Я только приостанавливаю их. Лучший способ для этого посадить вас на время в тюремную камеру, а ваши карательные войска изолировать.

— Но вы и Гамова арестовываете, судя по тому, что вокруг него охрана. Себя-то вы не сажаете в камеру!

— Себя в камеру не сажаю, вы не ошиблись, Гонсалес. Больше того — на некоторое время узурпирую всю правительственную власть. Вы спросите, на какое время? На то время, пока Гамов будет сидеть в тюрьме. То есть на то, надеюсь, не очень длительное время, пока высший человеческий суд либо не отменит решение Чёрного суда, в чём я абсолютно уверен, либо не утвердит, что, по-моему, невозможно.

Снова пробудился пребывавший в молчании Гамов.

— Вы сказали — высший человеческий суд. Что вы имеете в виду?

Я повернулся к нему. Я задыхался от страсти и негодования, но с Гамовым надо было объясняться по-иному, чем с Гонсалесом.

— Что я имею в виду? То самое, к чему мы уже не раз обращались в трудные моменты. Только раньше мы призывали население нашей страны как верховного судью нашей политики ответить, за нас оно или против. А теперь мы пригласим на ответ весь мир. Вот он, верховный судья наших поступков, — коллективное мнение человечества. Перед ним должны отступить все частные решения, все личные пристрастия, все одиночные мнения, Гамов! Чёрный суд над нами — ваше единоличное решение, вы могли своей волей, своим умом, своей жаждой самопожертвования убедить и Гонсалеса стать заодно с вами, но уже меня убедить не смогли. Вот первый недостаток вашего суда, а их будут тысячи. Я добровольно присоединился к обвиняемым, но не затем, чтобы покорно протянуть шею в петлю, а чтобы доказать вам и Гонсалесу, что недостоин справедливости этот суд над нами. Гонсалеса и вас убедить мне не удалось, вы готовы пожертвовать собой. Но я не хочу жертвовать собой. Не допущу и вас расправиться с собой. Судить нас станет всё человечество, только такой суд я признаю. И до того, как прозвучит приговор всего человечества, я изолирую вас обоих от фанатичных слуг, от вас самих, наконец. — Я повернулся к Гонсалесу. — Как видите, я не отменяю вашего решения, вы, выбранный нами, и мной в том числе, наш законный высший судья. Было бы позорным для меня признавать ваши приговоры, пока они не затрагивают меня лично, и оспаривать их, чуть они мне невыгодны. И я не отменяю, но приостанавливаю ваш приговор, пока истинно высший суд не выскажет о нём своё мнение.

И повернувшись к стереокамерам, я торжественно провозгласил:

— Объявляю с завтрашнего дня подготовку к всемирному референдуму. Вопрос один: справедлив ли приговор Чёрного суда, вынесенный Алексею Гамову, Андрею Семипалову и Аркадию Гонсалесу?

После моего обращения к населению всего мира о референдуме охрана увела Гонсалеса в назначенное ему помещение. Сам Корней Каплин возглавил отряд, сопровождавший Гамова. Гамов, уходя, улыбнулся мне — показывал, что не сердится на свой арест. Я спустился вниз и попал в круг друзей. Готлиб Бар, старый, ещё до войны, товарищ, громко расцеловал меня, Пустовойт и Штупа ограничились рукопожатиями, а Омар Исиро восторженно воскликнул, что был посвящён во все детали сценария, но до момента, когда Корней Каплин зашагал в овальный зал, трясся от страха, что план не удастся.

Смеющегося Пеано я поздравил с хорошим выполнением операции и подошёл к Фагусте и Георгиу, по-прежнему сидевшим друг напротив друга — думаю, что один не вставал, потому что этого не делал другой, — они всё старались делать одновременно. Фагуста захохотал, тряхнув шевелюрой, и громыхнул во всю мощь голоса:

— Отлично сработано, Семипалов! Так обдурили балбеса Гонсалеса! Что вы теперь будете делать с такими военными способностями в мире, где установили вечный мир?

