Земли обетованные Генассия Жан-Мишель
Я остолбенел, подумал было, что это шутка. Дурацкая, конечно, но на такие шутки способна только Луиза.
– Он уже несколько раз впадал в алкогольную кому и всегда обещал пройти лечение, но продолжал пить и при этом врал, что в рот не берет спиртного, разве что чуточку. Ну а три дня назад впал в безумие, избил какого-то актера у себя дома, разгромил свою квартиру и потерял сознание.
– А я и не знал, что он так пьет.
– Да он всегда пил как лошадь, но все же владел собой, а вот последние несколько недель вливал в себя спиртное литрами и при этом ухитрялся не выглядеть пьяным.
А я-то ничего не замечал – то есть видел, конечно, что Джимми крепко закладывает, но когда он просил официанта оставить бутылку виски на столе, считал, что он просто выпендривается, подражая героям американских фильмов; мне и в голову не приходило, что это уже тревожный звонок.
– Ну и как он сейчас, получше?
– Да не знаю я – он не хочет меня видеть. Просил, чтобы ты пришел.
На следующий день я отправился в Сент-Анн. Проходя по улице Сантэ, я тщетно пытался найти логику в том, что двое моих единственных друзей оказались в заточении рядом, чуть ли не в нескольких метрах один от другого, – искал и не находил никакого объяснения этой дьявольской случайности.
В больнице я подошел к окошку регистратуры, потом мне пришлось долго ждать в холле, где стены красили последний раз, похоже, еще в Первую мировую. За два часа ожидания я насмотрелся больничной суеты, не внушавшей оптимизма: полицейские безуспешно пытались угомонить какого-то типа, который буянил и орал во все горло; одна женщина громко, истерически хохотала; другие больные – напротив, тихие и запуганные, таких тут было много, – покорно шли за санитарами в белых халатах, исчезая в недрах здания, как в туннеле. Один из интернов наконец объявил мне, что главврач разрешил выписать Джимми в первой половине дня и отвезти его домой на «скорой». Незадолго до полудня Джимми появился в вестибюле; я ожидал увидеть прибитого, бледного, запуганного субъекта – ничуть не бывало: он улыбался, был аккуратно причесан, выглядел бодрым, и только розовая ссадина на щеке напоминала о его злоключениях. Он пожал руку санитару и отказался от «скорой», сказав, что погода прекрасная и небольшая пешая прогулка будет ему полезней всего. Итак, мы пошли пешком, и я выбрал маршрут, позволявший избежать тюрьмы Сантэ по пути к Данфер-Рошро. Проходя мимо «Бальто», я по привычке заглянул внутрь, что было чистейшей глупостью: все, кого я любил, были оттуда изгнаны; Джекки суетился за стойкой, обслуживая незнакомых клиентов, и мне стало ясно, что ноги моей больше не будет в этом бистро.
На подходе к Люксембургскому саду Джимми остановился.
– Странно, Мишель, ты ни о чем меня не спрашиваешь.
Мы сели в зале кафе «Капулада» на бульваре Сен-Мишель, заказали два дежурных блюда и бутылку воды «Виши». Официант объявил нам, что здесь теперь американский ресторан, а не закусочная. Я ждал, когда Джимми заговорит: если ему захочется чем-то со мной поделиться, пускай сделает это сам, по своей инициативе. Он попробовал было цыпленка по-баскски, но тут же отставил тарелку:
– Слушай, мне необходимо выпить стаканчик-другой красного, а лучше и все три. У меня нутро горит, ты-то не знаешь, что это такое – пожар, который нужно чем-то залить. Но я решил, что с алкоголем покончено навсегда.
Наверно, он заметил мой скептический взгляд. И продолжал:
– Я ведь бросил курить из-за голоса, два года уже не брал в рот сигарету. И начиная с этого дня больше не прикоснусь к рюмке. В этом я поклялся себе, когда дошел до ручки там, в больнице, среди идиотов и психов. И твердо решил завязать, чтобы не кончить, как мой папаша или братец. Эти – там, в больнице, – хотели, чтобы я прошел курс лечебной терапии, но я в эту хрень не верю. Мне-то известно, почему я сорвался; раньше я мог контролировать себя и не доводить до такого состояния.
– Слушай, я, конечно, не специалист, но думаю, что в одиночку это почти невозможно – ты продержишься месяц, от силы два, а потом все начнется по новой. При первой же передряге… или при второй. Лучше пускай кто-нибудь тебе помогает. Ну что тебе стоит потратить на это часок-другой в неделю?!
