Земли обетованные Генассия Жан-Мишель
В общем, день прошел мирно, если не считать короткого набега в область соотносительных наречий; правда, их окончательное покорение я отложил до лучших времен. Я довольно быстро приобрел статус завсегдатая кафе, однако мои расспросы по поводу Сесиль с показом ее фотографий не дали никаких результатов. Да и успехи в латыни были мизерными, зато я уже прилично освоил пинбол: даже выигрывал бесплатные партии и завел новых приятелей.
Asinus asinum fricat[23].
В конце дня я наведался к Луизе домой, но никого не застал. Однако, выйдя из подъезда, я увидел Джимми, который причалил к тротуару и остановился, не выключая мотор.
– Ты видел Луизу? – спросил он, дергая за перчатки, но не снимая их.
– Я звонил в дверь, но ее нет дома.
Наверно, по моему лицу Джимми понял, что я не вру; он расслабился, опустил руки и вздохнул.
– Это тебя прозвали Монсеньором? Тут Клод и Рене рассказывали мне про дружка Луизы, который убойно играет в настольный футбол, зубрит латынь и похож на кюре, – это ты и есть?
– Я не похож на кюре!
– Так ты Луизин дружок или нет?
Он выглядел таким убитым, что я предпочел промолчать и предложил ему выпить кофе; он кивнул, аккуратно поставил свой мотоцикл на тротуар, и мы с ним расположились на террасе бистро с видом на бульвар. У Джимми была одна общая с Луизой черта характера: он охотно рассказывал про свои жизненные проблемы.
И его главной жизненной проблемой была как раз Луиза.
Они родились в одном квартале предместья Труа, выросли в тени трикотажных фабрик, и, что бы Луиза ни говорила сегодня, работа была там не такой уж каторжной. Их дома стояли рядышком. И Луиза, сколько он себя помнил, занимала главное место в его жизни, гоняла на велике вместе с парнями постарше и была единственной девчонкой в их компании; ей позволялось играть с ними в футбол, она выбирала себе то одну, то другую команду, смотря по настроению, и гордилась тем, что целовалась с ними со всеми, притом что все как один ее уважали. Джимми был ее первой любовью, и считалось, что они рано или поздно поженятся и заживут точно так же, как их сестры и братья, но Луиза по каким-то причинам – он так и не понял почему – категорически не желала заводить семью, да и характер у нее был вздорный, вечно она ворчала и ругалась со всеми подряд. После одной особенно жестокой ссоры с отцом, эхо которой разнеслось по всему предместью, она решила покинуть Труа. Джимми согласился следовать за ней, иначе она грозилась уехать без него. В Париже они сразу же нашли работу – он на Центральном рынке, она в кафе, официанткой, сняли квартирку в Жуэнвиле и зажили, как в раю. Но у Луизы были какие-то странные представления о независимости, точно у парня, только она была еще строптивей. Два года назад она вдруг связалась с одним греком и уехала с ним на две недели в Салоники, потом вернулась как ни в чем не бывало и поселилась в нынешней квартире на улице Амло; они снова были вместе, но теперь каждый из них жил, как хотел.
– Вот ты у нас ученый, так скажи мне, что ты об этом думаешь?
– Не знаю… сложно все это.
Сесиль понятия не имела, где разыскивать Франка. Может, на юге? Или на востоке? Желание все бросить и ехать на поиски то и дело захлестывало ее днем, будило по ночам, мешало спокойно спать. На уроках она иногда прерывала объяснения, застывала у доски с мелом в руке и внезапно выходила из класса. Правда, всего на несколько секунд.
Ученики покорно сносили это: мрачный взгляд Сесиль пугал их, и они старались не злить ее. Если бы они знали, какая паника одолевает их учительницу, какой ужас леденит ее сердце, устроили бы ей «веселую» жизнь. Но непроницаемое лицо Сесиль не выдавало ее чувств.
Сесиль любила тишину, которая воцарялась в классе, когда она туда входила. В тот день она положила на стол свой ранец, повесила плащ на крючок за дверью, обвела взглядом учеников и перед тем, как заговорить, выдержала короткую паузу:
– Садитесь. Если помните, я вас предупреждала, что сегодня вы будете письменно отвечать на вопросы по «Ифигении» Расина[24]. Приготовьте тетради.
В классе стояла тишина – ни шепотков, ни замечаний. Сесиль написала на доске вопросы:
1) Кто является истинным героем «Ифигении»?
2) Как вы понимаете слова «поклонение богам»?
И она обернулась к классу:
– Имеется в виду: как это можно рассматривать в наше время?
И написала последний вопрос:
3) Убедительны ли причины, выдвинутые Агамемноном?
– В вашем распоряжении сорок минут. Разумеется, вы должны подробно обосновать свои ответы. Меня интересует не повторение курса, а ваше личное мнение.
Расин, как и Арагон, был ее любимым автором – его пьесы идеально укладывались в бурные события современности, и она особенно выделяла «Ифигению». Ее восхищала эта девушка, которая с такой готовностью жертвовала собою ради счастья ахейцев. Сесиль удалось передать эту любовь своим ученикам. На ее уроках царила мертвая тишина, и ей никогда не приходилось повышать голос: дети усердно записывали ее слова, склонившись над тетрадями. В своем следующем курсе литературы она собиралась рассказать им о Брисеиде[25], чтобы сравнить ее самопожертвование с таким же поступком Ифигении. Сесиль часто спрашивала себя: почему ни один классический автор не отразил историю сложной – и гораздо более современной – любви Ахилла и Брисеиды?
И какой была бы любовь без самопожертвования?
Сесиль всегда заканчивала рассказ перед самым звонком. Ей даже не требовалось смотреть на часы, она укладывалась минута в минуту. Дав задание к следующему уроку, она спрашивала: «Вопросы есть?» И ждала три секунды. Вопросов никогда не было. И тут раздавался звонок. Сесиль складывала свои бумаги и шла в другой класс, где давала ученикам другие темы. В учительской она встречалась с коллегами и молча, кивком, здоровалась. Преподаватели считали ее в лучшем случае рассеянной, а в худшем – высокомерной. Среди них был Бернар, учитель физики и химии[26]. Классный препод – так о нем говорили дети. Он часто делился с ней своими соображениями о педагогике, о пользе практических работ или обеспокоенностью по поводу учеников, живущих в неблагополучных семьях. Ратовал за скорейшее упразднение Лагарда и Мишара[27]. Словом, болтал обо всем на свете, лишь бы заполнить паузы; а ей было плевать на его разговоры. В прошлом году она имела глупость принять приглашение Бернара выпить с ним кофе. Это был ее первый день работы в школе. И только позже она поняла, почему он привлек ее внимание: Бернар чем-то напоминал Франка. Слегка. Разумеется, только внешне. И теперь, за отсутствием реального Франка, у нее имелся его двойник; он помогал ей представлять, какой была бы их жизнь с Франком, если бы… Бернар вовсе не вызывал у нее отвращения. По субботам он приглашал ее поужинать с ним, по воскресеньям – погулять в лесу, на неделе – сходить в кино. Он умело вел дискуссии, читал биографии великих людей и эссе, пел басовые партии в джазовом ансамбле, выступал в ДКМ[28] и в церквях, был полон энергии, собирался купить «Рено-4» и поехать с ней куда-нибудь на каникулы. У него были симпатичные приятели – группа преподавателей из лицея Ренси; они ходили друг к другу в гости. И Сесиль подумала: «А может, это он? Не оставаться же мне старой девой, я вовсе не обязана изображать мученицу». Бернар стал для нее надеждой – увы, бесплодной. Чистейшая иллюзия, моя дорогая! Сесиль не следовало сравнивать Бернара с Франком, его нужно было принимать таким, как есть, иначе говоря, вовсе не плохим. Но тут она вспоминала о Франке, о его пылкой страсти. После него все другое становилось невозможным, выглядело жалким эрзацем любви. Сесиль понадобился целый год, чтобы понять: в ее жизни нет места двоим мужчинам. И Бернар… господи, хоть бы он больше молчал, по крайней мере!