Пимену Георгиу я сказал с иронией:

— Вы не разочарованы? Столько трудов положили, чтобы обвинить всех нас в тяжких грехах! Правда, не меньше трудились и когда истово нас восхваляли.

Он ответил с ледяной надменностью:

— Я всегда исполнял свой долг. И когда доказывал нужность каждого вашего государственного акта, и когда вскрывал преступления, содержащиеся в любом их этих актов.

Семьдесят четвёртый живой потомок древнего пророка терпеливо ожидал, пока я закончу переброс репликами с обоими журналистами. Он стоял передо мной по-военному прямо, седой, с яркими голубыми глазами, сверкавшими из глубоких глазниц.

— Я с ужасом слушал, что наговаривал на президента этот бессовестный человек, ваш Чёрный судья, — сказал он.

— Почему бессовестный? — засмеялся я. — Каждый делает, что умеет. Гонсалес лучше всего осуждает. Это его страсть — карать.

— Есть существа, неподвластные его суду.

— Для Гонсалеса таких существ не существует.

Из глаз первосвященника вырвалась вспышка. Он медленно проговорил:

— Вижу, вижу — и вы не поверили в то, что я рассказал о происхождении президента.

Я широким жестом обвёл овальный зал.

— Здесь много людей, уважаемый Тархун-хор. Могу вас уверить, что я больше их всех согласен с вами.

За время суда я почти не занимался государственными делами. Их накопилось множество. Я удалился к себе — и просидел в кабинете до ночи. Позвонила Елена, она радовалась, что призрак незаслуженной кары рассеян, и просила прийти домой. Я отговорился занятостью и пошёл к Гамову. Около его квартиры ходила стража — всё те же водолётчики. В приёмной Гамова сидели Сербин и Варелла, они вскочили, когда я вошёл.

— Как ваш полковник, друзья? — осведомился я.

Мне ответил Варелла, Сербин только поглядел затравленными глазами:

— Ходит по комнате. Прислушиваемся — не позовёт ли? Нет, молчит, только ходит — от окна к двери, от двери к окну.

Гамов прекратил свою ходьбу, когда я вошёл, показал мне на кресло, сам сел напротив. Мне показалось, что он готовится к долгой беседе. Я тоже готовился к ней.

— Вы так долго отсутствовали, — пожаловался он. — Я боялся, что вы вообще не придёте — можно уже со мной не считаться.

— Сами виноваты! — огрызнулся я. — Раньше делили поровну всякие неотложности, а теперь всё взвалили на меня одного.

— Будете перевозить меня в тюрьму? — переменил он тему разговора.

— Зачем? Вас нужно изолировать от людей Гонсалеса, да и от вас самого. Не уверен, что вы сегодня предсказуемы. До референдума побудете здесь, а потом снова появитесь перед народом.

— А вы уверены, что референдум отвергнет приговор Гонсалеса?

— Гамов, вы же умный человек. Неужели вы сомневаетесь, что Гонсалеса поддержит только малое число? Бесконечно малое число, если говорить терминами математики…

— Нет, я не сомневаюсь. И это меня тревожит.

— Хотите смерти? — спросил я прямо.

— Хочу эффектного завершения, — ответил он столь же прямо. — Одно дело — появиться, красочно победить и исчезнуть, оставив миру решение кардинальной философской проблемы — где граница между добром и злом. Остаться и руководить усмирённым миром — это всё же не вклад в философию.

— Знал, что вас мучают философские болезни, но не до такой же степени… Это временная хворь, Гамов. Мы ещё поговорим о философском содержании наших поступков. И сделаем это без Гонсалеса и Бибера. Один орудует в философии топором, другой хрупок — раз поспорил с вами и сразу сломался, перейдя в вашу веру.

— Вы будете мягче Гонсалеса и твёрже Бибера, Семипалов?

— Ваш ученик, Гамов. Это обязывает. Постарайтесь до референдума не заболеть по-серьёзному.

В приёмной Сербин со страхом смотрел на меня. Мы говорили с Гамовым тихо, он ничего не мог расслышать — это испугало его.

— Семён, слушай меня внимательно. — Впервые я назвал солдата по имени, а не по фамилии. — Для начала — ты обыскал полковника? И одежду его, и все помещения? Ножи, бритвы, карманные импульсаторы?..