Джимми угрожал не только наследственный алкоголизм – вдобавок он тяжело переживал свои профессиональные неудачи: кастинги, на которые он возлагал столько надежд, всегда оканчивались провалом; каждый раз выбирали не его, а другого, и он не мог понять почему. Недавно Джимми уверял, что скоро начнет сниматься в фильме Гранжье, с Габеном в главной роли; ему уже обещали там роль, но вместо него утвердили кого-то из его близких приятелей. Это привело его в бешенство, он выпил больше обычного, заявился к тому типу и набил ему морду. Джимми утверждал, что играет лучше, чем тот: сам Габен аплодировал ему на пробах, и вся съемочная группа тоже. К счастью, приятель не стал подавать на него жалобу. Но Джимми доставались только мелкие эпизодики – безымянные роли, без текста. Что ж, если кино его отвергает, он не станет портить себе жизнь и прозябать в ожидании ролей, которых никогда не получит. И Джимми, наплевав на советы своего агента, уверявшего, что настоящие актеры не унижаются до телевидения (ведь если их можно увидеть бесплатно, то зачем ходить в кино и платить за билеты?), решил согласиться на роль английского майора, которую ему предлагали в сериале «Тьерри-Сорвиголова». Это гарантировало целый год работы.
– Ну что ж, в конце концов, главное – сниматься и быть довольным тем, что делаешь, – сказал я.
– Мишель, мне плевать на кино и на телевидение, у меня другая проблема, притом важная, поэтому я и попросил тебя приехать.
И Джимми долго молчал, подыскивая слова.
– Это давняя проблема, и она заключается в Луизе. Я почти не спал в последние дни, у меня было время все обдумать, и я в конце концов понял, почему пью, не просыхая. Прежде у меня еще были сомнения, но сейчас я абсолютно уверен, даже к психоаналитику не ходи, что больше не переношу ее. Она вызывает у меня отвращение. Мы тысячу раз ругались с ней, потом мирились, обнимались, плакали, она твердила, что любит меня, что я мужчина ее жизни, но ты-то ее знаешь – мамзель требуется свобода, как будто при мне она несвободна; правда, это очень странная свобода – она выражается в том, что Луиза спит со всеми, кто ей приглянется, твердит, что я душу ее своими устаревшими принципами и мешаю реализовать себя; что мир изменился; что сегодня мужчины и женщины не привязаны друг к другу, как их родители; что случайные связи не имеют для нее никакого значения – это, мол, просто короткий приятный перепихон, и вообще я должен принимать ее такой, как есть. Она хочет, чтобы я согласился с ее дебильными принципами и считал все это нормальным, но я ведь не Джим и не Жиль, как в том фильме, плевать я хотел на этих долбаных слабаков! Словом, мое решение принято: я вычеркиваю ее из своей жизни, не хочу больше ее слышать, не желаю больше с ней спорить. Начиная с этого дня она может жить как угодно, меня это уже не колышет. Так вот: передай ей, что между нами все кончено, потому что, если я сам с ней увижусь, у меня ничего не выйдет, она заткнет мне рот своими идиотскими доводами, и я опять дам слабину, а меня все это уже заколебало. Я поклялся, что больше в рот не возьму спиртного, а для этого нужно только одно – никогда ее больше не видеть.
Джимми прикончил своего цыпленка по-баскски и попросил принести еще одну бутылку минералки.
– Мишель, я не спрашиваю, согласен ты со мной или нет, просто окажи мне эту услугу.
Я проводил его до самого дома, в конец улицы Сен-Мартен; из его окон открывался вид на сквер и башню Сен-Жак. Мне очень не хотелось ехать в «Кадран» на Бастилии и передавать там Луизе решение Джимми; я ей позвонил и назначил встречу на вечер, когда она отработает свою смену. Увидев меня, она подбежала и нетерпеливо спросила:
– Ну, говори, как он там?
Я находился в том же настроении, что и Джимми, и воображал, что сейчас начнутся крики и скрежет зубовный, что мне придется часами утешать Луизу, что это будет скорбная, душераздирающая сцена, но когда я объявил, что Джимми больше не желает терпеть ее образ жизни, что не хочет даже слышать о ней, она просто кивнула, заправила за ухо прядь, спадавшую на глаза, и ответила:
– Ладно, я поняла; надеюсь, он оклемается.
Вот и все.
Тем же вечером мы с Луизой помирились, и дальше наши ночи проходили как прежде. Может быть, разрыв с Джимми побудил Луизу изменить свое поведение, но мне показалось, что теперь она стала реже встречаться с другими, и мы почти все время проводили вдвоем. С Джимми я больше не виделся, с Луизой мы о нем не говорили, но что-то витало в воздухе между нами, и временами я чувствовал себя виноватым перед ним, однако в конце концов перестал об этом думать.