Единственным местом, где Сесиль расслаблялась, было Шароннское кладбище[29]; только здесь, пройдя за его решетчатую ограду, она чувствовала облегчение, забывала о жизненных тяготах. Она ездила туда каждый день. Ну, почти каждый. Даже если шел дождь или снег. Ее утешало это мирное место – здесь ей казалось, что Париж где-то далеко. Получив извещение о гибели брата, Сесиль несколько месяцев прожила в Страсбурге, у своего дяди с материнской стороны, единственного оставшегося у нее родственника; она могла бы поселиться там навсегда, но тогда была бы далеко от Пьера, и вернулась, чтобы он не чувствовал себя забытым на этом кладбище. Где они теперь – его бесчисленные приятели, где подружки, которые висли у него на шее? Пьер, роковой покоритель сердец, с его «сатанинским» смехом, мечтавший гильотинировать всех буржуа, кюре и банкиров, не признававший триединства брака, закона и наживы; Пьер, такой живой даже под этим могильным камнем; брат, которого ей так не хватало, который дал убить себя в Алжире всего за четыре дня до прекращения огня; солдат, наспех погребенный на военном участке кладбища…
Кто теперь помнил о нем? Сесиль клала на его могилу букетик анемонов, присаживалась на соседнюю плиту, закрывала глаза. И к ней возвращались воспоминания о былых счастливых днях. Пьер и Франк, неразлучные друзья. И она между ними. Все исчезло, она осталась в одиночестве. С призраками ушедших. Сесиль думала: «Почему я не умерла вместе с ними?» Она больше никого не впускала в свою жизнь. Даже Анну – меньше всего Анну. Свою маленькую дочку, которая ничего не говорила; которая, наверно, спрашивала себя, что же она такого сделала, раз никто ее не любит; которая давно поняла, что мать не хочет ее слышать. И поэтому девочка молчала. Но не спускала с матери глаз.
Над городом нависли грузные, мутно-серые облака; холод внезапно вернулся в этот мартовский месяц 1962 года, и все улицы заволок тоскливый полумрак. Жеральдина плакала, но это было незаметно, потому что лил дождь. Никто не обращал внимания на невзрачную молодую женщину со светлыми волосами, стянутыми в хвост под резинку; она медленно шла по улице, откинув голову, не обращая внимания на ливень. Каждый шаг при грузном животе беременной женщины стоил ей неимоверных усилий. Она направлялась в начало улицы Гобелен, толкая перед собой новенькую детскую коляску – пустую, в еще не снятой прозрачной целлофановой упаковке. Остановившись у магазина хозтоваров, она купила бутылку уайт-спирита и сунула ее в сетку под коляской. Продавщица задержала взгляд на женщине и спросила, не нужно ли ей чем-нибудь помочь, но Жеральдина мотнула головой и пошла дальше. Она прерывисто дышала, ее лицо осунулось; вытерев лоб рукавом, она одернула свой слишком короткий плащ, подняла воротник, нерешительно помедлила у перекрестка и свернула к площади Италии. Она шагала как сомнамбула, не обращая внимания на ярко освещенные витрины магазинов, на афиши кинотеатров, и только время от времени приостанавливалась, чтобы перевести дух. Потом перешла проспект Сен-Мишель на красный свет, не обращая внимания на машины, тормозившие, чтобы ее пропустить.
Когда Жеральдина вошла в сквер на авеню Шуази, где мальчишки играли в футбол, бегая по лужам, дождь уже прекратился. Она села на мокрую скамью и застыла, позабыв о времени и упершись взглядом в коляску; редкие женщины, пробегавшие мимо, не обращали на нее внимания, они спешили домой. Так Жеральдина просидела, не двигаясь, сорок восемь минут, успев вспомнить все, ну или почти все, потому что вспомнить все было невозможно. Она уже не владела собой, плакала, всхлипывала, отдавалась своему горю – единственной реальной вещи на этой земле, за которую еще могла как-то держаться. Открыв сумку из дешевой искусственной кожи, она вынула блокнот на спиральке, шариковую ручку, что-то яростно писала несколько минут, потом вырвала исписанный листок, сунула его в бумажник, а блокнот швырнула в коляску. Нагнувшись, достала бутылку с уайт-спиритом, отвинтила крышечку и облила коляску внутри и снаружи. Потом лихорадочно пошарила в сумке, нашла спичечный коробок, зажгла спичку и бросила ее в коляску, которая тут же вспыхнула. Яркое оранжевое пламя озарило бледное искаженное лицо Жеральдины; она встала и ушла, не оглянувшись.
Я редко видел отца и Мари – они работали как каторжные, вставали, пока я спал, приходили домой поздно вечером, поужинав где-то в городе, и мы общались в основном записками, оставляя их на кухонном столе. Чтобы хоть как-то помочь, я взял на себя закупку продуктов.
Судя по обрывкам разговоров, долетавшим до меня по мере продвижения их проекта, дело оказалось не просто сложным, а крайне сложным; они посвящали все свое время разрешению множества коварных административных проблем, трудновыполнимых технических задач и разработке нового принципа торговли, как неопределенного, так и рискованного. А поскольку они никогда еще не занимались созданием такого грандиозного предприятия, то постоянно совершали ошибки, двигались вслепую, на ходу корректировали или изобретали правила своей новой профессии, но все-таки мало-помалу начинали видеть свет в конце туннеля и планировали открыть магазин в начале ноября.
Как-то раз в воскресенье вечером они вернулись до того измученные, что Мари чуть не заснула в ванне, а отец без сил рухнул в кресло. Мари предложила пойти куда-нибудь и как следует поужинать, но был конец августа, многие рестораны закрылись, и мы с трудом нашли только один действующий, напротив Политехнической школы. Меня позабавил этот знак судьбы, которая привела нас в место, где я встретился с Франком, когда он дезертировал. Отец намекнул Мари, что у моего брата были проблемы, не уточнив, какие именно, и мы с ней начали дружно уговаривать его все рассказать; он долго упирался, заставляя просить себя, но все-таки заговорил:
– Франк всегда был безупречно честным человеком, идеалистом, мечтавшим создать лучший мир и помочь всем обездоленным. Его не интересовали деньги и успех; однажды я спросил его, что он собирается сделать в жизни, и он ответил: революцию. Когда он получил свой диплом по экономике, я надеялся, что он наконец образумится, найдет хорошую работу и прекрасно заживет, но он объявил, что изучал экономику лишь для того, что изменить мир. В детстве он любил играть в рыцаря Баярда[30] – всегда защищал слабых перед преподавателями, даже перед полицейскими, если те допускали какую-то несправедливость, притом спокойно, но твердо, ни в чем не уступая; он был прирожденным покровителем обиженных, пламенным и упорным.
В концлагере у меня было двое таких же принципиальных друзей, и обоих убили, как собак; я рассказал Франку эту историю, и знаете, что он мне ответил? Что они были правы, ведь они погибли за свои убеждения. Я твердил ему: перестань бороться за других, они сами и пальцем не шевельнут, чтобы защитить тебя. Я надеялся, что, когда он возмужает, эта дурь у него пройдет и он станет либо судьей, либо полицейским, но он стал коммунистом, и разубеждать его было бесполезно, он твердо стоял на своем и, как только ему исполнился двадцать один год, даже не стал дожидаться официального призыва, а пошел в армию добровольцем, чтобы уехать в Алжир. Он был не из тех, кто сглаживает углы, – делил мир только на черное и белое. У его матери точно такой же характер, только убеждения у них диаметрально противоположные, так что взрыв был неизбежен.
Но тут я его прервал:
– Когда он вернулся в Париж, ты же ему помог, дал денег, но мама устроила жуткий скандал, а потом он исчез. Так куда же он делся? Теперь-то ты можешь мне сказать!
– У Франка было много приятелей, но ни один из них не захотел ему помочь. Я обратился к своему знакомому технику, которому полностью доверял, и он нашел нужное решение: Франк должен был уехать в Роттердам и наняться на немецкий сухогруз, который доставлял сельскохозяйственное оборудование в Каракас и Аргентину. Я сам отвез его на машине в Голландию. И с тех пор ничего о нем не знаю. Когда мы с ним туда ехали, он с восторгом говорил о Кубе, и меня ничуть не удивило бы, если бы он оказался именно там.
– Рано или поздно война в Алжире кончится, – сказала Мари. – Все говорят, что тогда дезертирам объявят амнистию и он сможет вернуться.
– Проблема не в том, что Франк дезертир, – объяснил отец, – а в его безумном поступке: он убил офицера при неясных обстоятельствах; я узнал это от человека, имевшего допуск к досье, и, судя по всему, дело очень скверное. Так что Франку амнистия не светит.
– А та история, которую он рассказал Сесиль, – спросил я, – ну, про беременную алжирку, – это правда?
– Откуда я знаю? Он мог выдумать что угодно.
– Но ведь они с Сесиль договорились бежать вместе, а Франк уехал, не предупредив ее; так он все же нашел ту алжирку или нет?
– Он должен был забрать Сесиль на Порт-де-Пантен, но в последний момент передумал, ничем это не объяснив.
Мы долго сидели молча, погруженные каждый в свои мысли. Потом я сказал:
– Ты должен был отдать этот клевер Франку, он нуждался в нем больше, чем я.
– Отдать ему… Да я бы рад, но, знаешь, счастливый клевер-четырехлистник – и марксизм… Я же тебе говорил: удача приходит лишь к тем, кто в нее верит.