Он быстро ответил, страх его увеличивался:

— Мне помогал Варелла, он взял на себя помещение, я — всю одежду. Импульсатор был в столе, Григорий его изъял. Я ничего не нашёл.

— Отлично, Семён. Теперь так. Полковник плох, у него помутилось сознание. И если с головы полковника упадёт хоть волос по причине твоего попустительства… Своей головой ты не расплатишься даже за один волос полковника!..

У Сербина жалко исказилось лицо. Он схватил мою руку и припал к ней губами. Я вырвал руку и вышел. Я волновался не меньше, чем он.

13

Мне не хочется распространяться о тех двух неделях, что прошли до референдума. В них было слишком много звонков, встреч и разговоров. Я начинал сердиться, когда меня спрашивали о Гамове. Гамова ничто плохое не ожидало, в этом я был уверен. Референдум мог завершиться только его новой громкой победой. Так оно и произошло. Я не помню, сколько людей поддержало приговор Гонсалеса в Нордаге, Патине, Родере, Ламарии, наверное, были и такие. Но они исчислялись той величиной, которую я в разговоре с Гамовым окрестил бесконечно малой. В Патине и Кортезии, в Клуре и Корине таких ненавистников Гамова вообще не оказалось. О южных и восточных странах я не говорю. Тархун-хор успел перед референдумом объявить Гамова вторично явившимся в наш мир пророком — после этого в странах, где верили в Мамуна, никто не осмелился даже подумать о смерти Гамова, не то что потребовать её на референдуме. По телефону я сказал Гамову о новом демарше первосвященника примерно в таких выражениях: «Привет вам, духовный владыка четверти человечества! Вы теперь не политик, а пророк, — звучит впечатляюще, не правда ли?»

Мы с ним посмеялись удивительному повороту его популярности.

А когда результаты референдума стали ясны, я предупредил Гамова, что явлюсь к нему для долгого и серьёзного разговора.

— Вы пока мой тюремщик, — ответил он без иронии, — и потому можете приходить без предупреждений.

— Но с предупреждением лучше, — возразил я и направился к нему.

В приёмной я спросил вскочившего при моём появлении Сербина:

— Как полковник?

— Всё ходит по комнате. Так вроде бы ничего, только всё ходит.

Гамов улыбнулся мне и показал на кресло.

— Диктатор, поздравляю вас с освобождением, — сказал я, усаживаясь. — И докладываю, что специальным приказом ликвидирован Чёрный суд. Гонсалесу предстоит выбирать себе новую должность. Я ему ничего не предлагаю, это можете сделать вы, воротившись в президенты. Рекомендую лишь подыскать ему что-нибудь не раздражающее людей, он один из тех, кого всюду ненавидят.

Он внимательно посмотрел на меня.

— Вы сильно сдали, Семипалов! Вы не больны?

Я не удержался от упрёка:

— В принципе — здоров. А если выгляжу худо, так вы задали мне хлопот. Думаете, было просто вас арестовать? Кстати, вы выглядите не лучше моего.

Он, и правда, казался усталым и постаревшим.

— Много думаю, Семипалов. И в частности — о вас.

— Ругали меня?

— Зачем? Вы действовали, наверно, правильно. Но испортили всю программу, которую я намечал для себя.

— О вашей дальнейшей дороге потолкуем особо. Разрешите вначале доложить, что я проделал за вас, взобравшись на ваше высокое кресло.

— Докладывайте, — сказал он без интереса.

Я рассказал о встречах с руководителями разных стран, о демобилизации армий, о переводе военных заводов на мирную продукцию. Это были проекты, о каких он мечтал, теперь они становились реальными событиями. Описание того, что я совершил за дни его временного отсутствия, не могло не увлечь его. И он понемногу оживлялся.

— Как видите, я действовал в вашем духе, как ваш исполнительный ученик. Будете критиковать?

— А вы думаете, что всё так хорошо, что и покритиковать не за что? Раньше у вас не было такого самомнения, Семипалов, — пошутил он.