В том марте 1962 года Сесиль должна была встретиться с Франком около полудня в бистро на Пантенской площади, чтобы уехать вместе с ним на машине в Роттердам; там они собирались сесть на сухогруз, идущий в Венесуэлу. Сесиль без малейших колебаний расставалась с парижской жизнью, решив последовать за беглецом, которого разыскивала французская полиция; она была готова к трудной жизни, полной превратностей, но позволявшей ей осуществить свою мечту. Шло время, а девушка все ждала Франка, сидя в кафе и высматривая его в окно; она боролась с подступавшим отчаянием, отказываясь поверить в очевидное. Потом вышла и поехала на конспиративную квартиру в Кашане[31], где скрывался Франк, но его не было и там, он бесследно исчез. Напрасно Сесиль надеялась, что от счастья ее отделяют какие-нибудь несколько мгновений, а за ними последует долгая жизнь, полная блаженства. Жизнь с тем единственным человеком, который завладел всеми ее мыслями, которого она любила до безумия.
Франк рванулся вперед, чтобы успеть проскочить в открывшуюся дверцу турникета на станции «Корвизар» до того, как она захлопнется. Если бы он не спешил встретиться с Сесиль, если бы шел спокойно, металлическая створка задержала бы его. Два дня спустя Мишель передал девушке прощальное письмо Франка – тот сообщал ей, что уезжает один, расстается с ней, чтобы встретиться со своей алжирской подругой, которая ждет ребенка. У Сесиль остановилось сердце, подкосились ноги, она едва не потеряла сознание. Позже она думала: «Жаль, что я не умерла в тот момент». Но могла ли она знать, что на самом деле ее судьбу перевернуло невероятное, ужасное происшествие, задевшее ее рикошетом, – просто ей было не суждено избежать его: бывают такие роковые случайности, которые обрекают невинных на адские муки. Франк не лгал Сесиль, он был ей предан и, назначая встречу, готовился бежать вместе с ней. Он выехал из Кашана в девять утра и прошел пешком до метро «Площадь Италии», чтобы в одиннадцать часов встретиться на станции «Вольтер» с отцом, который должен был отвезти их обоих в Голландию.
В коридоре метро Франк услышал лязг металлической дверцы, и ему удалось проскочить в нее, пока она не закрылась. Проскочить из чистого озорства – он не особенно спешил, наоборот, успевал на место встречи с отцом раньше назначенного часа. Пройдя в конец перрона линии «Этуаль – Насьон», он услышал нараставший гул поезда в туннеле. Рядом с ним стояла молодая женщина, на которую он даже не обратил внимания, – ничем не примечательная, среднего роста, лет двадцати пяти, с карими глазами и светлыми волосами, стянутыми в хвост, одетая в юбку, серый свитер под горло и бежевый плащ, не сходившийся впереди из-за большого живота, явно на последних днях беременности. Она вдруг уронила свою сумку из черной искусственной кожи, и это привлекло внимание Франка. Он уже нагнулся и поднял сумку, как вдруг молодая женщина шагнула вперед и бросилась под поезд, влетевший на станцию. Передний вагон накрыл ее и с глухим шумом подмял под колеса. Вопли испуганных пассажиров эхом отдались от сводов, состав резко затормозил, доехав до середины перрона, и находившиеся в нем люди попадали друг на друга. Завыла сирена. Дежурный по перрону выскочил из своей будки без кителя, в одной рубашке, и закричал, яростно расталкивая толпу и приказывая всем отойти от края платформы; еще двое мужчин, раскинув руки, стали оттеснять людей подальше от поезда. Машинист, вышедший из кабины, был бледен как смерть; он стоял, вцепившись в дверную ручку, на грани обморока. Дежурный вернулся в свою будку, чтобы сообщить о случившемся по телефону. Началась толкучка, пассажиры спешили уйти с перрона. Франк медленно продвигался вместе с ними, прерывисто дыша и прижимая к груди поднятую женскую сумку. Бросив взгляд на поезд, он увидел забрызганную кровью переднюю часть кабины; тело женщины находилось под ней, в углублении между рельсами, и Франк с ужасом заметил оторванную ступню, с которой слетела туфля. Подошел дежурный, и Франк протянул ему сумку.
– Это ее сумка, – пробормотал он.
Тот взял сумку, открыл, вынул коричневый бумажник и листок, вырванный из блокнота на спиральке. Попытался прочитать запись, близоруко сощурившись, потом сказал: «Не разберу без очков». Франк взял листок, исписанный наклонным дрожащим почерком, и медленно прочел:
Для меня все кончено, не нужно было ждать так долго, но я не вижу никакого выхода, сил болье не осталось, я долго надеялась, что он изменится, протянет мне руку, ждала от него хоть какого-то знака, жеста, убеждала себя, что он не способен меня бросить, зная, что я жду от него ребенка, но он не хочет и слышать обо мне, а я так верила ему, что же мне оставалось, как не верить?! На что похожа такая жизнь? К чему она мне? Без него, без всякой помощи, я не смогу справиться. Я так одинока, мне не страшно умереть, единственное, чего я боюсь, – это остаться в живых. Ухожу без всякого сожаления. Меня печалит лишь одно: я никогда не узнаю, кто это был, мальчик или девочка…
Франк еще раз пробежал письмо глазами и содрогнулся, как будто оно предназначалось ему. Решение было принято мгновенно – окончательное и бесповоротное. Именно в эту секунду Сесиль навсегда потеряла Франка.
Джимми уже несколько месяцев вкалывал на Центральном рынке, когда молодая кудрявая женщина обратилась к нему в метро с вопросом, не хочет ли он сняться в кино. Работа несложная и хорошо оплачивается. Ну кто бы отказался от такого предложения?! Женщина подыскивала парней, похожих на рокеров. И Джимми начал сниматься в фильме, где, кроме него, была еще целая куча статистов; на площадке царила сумасшедшая неразбериха; режиссер – похоже, знаменитый – орал на всех подряд, но Джимми ему приглянулся, и он дал ему более выигрышную роль, чем остальным, в сцене драки. Джимми это здорово удивило: драка была фальшивая, все они махали кулаками и корчились от боли только для виду; это в кино зрителям кажется, будто схватка длится целый час, а на самом деле – всего один миг: получил кулаком в нос, сдачи не даешь и сваливаешь. Джимми подружился с другими актерами, они свели его со своим агентом, и тот стал давать ему эпизодические роли. Теперь Джимми получал за один съемочный день больше, чем за месяц на Центральном рынке, и, главное, без особых усилий.
Так он актерствовал уже пять лет; вначале ему казалось, что Луиза будет восхищаться тем, какой он стал знаменитый, с какими звездами кино водит дружбу, но с ней этот номер не прошел. К несчастью, Джимми был занят на съемках не каждый день, а когда он не работал, то скучал; и вообще, ему хотелось получить роль со словами, с разными там чувствами и переживаниями, а ему пока предлагали только эпизоды в массовке, где он изображал жуликов, солдат или приятелей главных героев – в общем, бессловесных участников потасовок и прочих трюков. Джимми пробовался на говорящие роли, но его не брали, и он не понимал почему; агент объяснял это тем, что у него неважная дикция.
– Ты так думаешь?
– Может, если поучиться в театральной школе…
– Слушай, мне двадцать три года, скоро уже двадцать четыре, я слишком стар, чтобы учиться; и потом, учеба не оставит мне времени для съемок. Я вообще работаю по наитию, как Джеймс Дин[32].
Я, конечно, слышал об этом актере, знал его в лицо, знал про его молниеносную карьеру, но никогда не видел ни одного фильма с ним.
– Не может быть! – изумленно воскликнул Джимми. – Да это же самый великий актер всех времен, остальные ему и в подметки не годятся.
И я вдруг увидел то, чего прежде не замечал и что теперь мне бросилось в глаза: Джимми подражал своему кумиру – та же прическа, тот же прикид, те же перчатки; он копировал его во всем, вплоть до мелочей, вплоть до высокомерной улыбки и оценивающего взгляда, от которого таяли девушки; он рассказал мне о нем массу всякого такого, чего я до сих пор не знал. Оказывается, у Джеймса Дина было золотое сердце; правда, характер не сахар, зато в жизни он всегда оставался самим собой, а на съемках полностью перевоплощался в каждого из своих героев. Когда он погиб, о нем ходили всякие подлые сплетни, но это вранье, он вовсе не был гомиком, да и зачем, когда перед ним все девушки падали штабелями; даже Натали Вуд, Элизабет Тейлор и Урсула Андресс – и те были от него без ума.
Потом Джимми спросил, чем я занят в данный момент, я ответил, что ничем, он глянул на часы и сказал: «А ну, поехали!» Я понятия не имел, куда он хочет меня везти, но сел на заднее сиденье, и Джимми рванул с места. Мне пришлось ухватиться за его пояс, он на полном ходу лавировал между машинами, а на бульваре Сен-Мартен еще и прибавил скорость, чтобы не стоять на светофоре.
Мы за рекордно короткое время доехали до Триумфальной арки, и Джимми затормозил перед кинотеатром, где шла ретроспектива фильмов его кумира. Он назвал кассиршу по имени, спросил, как поживает ее дочка, потом дружески поздоровался с контролером, который похлопал его по плечу и успокоил, сказав: «Не спеши, Билл, фильм начнется только через две минуты». В зале Джимми расцеловался с билетершей по имени Беа. Всем им он представлял меня как приятеля, который никогда не видел на экране Джеймса Дина; услышав это, они прыскали со смеху. Мы уселись в середине второго ряда, а перед этим Джимми еще успел пожать руки парочке пенсионеров, сидевших в четвертом. Шел фильм «Гигант»[33] – конечно, в оригинальной версии; мы смотрели на экран не отрываясь, но мне он показался так себе, чересчур затянутый и многословный, со всеми стандартными клише Голливуда и невыносимо бравурной музыкой. Потом Джимми спросил, как мне понравилось; я признал, что Джеймс Дин играет удивительно искренне и сильно; правда, на мой взгляд, его образ был единственным достоинством этого слишком пафосного фильма.
– А я его обожаю, – заявил он, – сегодня я смотрел его в двадцать седьмой раз.
В антракте мы вышли из зала и увидели, что многие зрители берут билеты на следующий сеанс; я хотел заплатить, но Джимми не позволил – он был здесь как у себя дома. В холле он купил два лимонных эскимо для Беа, с которой, видно, был на короткой ноге, а на улице поболтал с несколькими знакомыми; один из них спросил, будет ли он сниматься в следующем фильме Карне[34], и Джимми ответил, что пока еще не решил окончательно.
Мы вернулись в зал; все места уже были заняты, и стояла благоговейная тишина, прямо как в церкви. Начался другой фильм с Дином – «Бунтарь без причины»[35]; он шел два часа, и я все это время сидел буквально околдованный, забыв обо всем на свете, даже о том, где я нахожусь. Когда на экране появилось слово «Конец», я не сразу пришел в себя, не сразу осознал, что видел не просто потрясающего актера, а человека, который сломал стереотипы обычного психологического фильма, полностью перевоплотившись в своего героя; только теперь я понял, почему Джеймс Дин с его врожденным, звериным чутьем, весь состоявший из самых неожиданных отклонений от нормы и слабостей, занимает такое уникальное место в кинематографе, почему его почитают богом – или, лучше сказать, братом – все, кто ему поклонялся.
Конечно, внезапная гибель Дина также способствовала его легенде; он навсегда сохранил для вечности все обаяние своих двадцати четырех лет. Покидая зал, зрители говорили себе: этот парень жив, он – это я, а я – это он. Мне даже не пришлось благодарить Джимми за этот царский подарок. С того дня Джеймс Дин навсегда связал нас – мы стали друзьями и часто ездили в тот кинотеатр, чтобы снова и снова смотреть полюбившиеся нам фильмы; пару раз туда приходила и Луиза, она сидела между нами и так же восхищалась Дином, с той лишь разницей, что предпочитала ему шоколадное эскимо.
Но регулярно она там не бывала.
В тот вечер, когда я впервые смотрел «Бунтаря без причины», Джимми отвез меня домой на своем мотоцикле. Париж принадлежал нам, мы еще с час беседовали возле моего дома, потом он предложил выпить напоследок в кафешке на площади Мобер и там попросил официанта оставить на столе бутылку виски; мы снова и снова говорили о кино, и выяснилось, что Джимми не знает о Синематеке на улице Ульм; тогда я предложил сводить его туда. Поговорили мы и о Луизе, о ее болтливости, заразительном смехе, кипучей энергии. Джимми поведал мне кое-что, чего я не знал; по его словам, она гулена, каких мало: может протанцевать всю ночь напролет, а утром преспокойно выйти на работу; а еще она частенько наведывается в бистро на площади Клиши, где кучкуются любители пинбола, и подбивает их сыграть с ней партию, на которую ставится немало денег, но сама пари не заключает – это делают ее хитрые приятели, которые ставят на нее против доверчивых простаков, воображающих, что ничего не стоит обыграть женщину. Они-то и платят ей комиссионные, когда она выигрывает. Джимми сказал, что не раз предостерегал Луизу, – ведь не все ее противники так уж наивны.
В общем, Джимми подвез меня к дому, но в тот момент, когда я уже открывал дверь, он догнал меня и сказал: «Хочу тебе сознаться в одной вещи, только дай слово, что никому не проговоришься; об этом мало кто знает, но ты – совсем другое дело. Так вот, вообще-то, меня зовут Патрик, а Джимми – мой сценический псевдоним». С этими словами он сел на мотоцикл и помчался в сторону бульвара Сен-Жермен.
На следующее утро, придя в «Кадран» на Бастилии, я увидел на своем столике табличку «Занято», поставленную Луизой; таким образом, я смог расположиться на своем наблюдательном пункте.
– Ну, как кино – понравилось? – спросила она, принеся мне кофе.
– Потрясный фильм!
– Тогда тебе полагается круассан за счет заведения.
– Слушай, я тут кое-что тебе принес.
Я вынул из сумки слегка потрепанную книжку и вручил ей. Луиза недоверчиво взглянула на заглавие «Здравствуй, грусть!»[36] и сказала:
– Н-ну, надеюсь, это не слишком грустная история, а то я и читать не стану.
– Знаешь, романы, в которых совсем нет грусти, не так уж интересны; только прошу тебя, верни книжку, когда прочтешь, – она мне дорога, потому что благодаря ей я познакомился с одной… с одним очень близким человеком.
– С той, что уехала в Израиль, или с той, которую ты ищешь?
– С той, что уехала.
– Значит, ты все еще влюблен в нее?
– Давай так: ты сначала прочти книжку, а потом, если захочешь, мы об этом поговорим.
Никогда и никому не давайте читать свои книги. Никогда. Ни в коем случае. Особенно если книжка вам дорога, потому что тогда вы ее уж точно не получите: шансы на возврат обратно пропорциональны качеству романа. Как правило, это приводит к тому, что друзья, вообразив, что они его прочли, и забыв, что книга им не принадлежит, отдают ее другим.
Мой совет: давайте им только скверные романы, те, которые вам до смерти надоели, – во-первых, это разгрузит вашу библиотеку, а во-вторых, поможет понять, у кого хороший вкус, а у кого нет, чтобы не иметь дела с последними.
Как вы уже, наверно, поняли, это короткое отступление говорит о том, что книгу мне так и не вернули.
А мне очень хотелось бы ее перечитать.
Однажды вечером Луиза пожаловалась на зубную боль; она никогда еще не имела дела с дантистами и заранее паниковала при мысли о зловещей бормашине; я попытался ее успокоить, предложив услуги моего врача, самого что ни на есть безобидного. Достав бумажник, я вынул адресную книжку, чтобы дать Луизе его телефон, но забыл положить бумажник обратно в карман куртки. Посреди ночи Луиза, измученная зубной болью, бесцеремонно растолкала меня с криком: «Так тебе всего семнадцать лет!» Она яростно размахивала моим удостоверением личности, то ли перепуганная, то ли разгневанная – поди пойми, когда тебя так внезапно будят. Я не мог сообразить, что ее так взбудоражило – тот факт, что я несовершеннолетний и буду несовершеннолетним еще три с лишним года, или страх, что ее обвинят в совращении малолетнего. Напрасно я пытался ее урезонить, заверяя, что никакого риска нет, что я не намерен на нее жаловаться, что у моих родителей хватает других забот и это им безразлично.
– Я никогда в жизни не связывалась с такими молокососами, разве только в пятнадцать лет, когда Джимми было шестнадцать, но это совсем другое дело!
– Слушай, я выгляжу старше своего возраста. Все зависит от тебя: если ты никому не проговоришься, даже Джимми, это останется между нами. Идет?
Луиза призадумалась; я увидел, что она колеблется, испугался, что она сейчас выставит меня за дверь, но она только пожала плечами и бросила:
– Ладно уж… черт с тобой…
В конечном счете Луиза успокоилась, и мы зажили этой немного странной жизнью, где каждый делал все, что ему угодно, не задаваясь никакими экзистенциальными вопросами. А когда хотели быть вместе – были вместе. Меня спасло то, что я оказался для Луизы чем-то новым, еще не виданным – я стал первым ее парнем, у которого не было мотоцикла и с которым она могла порассуждать о жизни, а уж Луизу хлебом не корми, а дай порассуждать. Тут ей удержу не было. Она пользовалась мной как словарем, задавала тысячи вопросов, которые ей и в голову не пришло бы задавать Джимми или другим своим приятелям, а когда я не находил ответа, думала, что мое молчание объясняется какими-то скрытыми причинами, и мне приходилось успокаивать ее, поспешно изыскивая и выдавая нужное решение. Большую часть дня я проводил в «Кадране», пытался заниматься, болтал с моими новыми дружками, позабыв, с какой целью прихожу сюда; Луиза подзуживала меня сыграть с ней в пинбол и никогда не проигрывала. Бывало, в конце дня она поспешно уходила, послав мне издали воздушный поцелуй, – наверно, шла играть в то самое бистро на площади Клиши, чтобы вытянуть денежки из неопытных партнеров, но я не доискивался, так ли это; или же встречалась с одним из своих бесчисленных дружков; что ж, это была ее жизнь, а Луиза не относилась к тем, кто допускает туда посторонних. Может, это и есть любовь – такие границы, мудреные или не очень, между одним человеком и всеми другими.