— Раньше я работал за себя, теперь же выполняю вашу программу. Из почтения к вам не осмелюсь себя критиковать. Звучит, конечно, парадоксально, но ведь это ваш метод — всё осуществлять через парадоксы. Теперь побеседуем о том, что делать завтра. Вы сказали, что хотели бы идти иной дорогой. И в том, что реальная дорога отлична от вымечтанной, — моя вина. Всё это туманно. Туманностей раньше у вас я не замечал. Неожиданности, парадоксы — да, но не туман. Поэтому хотел бы объяснения.

Он рассеяно глядел в окно. То ли колебался, нужно ли рассказывать мне о своих планах, то ли не знал, с какой стороны подойти. И хоть такая нерешительность была несвойственна Гамову, я терпеливо ждал — в происшествиях последнего времени, начиная с суда над собой, было много такого, чего я не понимал. Нужно было поставить все точки над «i».

— Ответьте мне на один важный вопрос, но только не сразу, а подумав, — прервал он затянувшееся молчание. — Кто я такой, по-вашему?

— Не уверен, что над ответом нужно долго думать. Вы — разный. Вы менялись непрерывно с того дня, как я вас узнал. Сперва инженер-астрофизик, потом офицер плохо обученого полка, потом командир грозного воинского соединения. Что ещё? Благодетель своих, но одновременно и тех, с кем воевали, а в результате победитель в войне, объединитель земли в единое государство, первый общемировой президент. И главное — в каком бы образе вы ни являлись, вы всегда на своём месте. Вы единственный человек, который неизменно соответствует сложившимся вокруг обстоятельствам. Верней — вы из тех редчайших деятелей истории, которые умели создавать нужные себе обстоятельства и потому всегда им соответствовали.

— Не то, — сказал он и поправился: — Не буду опровергать, хотя бы потому, что такое понимание мне приятно. Но вы описываете реального человека, своего напарника, и это — ошибка.

— А разве вы не реальный человек, Гамов? И разве я не ваш помощник? Слово напарник слишком высоко, не надо мне льстить.

— Всё верно, — повторил он. — Реальный человек, вполне реальный. Но не в этом суть. Я отделился от себя телесного. Моя нынешняя реальность в том, что я стал бестелесным.

— На призрак вы всё же мало похожи, хотя и не вполне поправились от болезни. До бестелесности пока далеко.

Он начал сердиться на мою иронию.

— Вы не хотите меня понимать! Моя бестелесность в том, что в глазах множества людей я превратился из человека в символ.

— В символ чего, Гамов?

— Вы перечисляли отдельные мои функции и посты, но каждый мой новый образ становился постепенно символом некоей цели. Если вам не нравится «символ», применяйте термин «идея». Я превратился в воплощение идеи. Если я и перестану жить, а это неизбежно, то идея, воплощённая во мне, не пропадёт, а усилится.

До меня не сразу доходили его откровения.

— Вы сказали — в каждом вашем посте был свой символ? Но если так, то ваша дальнейшая деятельность на посту всемирного президента породит свои новые идеи, и они станут новыми символами.

— Вот именно! — воскликнул он. — И каждый новый символ, воплощаемый во мне, будет ослаблять уже осуществлённые мной идеи, прежде них ставшие символами моего существования. Моя нынешняя драма в том, что я достиг главного, чего хотел. И каждый новый день будет не усиливать, а ослаблять меня. Вам теперь понятно?

— Не всё. Итак, вы осуществляете в себе сегодня некий символ. Снова повторяю — чего? Объясните хотя бы в двух словах.

— В двух словах такие понятия объяснить не могу.

— Хорошо, не в двух, а в ста. Обещаю не перебивать.