Вскоре Луиза попросила выходной, чтобы сдать экзамен на право вождения мотоцикла, и накануне этого дня, уже собираясь уйти из «Кадрана», пригласила меня поужинать у нее дома. Она приготовила один из своих знаменитых воздушных омлетов, который ей особенно удавался, – с сыром «фурм», и мы провели шикарный вечер; она расспрашивала меня о семье, о Франке и Сесиль, и я впервые решился рассказать ей о Клубе, о моих потерянных друзьях, о Саше.
Но как рассказывать о Саше?
Я вдруг осознал, насколько трудно отобразить реальность, – кажется, будто приближаешься к ней; хочешь, чтобы слова соответствовали всему пережитому; стремишься точно воссоздать чей-то портрет, но чем больше стараешься, тем больше твой рассказ напоминает абстрактный рисунок, и возникает неприятное ощущение, что ты исказил правду, что ты бессилен восстановить прошлое. Когда Луиза, выслушав мои старательные объяснения, заключила: «В общем, одно слово – коммуняки!» – я понял, что мне никогда не удастся приобщить ее к тому, что я пережил, и попытался сменить тему:
– А ты никогда не рассказываешь о своей родне.
– Да она того не стит. Самый прекрасный день моей жизни в отчем доме был тот, когда я оттуда свалила…
На следующее утро Луиза вышла, чтобы купить круассаны к завтраку, чего с ней никогда не бывало. А когда мы сели за стол, попросила меня поехать с ней: она боялась экзамена, а еще больше – экзаменатора. И призналась: «Когда я сдавала на права в прошлый раз, он меня засыпал – сказал, что женщины, сидя за рулем, никогда не включают поворотник». Мы поехали на метро до станции «Вольтер»; Луиза вытащила сборник правил дорожного движения, начала лихорадочно листать его, призналась, что до сих пор не успела с ними ознакомиться, и даже порывалась вернуться домой. Мы ждали на площади; вскоре к дверям мэрии Одиннадцатого округа подкатил мотоцикл с коляской; водитель слез, держа в руке розовый листок, а человек, сидевший в коляске, знаком подозвал к себе Луизу. Она села на мотоцикл и тронулась с места на малой скорости, не забыв взмахнуть левой рукой, чтобы обозначить поворот. Минут через пятнадцать она приехала назад, довольно эффектно развернулась у мэрии и заглушила мотор. Экзаменатор что-то нацарапал у себя в блокноте и вручил ей зеленый листок; Луиза повысила голос, яростно замахала руками, обозвала его старым дураком, скомкала листок и швырнула ему в лицо. Потом сошла с мотоцикла и двинулась прочь, да так стремительно, что мне пришлось бежать за ней следом, и я нагнал ее только в коридоре метро; она была красная, как рак, и взглянула на меня так зумленно, словно забыла о моем существовании. «Ты подумай, он меня зарезал, потому что я застряла на светофоре! Этот кретин посмел сказать, что женщины не способны водить мотоцикл и что на поезде ездить удобнее, особенно всей семьей!» Мне хотелось ответить, что его шутка вполне к месту – по крайней мере, в отношении поездов, – но Луиза была просто вне себя, и я благоразумно смолчал.
Несколько дней спустя ей позвонил в «Кадран» владелец поврежденного мотоцикла и сказал, что у него нарисовался другой покупатель и он дает ей на решение только сутки, не больше. Луиза весь день размышляла над этой дилеммой вслух, прикидывая, блефует ли Жанно (что было бы неудивительно, с одной стороны), или у него и вправду есть реальный покупатель (что тоже было бы неудивительно, но с другой стороны). Она советовалась с клиентами, не слушала никого из них, то и дело меняла свои намерения, переходя от колебаний и скептицизма к утверждению, что она никогда не простит себе, если откажется от покупки, и объясняя это так: «Он, конечно, поломан, но если бы ты его видел, ты тоже не смог бы отказаться».
Я заметил Луизе, что эта покупка кажется мне преждевременной, поскольку она запорола экзамен на права, но она ответила, что одно другому не мешает – рано или поздно права она все равно получит. С Джимми проконсультироваться было невозможно – он работал на Булонской студии, на съемках полицейской комедии, где получил роль незадачливого злоумышленника – впервые в жизни «говорящую», – и зубрил текст день и ночь, чтобы не провалиться.
Но Луиза сказала:
– Да бог с ним, с Джимми, вопрос в другом – покупать или нет?
После долгих мучительных терзаний Луиза решила дело, разыграв его в орлянку; мы столпились вокруг нее, она достала из кармана монетку в двадцать сантимов, не объявив нам, какая сторона что значит, подбросила ее, заставив покрутиться в воздухе, поймала на лету, припечатала к тыльной стороне левой руки, накрыла правой, потом медленно отвела ее в сторону:
– Решка! Значит, решено: покупаю!
Она тут же позвонила владельцу мотоцикла, назначила встречу на сегодняшний вечер и попросила меня пойти с ней. Мы сходили на почту, Луиза собралась было снять со своей сберкнижки все деньги, потом опомнилась и сняла только часть. Пока мы ехали в метро, я пытался ее отговорить:
– Ты все-таки поостерегись…
– Да ладно тебе, я же прекрасно знаю Жанно, мы с ним когда-то мы были приятелями.
Встреча с Жанно произошла в кафе Венсеннского замка; сперва он угостил нас выпивкой, затем подвел к своему «роял-энфилду», который начистил до блеска; на бензобаке виднелась вмятина, – видимо, мотоцикл упал на крутом вираже; вилка переднего колеса была слегка погнута, но в общем на нем вполне можно было ездить.
Мотор завелся с пол-оборота, выпустив клубы черного дыма. Луиза села, нажала на стартер, и мотоцикл с ревом покатил на малой скорости в сторону леса. Жанно явно нервничал, тревожно поглядывал в ту сторону, куда она уехала, и облегченно вздохнул только минут десять спустя, когда увидел, что мотоцикл возвращается, целый и невредимый.
– Ну, что скажешь? Зверь-машина!
– Да, неплохая, только вот при торможении ее почему-то тянет влево.
– Так поэтому я и отдаю так дешево.
– Жанно, это слишком дорого, у меня нет таких денег.
Не стану вдаваться в их нескончаемую дискуссию, пересыпанную техническими терминами; скажу только, что между участниками наметились серьезные расхождения по поводу цены. Луиза ее не оспаривала, просто упорно твердила, что не в состоянии заплатить такую сумму, и просила скинуть тридцать процентов с учетом ремонта, которого требовал мотоцикл. А Жанно кричал, что зря его не предупредили, он не стал бы и ввязываться в такое дело. И каждый из них брал меня в свидетели своих чистых намерений. Луиза перечислила все недостатки мотоцикла: скорости переключаются туговато, масло подтекает на головке цилиндра, отсутствует задний номерной знак, видимо, потерян при какой-то аварии. На это Жанно нечего было возразить, а тут еще Луиза вынула из внутреннего кармана куртки толстую пачку стофранковых купюр и, не сходя с седла, демонстративно начала их пересчитывать. В конечном счете после долгих переговоров, во имя дружбы, как давней, так и взаимной, которую оба несколько раз торжественно подтвердили, и в память о приятных, пережитых вместе моментах, Жанно принял условия Луизы. Да и то лишь потому, что это она, сказал он. И они ударили по рукам. Жанно сунул пачку денег в брючный карман, трижды поцеловал Луизу, пожал мне руку и направился к метро.
– Видал, как я его уболтала?
– Знаешь, я не уверен, что ты совершила удачную сделку.
Луиза пожала плечами, села на мотоцикл и завела мотор:
– Давай садись, не ночевать же тут.
– Луиза, ты не можешь вести мотоцикл, у тебя же прав нет!
– Но мы только доедем до дома, и все.
Я сел сзади, мы отъехали на малой скорости и, на наше счастье, не встретили по пути ни одного полицейского. Луиза аккуратно вела мотоцикл, вежливо уступала дорогу, старательно соблюдала прочие дорожные правила, стояла на светофорах, включала сигнальные огни, учтиво пропускала пешеходов, но стоило ей сбросить скорость до пятидесяти, как машину все-таки заносило влево и она издавала адский рев. Покупку этого «зверя» целую неделю бурно обсуждали в «Кадране» на Бастилии. Я был на стороне жалкого меньшинства (а на самом деле единственным его представителем), которое утверждало, что после ремонта мотоцикл будет стоить как новенький. Подавляющее большинство клиентов заявило, что Монсеньор ни черта не смыслит в технике и лучше бы ему сидеть и зубрить свою латынь, чем покупать по такой цене «Роял-Энфилд-350», прослуживший восемь лет; в его нынешнем состоянии он протянет не больше года.