Он начал издалека. До войны ему и мысли не являлось, что он — нечто большее, чем рядовой учёный, наблюдатель далёких звёзд в обсерватории. Внезапный призыв в армию, возмущение бездарностью командиров, решавших его судьбу, заставили ощутить себя военным, умеющим сражаться гораздо искусней, чем они. Это ещё не было чувством предназначения. Но выход из окружения, начавшаяся перед этим борьба с правительством, породили ощущение, что он способен заменить бездарных руководителей страны. Он ещё не шагал дальше такой идеи — возглавить народ и повести его вперёд. Куда вперёд? Только ли к победе в этой войне? К победе, порождающей как своё неизменное следствие неизбежную в будущем возможность новых войн? Нет, ради этого не следовало захватывать руководство страной. Истинное его предназначение — бороться не за победу в войне, а за уничтожение всякой войны вообще. Побеждать не в войне, а войну.

— Одно я сразу понял — и это была новая мысль, — продолжал Гамов, всё более возбуждаясь от нахлынувших воспоминаний, — что старыми — классическими — способами не пойти войной на войну. Ведь в ней возникает своё обаяние, свои высоты — смелость, находчивость, выручка друзей, способность к самопожертвованию, — да и ещё много свойств, признаваемых благородными. Надо было обличить войну как преступление. Но сделать это открыто — выбить оружие из рук собственного солдата. Отнять у собственной армии уверенность не только в необходимости борьбы, но и в благородстве этой борьбы — да это самому толкнуть её на поражение! Я не был дураком, чтобы решиться на такое. И я знал, что вы, мои помощники, не позволите мне этого. И тогда я придумал для себя раздвоение. Громко, на всю страну, на весь мир доказывал правоту нашей войны и исподволь напоминал, что и в нашей правильной войне всегда присутствуют горе и лишения, что рано или поздно придётся за них отвечать. Поручить двум разным людям такое противостояние мнений я не мог, страсть защиты своих мнений привела бы их к такой схватке, что вышла бы за межи государственно допустимого, — и пришлось бы каждого одёргивать. И я решил оставить за собой одним это противоборство добра и зла, ибо только я один мог соблюсти в каждый момент нужную меру между восхвалением и критикой. Так появились Константин Фагуста и Пимен Георгиу — и каждый думал, что только он выражает мои сокровенные взгляды.

— Вы и с Гонсалесом и Пустовойтом проделали нечто похожее, — заметил я. — Один, распространяя террор, вселял в каждого ужас, другой защищал от террора актами милосердия.

— Похожее есть, но есть и различие, — возразил Гамов. — Редакторы вели свои линии открыто, в том было их преимущество. Гонсалес виделся гораздо злей, чем был реально. Что же до Пустовойта, то в первое время он вообще лишь втайне исполнял свою функцию милосердия. Главными в задуманном мною плане были Георгиу и Фагуста, а не Гонсалес и Пустовойт.

— Итак, вы увидели высшее предначертание в том, чтобы не только победить в войне, но сделать её действительно последней. А так как это при множестве разнородных государств немыслимо, то надо подвести мир к единодержавию, то есть стать всемирным президентом. Я правильно рисую ваше предназначение?

— Правильно, но односторонне. Вы увидели далеко не всё.

— Что я увидел и чего не увидел?

— Нашу военную цель вы видели ясно с самого начала. И то, что мы вообще добились её, также и ваша заслуга — вы планировали наши военные операции. Но вы пока не поняли последнего моего предначертания себе, гораздо более важного, чем облик президента, упразднившего войны и объединившего человечество в едином миродержавии. К сожалению, вы дальше политики и войны не глядите.

— А есть ещё что-либо столь же важное, как война и политика?

— Есть, Семипалов.

— Что вы имеете в виду?

— Проблемы морали. Даже так — революция в морали и моя роль в ней. Я задумал нравственный переворот в сознании людей.

— Очень интересно. А подробней?