Но была еще одна проблема, пугавшая одного меня: теперь Луиза ездила на работу на мотоцикле и на нем же возвращалась домой; правда, водила она осторожно, но все-таки без прав, и стоило ей кого-нибудь зацепить или попасться жандармам во время неожиданной проверки, как все было бы кончено.
Она же упрямо твердила, что это самая идеальная ситуация для того, чтобы научиться соблюдать осторожность и приобрести навыки вождения, – а там уж она блестяще сдаст экзамен на права. После этой знаменитой покупки мы провели ночь вместе. Утром я отказался ехать с ней на мотоцикле, и мы чуть не рассорились; я пошел в кафе пешком, но на следующий день все-таки уступил, ведь она была старше, а я не хотел показаться занудой; сел сзади, обхватил ее за талию и тут же забыл, что у нее нет водительских прав.
Как же это было здорово – гонять по Парижу, пустынному, почти без машин по случаю летних отпусков; мы ездили по безлюдным бульварам, устраивали пикники в Венсенском лесу, встречали других мотоциклистов, с которыми Луиза обсуждала всякие технические проблемы; она выглядела на своем «коне» самой счастливой женщиной на свете. Иногда Луиза исчезала в конце рабочего дня, помахав мне на прощанье, – то ли ехала на площадь Клиши поиграть в пинбол, то ли еще куда-то. Тогда я шел к ней, на улицу Амло, и ночевал там один, а если замечал перед домом мотоцикл Джимми рядом с ее собственным, отправлялся к отцу, на улицу Мобер.
Меня это ничуть не задевало, мы жили, как жилось, вот и все.
Франк никогда не расценивал свой выбор между Джамилей и Сесиль, с которой он порвал, как банальную измену; он считал его логическим следствием своих политических убеждений, ибо для него коммунизм был неразрывно связан с моралью. Что такое эксплуатация человека человеком, как не аморальная ситуация, абсолютное зло, которое мог победить только приход коммунизма?! Взять хоть Троцкого – именно это он утверждал в своей главной книге![37] Их мораль и наша. А если существовала коммунистическая мораль, значит была также и этика, основанная на чувстве долга, альтруизме, самоотречении, преданности делу революции. Вот почему там, в метро, на окровавленном перроне, Франк в один миг отверг Сесиль – теперь его «долгом» стала Джамиля.
Разумеется, вернувшись в Париж в марте 1962 года, он разыскал Сесиль. Думая о той пропасти, что разделяла его чувства и его марксистские убеждения, он спрашивал себя: как можно побороть любовь к Сесиль? И это непреложно доказывало, что преданность социализму будет постоянным, ежеминутным сражением – особенно сражением с самим собой. Франк принадлежал к исчезающему виду человечества: он истово верил в марксистские идеалы, был твердо убежден, что это единственно правильный путь к изменению мира, к лучшей жизни пролетариата; что только коммунизм сможет покончить с угнетением народа, с несправедливым устройством капиталистического общества и что есть только одна сильная политическая партия с ее незыблемыми принципами, способная обеспечить торжество добра. Он был твердо убежден, что коллективное начало должно главенствовать над личными чувствами и порой необходимо прибегать к жестоким методам во имя освобождения угнетенных масс. Это было непреложно, как божественный закон. И бесполезно было спорить с ним, приводить аргументы, объяснять, что эта доктрина не оправдала себя, что она вылилась в череду кровавых, драматических провалов, – Франк даже не пожимал плечами, он просто не слушал. Это его не касалось. Никаких сделок с совестью, никаких уступок. Даже тот факт, что товарищи отшатнулись от него, как от зачумленного, когда он нуждался в их помощи, ни на йоту не изменил его убежденности в том, что партия всегда права; проблема была в нем самом: окажись он по другую сторону баррикады, он действовал бы точно так же фанатично. Преходящие настроения, личные обстоятельства не должны мешать коренным решениям; настоящий коммунист не имеет права требовать для себя послаблений, это неприемлемо, несовместимо с коммунистическими принципами, – утверждал он; вполне естественно, что товарищи оттолкнули его, даже собирались донести на него в полицию. Франк даже не думал осуждать их за это. (На самом деле руководство ячейки приняло решение не выдавать его полиции вовсе не из товарищеского сочувствия, как он считал, а просто из нежелания впутывать партию в новое неприятное и неудобное дело перед грядущими выборами.) Франк был искренним. Бесконечно, прискорбно искренним. Его тяготило еще одно – образ той неизвестной, что бросилась под поезд на станции «Корвизар». Он до сих пор вспоминал, как женщина с огромным животом рванулась вперед, и в ушах у него стоял глухой удар столкновения ее тела с вагоном. Теперь, завидев на улице беременную женщину, Франк с невольной тревогой провожал ее взглядом, сжимался и закрывал глаза.
Джимми пригласил нас на просмотр нового фильма, в котором снимался целый год; он сиял от радости, знакомил нас с другими актерами; к сожалению, при монтаже его роль свели к минимуму, от нее остались только три эпизода, из которых один был немой, во втором ему на голову обрушивали стол в разгар драки в бистро, а в третьем он получал удар кулаком в лицо от Лино Вентуры, которому угрожал «береттой»[38]. Джимми был доволен результатом: главное, его увидел зритель. Он многого ожидал от фильма Булонской студии, в котором, по его словам, сыграл гораздо более сложную роль. А еще ему предложили роль некоего коварного англичанина в телесериале «Тьерри-Сорвиголова»[39], но его агент не советовал ему соглашаться – на ТВ платили сущие гроши.
Мы отлично провели вечер, порядком выпили, Джимми вливал в себя сангрию так щедро, что почти в одиночку осушил всю чашу. Мы познакомились с целой кучей людей, но мне было трудновато общаться с техниками, дружками Джимми, который шутки ради наврал им, что я готовлюсь к экзамену, собираясь стать кюре. И все они начали ржать. Тогда я объявил:
– Напрасно вы думаете, что латынь – мертвый язык, это всеобщее заблуждение, он развивается точно так же, как все другие, он даже более современен, и вот вам пример: мини-юбка на латыни – tunicula minima, а телевизионная серия – fabula televisifica.
Потом мы с Луизой уехали на мотоцикле. Несмотря на поздний час, было тепло; Луиза пересекла по диагонали пустынный перекресток на площади Звезды, помчалась по Елисейским Полям, и вот тут, уж не знаю, какая муха ее укусила, – а может, сказалось действие вкуснейшей выпитой сангрии, или расслабляющей жары этого летнего вечера, или счастья, от которого мы одурели, – что бы это ни было, но Луиза вдруг начала выписывать сумасшедшие зигзаги на проезжей части, которую, видимо, приняла за слаломную трассу. Таким аллюром мы промчались до проспекта Франклина Рузвельта. За нами было довольно мало машин, если не считать «рено-дофин» цвета слоновой кости, который вилял во все стороны, видимо, в шутку, и сигналил почем зря, вызывая у нас дикий хохот. Но когда он поравнялся с нами, я с ужасом обнаружил, что это полицейская машина, а сидящий в ней усатый тип, похожий на Шери-Биби[40], грозно жестикулирует, приказывая нам остановиться. Я хлопнул Луизу по плечу, с криком: «Это легавые!» Она зыркнула направо, резко свернула налево и помчалась в обратную сторону, тогда как полицейской машине пришлось ехать до самого перекрестка.
Через какое-то время Луиза свернула направо, а оттуда еще на какую-то улицу; за нами никто не гнался. Подъехав к дому, она озабоченно взглянула на меня и сказала: «Главное, никому ни слова!» Мы поднялись к ней, она налила в две рюмки кальвадос и залпом выпила свою порцию. Посреди ночи Луиза разбудила меня: она сидела на краю постели, в панике: что, если нагрянет полиция, ее арестуют, заломят руки за спину, наденут наручники… Я долго пытался ее успокоить, но никакие доводы не действовали.
– Как ты думаешь, меня посадят в тюрьму?
– Да они не смогут тебя найти, ведь на твоем мотоцикле нет заднего номерного знака, но, может, объявят приметы – белокурых девушек на мотоциклах не так уж много.
– Мне повезло потому, что ты был со мной. Скажи, Мишель, ты не можешь дать мне тот счастливый клевер, который тебе подарил отец? Ну, хотя бы на время…
Она выглядела как девчонка, которая тонет и знает, что сейчас пойдет ко дну. Я достал свой бумажник, вынул прозрачный пакетик с клевером и протянул ей; она взяла его, но я удержал ее руку и сказал:
– Я тебе его не дарю, а одалживаю, с одним условием: ты мне обещаешь не садиться на мотоцикл до тех пор, пока не получишь права.