Последнее предначертание открылось ему в те дни, когда водная аллергия поразила Клур и Корину. Классическая теория войны покоится на аксиоме — что врагу во вред, то нам на пользу. Мы помогли врагам спасти их детей — и уже тем поколебали их ненависть к нам, нашу ярость против них. Основы так легко вспыхивающего недоброжелательства, вызывавшего войны, были поколеблены, но ещё не разрушены. Ибо, помогая врагам, мы ещё не жертвовали своим добром — могли подумать, что, спасая чужих детей, мы оберегаем своих — просто нашли, мол, новый способ защитить свои границы от наседающей хвори. Но тут разразился голод у наших соседей. Голод у них шёл в наш великий прибыток — шатающийся от недоедания враг уже не солдат. По законам военной классики то была великая удача. Против стратегии восстала нравственность. «Твой сосед, его жена, его дети страдают от голода, окажи им помощь, на это у тебя хватит возможностей», — требовала очнувшаяся совесть. «Не сходи с ума, враг использует твою помощь против тебя, ибо ты не только усиливаешь его, но одновременно и ослабляешь себя», — сурово напоминала стратегия. «Пусть это безумие, — твердила совесть, — но они же мучаются, они протягивают руки — я не могу не помочь». — «Они — враги! — настаивала стратегия. — Не мешай мне готовить победу!» — «Они — люди! — плакала совесть. — Не нужна мне твоя победа на поле, усеянном умершими от голода по моей вине, ибо мы сами вызвали этот голод созданной нами засухой».

— Вот так они схватывались в моей душе, эти две могучие силы — интересы войны и муки совести, — сумрачно говорил Гамов. — И обе были близки мне, обе были потенциями моей собственной души — я руководил войной и вёл её к победе, и я страстно пробуждал в народе вечные нормы морали, заглушаемые фанфарами каждодневной целесообразности. Минутное схлестнулось во мне с вечным! И вскоре я понял, что стратегия побеждает нравственность. Вы, Семипалов, отшатнулись от меня, вокруг возникла пустота, а сквозь эту расширяющуюся пустоту издалека доносился гул растерянности и непонимания. И тогда я почувствовал, в чём истинное моё предназначение в этом мире — не военным победителем предстать перед ликующим народом, а образом страдания и торжества совести, когда и хлеб завоёванной злом победы горше жёлчи, и оставленная себе половинка пайкового хлеба слаще мёда именно потому, что другую половинку ты великодушно отдал ему, твоему сегодняшнему врагу, такому же человеку, как и ты, и если сделал себе зло, то во имя добра, — себе сделал зло, а не врагу, Семипалов! Простите мне эти выспренние слова — страдание и торжество совести, но я их в те дни болезни повторял чуть ли не ежеминутно, я дышал ими, как воздухом. Я стал для себя образом нравственного долга, увидел в себе символ общечеловеческой совести, лишь волей обстоятельств персонифицированной во мне. И я бросил себя на чашу заколебавшихся политических весов. Устами Семёна Сербина я ежедневно твердил народу: вот он я, больной, отказывающий себе в полновесной пище, призываю и вас к этому, ибо есть нечто высшее в каждом из вас, я только символ этой вашей собственной высшей природы, так дайте ей возможность открыть себя. А если не откроете, если животное себялюбие заглушит в вас высшее ваше начало, то и я, как разбитый символ вашего нравственного величия, прекращу своё существование — и заранее к тому готовлюсь.

— Никто не сомневался, что вы прекратите принимать пищу, если референдум будет против вас. Но вы победили, Гамов.

— Да, я победил. И бесконечно горжусь, что силы совести оказались мощней традиций зла, столь часто господствовавших в истории. Вечное добро, истинная правда существования преодолели повседневную выгодность зла — и это совершено мною! Вот что открылось мне в последние дни моей борьбы! Живой образ торжествующего добра, символ справедливости на века, не на одно маленькое человеческое существование, — разве это сравнится с постом всемирного президента? Только одно ещё следовало совершить, чтобы стал абсолютным символ общечеловеческого добра и совестливости, персонифицированных во мне. Но этого не произошло.

— И вина в том, что не произошло, очевидно, моя, Гамов?

— Ваша, Семипалов! Вы сорвали общемировым референдумом решение суда, очень нужного мне для полного утверждения.

— Ваша казнь была так необходима для окончательного возвеличивания?

— Не надо иронии, Семипалов! Именно моя казнь была для этого необходима. Вдумайтесь, и вы сами это поймёте. Нам с вами ясно, что движение добра везде сопровождалось попутным злом, что само это попутное зло становилось иновыражением добра. Зло — всегда зло, только прикрывается маской добра. И я задумал не только восславить добро, но и осудить примазавшееся к нему зло. И совершить эти две операции в одном лице — в моём собственном. Семипалов, какого сияния достиг бы образ воплощённого во мне величия! Собственной жизнью породил великое добро, собственной смертью уничтожил тянущееся за ним зло! Ещё ни один человек не достигал такой высоты, а вы лишили меня этой высоты — стать единственным в мире воплощением процесса совершенствования. И когда я подумаю, что теперь… Назначать на должностные посты, планировать производство, заботиться об улучшении еды, строительстве домов… И с каждым своим действием постепенно превращаться из символа в обычного человека, из высшего образа философии в расторопного администратора… Видит бог, не к этому я стремился!

Он говорил слишком восторженно, слова звучали слишком напыщенно. Но я удерживал себя в руках, от моей выдержки зависел дальнейший поворот событий.

— Да, Гамов, облик вы себе сотворили впечатляющий. Не политический деятель, а сверхъестественное существо. Но почему же вам и дальше не сохранять себе такое почти божественное сияние?

Он сразу насторожился. При его дьявольской интуиции он, конечно, предчувствовал, что я пришёл к нему не только выслушивать жалобы на уничтоженный нимб великомученика справедливости.

— Что вы подразумеваете, Семипалов?

— То, о чём докладывал первосвященник Тархун-хор. Он считает вас пришельцем из иномира.

Гамов остывал на глазах.

— И вы верите в этот вздор?

— Я бы не осмелился безапелляционно отрицать существование…

Гамов прервал меня.

— Вы забываете, что я в прошлом астрофизик. Доказывать астроному, ежедневно созерцающему миллионы светил в нашем мире, что рядом раскинулся ещё иной, невидимый, сопутствующий или сопряжённый, — названий можно подобрать десяток… не слишком ли многого хотите?

— Только внимания и размышления. Апеллирую к вашему разуму, а не суеверию, которого в вас нет. Предлагаю исходить из фактов, а не из чертовщины. И тогда докажу, что вера Тархун-хора в ваше неземное происхождение нисколько не противоречит реальным фактам.

— Слушаю вас. — Гамов с удивлением посмотрел на меня.

Я напомнил ему, что он не знает своего происхождения — и уже по этому одному оно примысливается, а не подтверждается метрикой. Чем вымысел Тархун-хора хуже других вариантов? А потом рассказал о секретной физической лаборатории Павла Прищепы. О том, как встретился с ядрофизиком Бертольдом Швурцем и хронофизиком Бертольдом Козюрой и как меня поразило их сообщение о сопряжённом мире, параллельном нашему, но независимом от нас. И как сам потом наблюдал при помощи их ядро- и хроноаппаратуры удивительные картины того мира, похожего на наш, но чудовищно огромней нашего.

— После возвращения из небытия я позабыл об инструментальных открытиях тех двух физиков. А когда на суде Тархун-хор заговорил о загадке вашего появления в нашем мире, я сразу всё вспомнил. И потому совсем по-иному воспринял первосвященника, чем все в зале. Так удивительно, Гамов, сходились предания Тархун-хора с реальностью нашего двойного мироздания, что я поверил во всё, что вы назвали бреднями. Я велел Прищепе доставить ко мне Швурца и Козюру. Они наблюдали заседание суда и были уверены, что вы именно такой пришелец из иномира, каким вас нарисовали. Всё сходится до мелочей. К тому же, один из них считает и себя вышвырнутым из иномира, правда, не достигшим ваших успехов в мире чужом, а другой сам пытался проникнуть в иномир, но потерпел аварию на переходе. Оба заверили, что аппарат переброса настолько усовершенствован, что сейчас авария исключена. За день до референдума я с Павлом побывал в лаборатории и снова видел пейзажи сопряжённой вселенной, и они поразили меня ещё сильней, чем в первый раз. Я снова понял, что иномир мне чужд, ни одна чёрточка его не восстанавливает во мне ощущения чего-то забытого. Но не воспримете ли вы картины иномира иначе? Если вы когда-то пребывали в нём, то не восстановится ли воспоминание о чём-либо, изображённом на этих фотографиях?