– Да-да, обещаю!
Я отпустил ее руку, и она прижала клевер к сердцу:
– Спасибо тебе, Мишель, спасибо!
Почти все психологи считают, что наилучший способ решить проблему – это взять ее с боя, вовремя «вскрыть нарыв», хотя на самом деле лучше всего просто жить так, словно ее и нет вовсе, дать ей избыть себя и навсегда похоронить в памяти. Я, например, большой мастак по части уклонения от конфликтов – прежде всего потому, что редко удается спокойно обсудить их с противной стороной. Задние мысли и застарелые обиды мешают объясниться, доказать, что ты питаешь только благие намерения, что обе стороны по-своему не правы; вместо этого люди увязают в неразрешимых спорах, и в результате виноватым всегда оказывается тот, кто меньше всего виновен. Недаром же существует поговорка: «Лучше всего скрыть пыль неприязни под ковром забвения». То есть постараться забыть все раздоры. Тем более что вина, которую признали, прощается крайне редко.
Я надеялся, что йодистый бретонский ветер и частые прогулки по мокрым таможенным тропам смягчат крутой нрав матери. Убеждал себя, что горький урок наших былых размолвок побудит ее измениться, умерит непреклонность; из-за своих нелепых принципов она рассорилась со старшим сыном, и я был уверен, что ей не захочется после нашей глупой стычки потерять еще и младшего. Отец связался с матерью и передал мне содержание их разговора: он уведомил ее, что я хочу жить с ним, и предложил уступить ему права опекунства как разведенному супругу. Его удивила реакция матери: она не вскипела, не осыпала его ругательствами, только помолчала, потом бросила: «Ах вот как?» – и повесила трубку.
Со дня моего внезапного бегства из Бретани я не показывался ей на глаза, побаиваясь нашей встречи. Мать вернулаь в Париж после 15 августа, и я стал ждать вестей. Но позвонила мне не она, а моя младшая сестренка Жюльетта; она хотела узнать, что у меня нового, готов ли я к экзамену и хорошо ли мне живется у отца.
Я позвонил матери в магазин, она долго не брала трубку, а взяв, объявила, что ведет переговоры с поставщиком и занята по горло, так что лучше мне прийти домой в любой вечер, когда будет удобно.
На следующий день я позвонил в дверь. Мать открыла, не выказала ни удивления, ни недовольства при виде меня, поцеловала и спросила, как мои дела; я ответил, что пришел за вещами.
– Бери все, что считаешь нужным. Вообще-то, если ты не собираешься возвращаться, я бы сделала из твоей комнаты гостевую – надеюсь, ты не против.
Я вошел к себе, набил два большие сумки одеждой, книгами и пластинками, взял «лейку» и объективы Саши. Потом зашел в кухню, где мать готовила ужин; она не спросила меня, как продвигается подготовка к экзамену, а продолжала старательно чистить морковь, как будто это было самое важное занятие на свете.
– Ну, я пошел, – сказал я. – Все нужное я сейчас забрать не могу, ты сложи мои вещи где-нибудь в углу, я после заеду за ними.
– Говорят, твой отец затеял строительство какого-то грандиозного магазина…
Я ушел, не ответив. Своими действиями я презрел основной закон выживания, который мой дед с материнской стороны оглашал по любому поводу: в семье Делоне охотятся всей сворой. Но я сделал выбор, презрев это фамильное правило единения; хуже того, предал эту семью, предпочтя ей отца.
И потому отныне стал для матери всего лишь одним из Марини.
Люди, близко знавшие Франка, – Сесиль, Мишель или его отец Поль – думали, что он принял свое решение внезапно, необдуманно, что это был один из тех импульсивных поступков, которые совершаются в бурном водовороте современной жизни и о которых позже горько сожалеют. На самом деле таких якобы необдуманных решений никогда не бывает. У них есть скрытые причины, которые внезапно взмывают из глубины, как гейзер, а потом рано или поздно изживают себя. Или не изживают. Выбор Франка сформировался в его мозгу к тому моменту, когда созрели его политические убеждения; он стал для него очевидностью, выражением самых заветных мыслей, и поэтому юноша смотрел на Джамилю не только как на женщину, которую страстно полюбил (и которой попутно сделал ребенка), – в тот период она казалась ему воплощением всего, во что он истово веровал, чему мечтал посвятить всю свою жизнь. Он выбрал Джамилю и покинул Сесиль именно потому, что твердо решил стать настоящим коммунистом, никогда не изменять своим убеждениям и своей морали.
Можно только дивиться тому, как выковывалось это пламенное стремление к самопожертвованию, которое Франк собирался сделать своим оружием, – и это в те времена, когда подавляющее большинство молодых людей его поколения стремилось к материальному благополучию и освоению профессии, которая помогла бы им добиться высокого статуса, занять престижное место в обществе и создать семью с полным набором положенных благ: дом, дети, машина, оплаченные отпуска и солидная пенсия в старости.
Задолго до того, как Франк открыл для себя все достоинства марксизма, в компании со своим альтер эго Пьером, братом Сесиль, и проникся восхищением к Сен-Жюсту[41] – по его мнению, идеальному революционеру, готовому пожертвовать собой для счастья человечества, – он увлекался отцом Фуко[42]. Это была не просто юношеская экзальтация: доктрина Фуко стала для него подлинным откровением. Он на всю жизнь сохранил в душе благоговейный восторг перед человеком такой необычной судьбы, полумонахом-полусолдатом, овеянным благодатью, который посвятил жизнь великому делу, а именно упорному поиску Истины, презрев все личное, все блага меркантильного общества и сделав веру единственным своим оружием, способным изменить мир к лучшему.
Дедушка Делоне подарил Франку по случаю первого причастия биографию Фуко, написанную Рене Базеном[43], и она стала для подростка настоящим потрясением. Франк долгие годы читал и перечитывал эту книгу, стараясь уподобить себя ее одинокому, непобедимому герою; он ценил в ней все и в первую очередь доказательство правильности жизненного выбора, братского сочувствия к туарегам[44]. В те годы Поль, отец Франка, с неодобрением относился к тому, что его сын так усердно посещает церковь Сент-Этьен-дю-Мон, поет в церковном хоре и восторженно говорит о надежде на лучшую жизнь, которую нужно дать людям; он боялся, что Франк готовится в священники, и не понимал, что тот просто воодушевлен посланием, заложенным в книге Базена. Франка интересовали не молитвы, не смирение, не любовь к ближнему как к самому себе, а возможность действовать, сражаться за наступление справедливости на земле. А вскоре он поступил в лицей Генриха Четвертого, познакомился с Пьером, и тогда его увлечение религией растаяло, как сон.
Луиза сидела на краешке кровати, придвинувшись к лампе, с которой она сняла абажур, чтобы было светлее; каждый вечер она читала «Здравствуй, грусть!» – медленно, словно расшифровывая неведомый язык; я подозревал, что она каждый раз начинает книгу с первой страницы, так как не видел, чтобы она пользовалась закладкой; она читала роман так прилежно, словно хотела проникнуться каждым его словом и тем, что крылось между строк, а иногда на несколько минут отрывалась от книги, закрывала глаза или просто сидела неподвижно, молча, перед тем как вернуться к чтению. Я лежал рядом, облокотившись на подушку, внимательно следил за этим процессом и почти всегда мог угадать по ее шевелившимся губам, какое место она читает в данный момент. Луиза читала минут двадцать, одолевая пять-шесть страниц, потом поднимала голову, глубоко вздыхала, откидывала назад светлые волосы и, оставив роман на прикроватной тумбочке, ложилась рядом со мной.
Но вот настал вечер, когда она добралась до последней страницы.
Я ждал, что Луиза выскажет свое мнение, но она не произнесла ни слова, поцеловала меня, и нам стало не до литературы. На следующее утро за завтраком, пока мы сидели перед кофеваркой в ожидании кофе, я спросил:
– Ну что, прочла?
Луиза состроила пренебрежительную гримасу.
– Ерунда полная, герои все какие-то нежизненные, нелепые; мне казалось, что я смотрю на мартышек в золотой клетке. Я-то взялась за этот роман, потому что ты его так расхваливал; все ждала: вот-вот случится что-то интересное, а там одно и то же, мутотень какая-то; папаша – полное ничтожество, вылитый нувориш, дочка – вообще пустышка безмозглая, надутая индюшка, изрекает одни банальности, потому что сказать нечего. В общем, типичная буржуазка, так и хочется ей крикнуть: «Эй, ты, иди-ка, поработай, сделай что-нибудь полезное и перестань созерцать собственный пуп!»
Кофе наконец сварился, и мы позавтракали.
Я занялся латынью с удвоенным старанием, делая переводы, штудируя наиболее сложные темы, полные всяких ловушек и темных мест, и пытаясь поставить себя в условия сдачи экзамена; увы, для этого мне следовало жить у отца, то есть теперь как бы у себя дома, а не просиживать целые дни в «Кадране» в нелепой надежде увидеть Сесиль, которая наверняка в это время года жарилась где-нибудь на солнышке. Я твердо решил больше не играть ни в пинбол, ни в настольный футбол, ни в таро или в «421»; в общем, более или менее держал себя в руках, в отличие от Луизы, которая очень скоро начисто забыла о своем обещании: вовсю гоняла на мотоцикле, бросала его прямо на разделительной полосе, потом снова садилась на мотоцикл и отъезжала, красуясь перед толпой клиентов и дружков. Однажды утром она вошла в кафе, прихрамывая, и рассказала, что устроила в лесопарке гонки с приятелями и упала, пытаясь объехать собаку; больше всего ее огорчили не ссадины на руках и подбородке, не разбитое колено, а то, что помялся бензобак и покоробилось крыло ее драгоценного «роял-энфилда».
– Только не говори мне ничего, Мишель!
– Ну, ты уже совершеннолетняя, это твое лицо и твой мотоцикл. Просто на твоем месте я бы купил шлем.
– Да ну его, это не обязательно!
Однако после полудня боль в колене усилилась, и хозяин кафе велел Луизе ехать в больницу Сент-Антуан, чтобы сделать рентген. Луиза спросила меня, могу ли я ее сопровождать.
– У меня экзамен через две недели, я сейчас корплю над Горацием.
Луиза вернулась в конце дня; перелома не обнаружили, врач выдал ей бюллетень на неделю, но ей пришлось выйти на работу – нужны были деньги на ремонт мотоцикла.
– Слушай, Мишель: когда я вышла из больницы, то увидела Сесиль.
Я вскочил, схватил ее за руку:
– Ты уверена?
– Так мне показалось.
Я вынул из сумки три фотографии Сесиль, снова показал их ей.
– Да, это точно она… ну или кто-то похожий на нее как две капли воды. Ты мне не говорил, что она высокого роста.
– Высокая и худощавая. Где ты ее видела?
– Я вышла из больницы и села в автобус, там была куча народу, а она прошла мимо, и я еще подумала: вроде бы я знаю эту девушку. Стала припоминать, где же я могла ее раньше видеть, и вдруг меня осенило: да это же Сесиль! И вот еще что: она везла коляску, а в ней был ребенок.
– Коляску… с ребенком! Кто это был – мальчик или девочка? Какого возраста?
Я мгновенно преобразился в инспектора полиции, который с пристрастием допрашивает подозреваемого, заставляя его раз за разом описывать сцену преступления. Луизу рассердила моя настойчивость; да она и не могла мне рассказать подробности, поскольку на углу улицы Монтрёй потеряла Сесиль из виду.
Начиная с этого дня я непрерывно бродил вокруг Сент-Антуанской больницы каждое утро и почти каждый день после обеда, постепенно расширяя зону поисков до четырехугольника, от Бастилии до площади Наций с одной стороны и от мэрии Одиннадцатого округа до Лионского вокзала – с другой; я прочесывал всю эту огромную зону, полную скверов и потайных проходов, и с испугом обнаруживал по пути огромное количество женщин с детскими колясками или с детьми на руках. Но начинал я свои поиски с самой больницы, хотя она оказывала все виды помощи, кроме одной – педиатрической; тем не менее я упорно бродил взад-вперед по улице Монтрёй и прилегающим переулкам, время от времени присаживаясь на скамейку, чтобы перевести дух. За это время я перезнакомился с целой кучей консьержей, главным образом в этом квартале, но никто из них не приметил «кузину», чей след я потерял с тех пор, как она родила ребенка. Я тщетно предъявлял им всем фотографию. Никогда в жизни я еще не ходил по городу с такими нулевыми результатами. Но в начале сентября, когда кончились каникулы, я бросил это занятие, потому что был совершенно деморализован, а на горизонте уже маячил зловещий день моего экзамена.
Это только усугубляло уныние от распроклятой латыни вообще и от третьего вида спряжения неравносложных существительных[45] в частности, которые отняли у меня все моральные и физические силы. Когда я рассказал Луизе о бесплодных поисках Сесиль и о своем страхе никогда ее больше не увидеть, Луиза совершила поступок, который меня глубоко растрогал: она вернулся мне клевер-четырехлистник. Сначала я не хотел его брать, но она твердо стояла на своем:
– Тебе он нужнее, чем мне, – я же сейчас не езжу на мотоцикле. Если бы он тогда лежал у тебя в кармане, ты нашел бы Сесиль; ведь я ее увидела только потому, что он был при мне. Это знак судьбы, разве нет? Он принесет тебе удачу. С этим клевером ты ее найдешь.
Я решил соблюсти обычай, рекомендующий воздержаться накануне экзамена от занятий, алкогольных напитков, ночных кабаре и сильных ощущений; вместо этого следовало расслабиться и дать отдых голове – например, сходить в кино, желательно на комедию, чтобы избавиться от тягостных мыслей, а потом лечь спать пораньше и наутро встать свеженьким и готовым к битве. Мне очень хотелось разделить эти последние часы с друзьями, и я пригласил в кино Луизу и Джимми, благо тот, к счастью, был свободен, – мы ведь так редко ходили куда-нибудь вместе. Обычая ради мне следовало повести их на последний фильм с Луи де Фюнесом[46], но я давно уже хотел посмотреть картину «Жюль и Джим»[47] и потому убедил себя, что это драматическая комедия. Увы, картина оказалась просто драматической.
Луизе хотелось поужинать вместе с нами в пиццерии около Аустерлицкого вокзала, которую ей кто-то ужасно расхваливал, но я так настаивал на фильме, что мы все же пошли в кинотеатр на бульваре Сен-Мишель. А уж после фильма зашли в кафе на площади Сорбонны, чтобы выпить по рюмочке. Джимми с его барскими замашками, как всегда, велел официанту оставить бутылку виски у нас на столе; мы с ним были в полном восторге от фильма, даже притом, что конец нас слегка разочаровал. Луиза слушала молча, не вмешиваясь, а Джимми рассыпался в похвалах Жанне Моро[48], с которой пару раз встречался на съемках и которую считал очень симпатичной, – она даже вспомнила его имя, хотя у Малля[49] он снялся всего лишь в одном эпизоде; он восхищался ее хрипловатым голосом, неуверенными жестами, удивленным взглядом. Мы разобрали по косточкам некоторые сцены из фильма, сравнивая их с сегодняшней ситуацией. Люди ведь редко смотрят кино ради него самого: они примеривают его к себе, ищут в героях самих себя.
– Луиза, а ты что скажешь? – спросил я через какое-то время, удивленный ее молчанием.
Она медленно допила свое пиво, поставила кружку, мрачно глядя на нас обоих, и слизнула пену с верхней губы.
– Никогда в жизни еще не смотрела такой дурацкий фильм!
– Почему дурацкий? – удивился Джимми. – Прекрасная картина!
– Да я вот слушаю вас и удивляюсь: чего это вы квохчете от восторга над этой дрянью?
– Это фильм о независимости людей, состоящих в браке; о том, что они должны уважать друг друга…
– Да ну?! Я смотрю, тебе немного надо. Этот фильм снимал тип, который показывает не просто свободную женщину, а такую свободную, о какой мечтают все мужики, – безмозглую, шалопутную, малахольную, – в общем, психопатку, да и только.
– Но ведь она действительно сначала любит Жюля, а потом Джима, – возразил Джимми, – и при этом там нет никакой ревности.
– Верно, ревностью там и не пахнет, а знаешь почему? Да потому что между ними нет любви, им на нее плевать, они просто хотят приятно провести время, а вообще, ты ошибаешься: Джим-то как раз ревнует, да и Катрин тоже. Оба парня – просто-напросто жалкие мещане, для них женщина – предмет удовольствия, другими словами, супруга. Джим бросает Катрин, потому что хочет детей. И потом: там идет речь только о чувствах Жюля и Джима, но ни разу – о чувствах Катрин; вон даже в названии фильма только они двое, и все.
– Зато в нем чувствуется дух свободы, вызов старым устоям, уж этого-то ты не можешь отрицать, – настаивал Джимми.
– Да это все обманка, пыль в глаза, лишь бы выглядело красиво; маскировка, чтобы прикрыть свое убожество; Катрин изображает эдакую отвязную хозяйку жизни, а мужики якобы свободны от предрассудков, ну прямо анархисты, но это все одна видимость, а на самом деле они слабаки, они ее попросту используют, а она неспособна измениться, она в плену у своих побуждений, загнана в тупик. И вдобавок извращенка: не влюбленная женщина, а какая-то религиозная фанатичка.
– Ты ничего не поняла – она искренне любит их обоих бескорыстной любовью, – возразил Джимми.