Я положил перед Гамовым кипу снимков с экрана иновизора — так называли физики свой прибор. Гамов не просто разглядывал их, а вдумывался в каждую картинку — иногда даже закрывал глаза, чтобы лучше понять, что увидел.

Потом он сложил их в кучку и протянул мне.

— Любопытный мир. Не ожидал, что такой реально существует. Но он ничем не воспроизвёлся в моей памяти. Если я и прибыл оттуда, то амнезия полностью вычеркнула его из сознания. Не забывайте, что меня ребёнком нашли в пустыне около Сорбаса. Что я мог запомнить?

— Значит, в принципе вы допускаете?..

— Семипалов, не надо хитрить! — оборвал он меня. — Я понимаю, чего вы хотите.

— Да, Гамов, именно этого! И оно — то самое, о чём вы мечтали для себя. Но вы избрали ужасное средство! Казнить себя, чтобы доказать своё величие! А тут не казнь, а уход в иное существование. Это гораздо эффективней! Не низменное, не кровавое уничтожение своего живого тела, а вознесение живым в иные сферы. Нечто сверхъестественное в реальной политике.

Он сказал задумчиво:

— Что-то есть, не отрицаю. А вы останетесь претворять в практику единого государства нашу мысль о существовании без войны, без государственных споров, идею о едином человечестве?

— Вашу идею, Гамов, вашу, а не мою. Я честолюбив не меньше вашего, а возможно, и больше. Но моё честолюбие на порядок приниженней. Оно не вторгается в лес философских категорий, оно не идёт дальше политики. И если мне удастся укрепиться в памяти истории верным вашим учеником, реальным воплотителем вашей идеи единого миродержавия, то я сочту себя на вершине своих мечтаний.

Он протянул мне руку.

— Вы убедили меня. Готовьте аппараты к броску в иномир.

14

Я ехал с Павлом Прищепой в переднем водоходе, за нами шла машина Гамова, он пожелал остаться один, а за ним целая кавалькада — члены Ядра и охрана. Павел сказал:

— Всё же я удивляюсь, Андрей. Так легко согласиться!

— Ты говоришь о Гамове?

— О Гамове мне говорить нечего. Его будет судить история, а не мы. Но почему мы согласились с ним? Отпустили без возражений. И удивляюсь, и не понимаю себя.

— А что не понимать? Ты сам дал ответ на свой вопрос. Гамова будет судить история, а не мы. Нам — делать то, что делали и раньше: покоряться его решениям. Впрочем, повторю то, что говорил на Ядре: я известил Гамова об открытиях двух физиков и подал мысль о перенесении в иномир как отличном завершении своей грандиозной карьеры. Он ухватился за эту мысль. Всё нормально.

— Хороша нормальность! — с негодованием пробормотал Павел.

Мимо проносились деревья старого леса. До лаборатории физиков осталось с десяток лиг. Павел снова заговорил:

— Мне звонила Елена. Сколько дней прошло с окончания суда, а ты не приходишь домой. Отговариваешься, что занят.

Я засмеялся.

— Передай ей, что явлюсь после вознесения Гамова.

— Явись без предварительных обещаний — единственное, что нужно.

Я искоса посмотрел на него. Он был очень хмур.

— Павел, — сказал я, — тебе не кажется, что ты был бы Елене гораздо лучшим мужем, чем я?

Страницы: «« ... 2425262728293031 »»

Читать бесплатно другие книги:

Иван Коваль уважал двух женщин – маму и сестру.Его не могли увлечь ни стервы, ни трепетные лани.Его ...
Спустя семь лет после гибели любимого мужа Катя соглашается стать женой другого, но в день помолвки ...
«Когда все потеряно, остается надежда», – утверждает герой одного из рассказов Рэя Брэдбери. И эти с...
Это первое на русском языке издание, представляющее региональное своеобразие Узбекистана, великолепн...
Год 1917-й. Революционные изменения охватили Россию и весь мир. Новый русский император Михаил II вс...
Анатолий Фёдорович Дроздов – известный писатель-фантаст. Он работает в разных жанрах, но чаще всего ...