Одно несомненно: Жюль был счастливее без Джима.
Луиза не спорила, когда я делал какие-то замечания, – она призадумывалась и отвечала: да, верно. А дальше поступала как всегда. Например, я по-прежнему воевал с ней по поводу мотоцикла и отказывался садиться на него, поскольку она все еще ездила, не имея прав. В конце концов она призналась, что снова запорола экзамен, но сделала из этого вывод, что нет худа без добра. В отличие от своих дружков, которые, имея права, гоняли как ненормальные, подражая знаменитым гонщикам и расшибая то плечо, то колено, а то и расставаясь с жизнью, она теперь ездила так осторожно, что ничем не рисковала, и постовые даже заподозрить не могли, что у нее нет прав. Я испробовал все доводы, чтобы убедить ее бросить эту езду, приводя в пример некоторых своих друзей, которые стали инвалидами или вообще лежали на кладбище. Но Луиза смотрела на меня, как на дурачка, и отвечала:
– Умереть не страшно, главное – жить.
Однажды вечером, когда стояла удушливая жара, Мимун пришел в лавку Хабиба за Франком и пригласил его на ужин в ресторан-гриль, с тенистой террасой, выходившей в парк; там к нему относились с большим почтением. Франк заказал охлажденное вино «Пти-гри Булауан», Мимун – лимонад, и они выпили за здоровье друг друга, а также за скорейшее окончание войны. Пока Франк пытался расправиться с жестким броншетом[75], Мимун сидел молча, неподвижно. Потом спросил, пристально глядя ему в глаза:
– Как вы думаете, теория упреждений при установке цен на полезные ископаемые может быть полезна в новом Алжире?
– Теория Лукаса[76] пригодна только для экономики свободного рынка. Она будет неприложима к Алжиру, если он станет независимым, – для этого стране потребуется начать с нуля или почти с нуля, прибегнув для начала к более авторитарным методам управления. В настоящее время я принял бы скорее ту модель, которой руководствуется Югославия.
– Вы правы, это именно тот пример, которому нам нужно будет последовать в начале реформ. Такая система вполне перспективна, не правда ли?
Мимун налил себе воды и медленно осушил стакан.
– В нашу прошлую встречу я не очень понял, почему вы вернулись в Париж, встретились с вашей французской подругой, а потом передумали и снова приехали сюда. Почему вы не оставались здесь в ожидании провозглашения независимости и не разыскивали свою алжирскую возлюбленную? Я, конечно, не хочу быть нескромным…
Франк кивнул, допил свое вино.
– Я оказался в отчаянном положении – беглец, без гроша в кармане, без всяких контактов – и вернулся в Париж, чтобы повидаться с родными; кроме того, я разыскал Сесиль, и вдруг во мне проснулись прежние глубокие чувства, которые связывали нас; она замечательная женщина, я по-прежнему восхищаюсь ею, но я отнюдь не рыцарь в железных доспехах, а самый обычный человек со своими слабостями, и вот – как-то растерялся, она тоже, и я не посмел сказать ей правду. А потом, в метро, я стал свидетелем одного жуткого случая, вспомнил о Джамиле, о том, что она беременна, и спросил себя: а что ты вообще хочешь сделать со своей жизнью? И ответ оказался простым: жить с Джамилей и восстанавливать Алжир.
– Надеюсь, скоро вашим злоключениям придет конец.
– Я даже не знаю, где она сейчас. Нас разлучили так внезапно… Я сбежал, чтобы меня не схватили солдаты. А она… неужели ее арестовали? У меня нет никакой информации. Я знаю только ее фамилию – Бакуш, да и то не уверен, правильно ли она записана. Ее семья жила в Медеа или где-то по соседству; когда мы с Джамилей расстались, она была на пятом месяце беременности – значит, должна была родить в начале июля. Не думаю, что стоит разыскивать ее через родителей – она поссорилась с отцом. Когда стало известно, что она забеременела от француза, брат избил ее – родня и слышать не хотела о смешанном браке. И Джамиля решила «сжечь мосты», она сказала мне, что семья никогда ее не поймет. Вот почему я уверен, что она сейчас одна. Или, может, ее приютила кузина в столице. Словом, я практически ничего не знаю о ней и очень тревожусь.
– Да, эта война превратила нас в зверей; мы не были готовы сражаться со своими собратьями, и кто знает, как все обернется, когда война окончится. Лично я уже больше четырех лет не виделся с женой, ничего не знаю ни о ней, ни о своих детях. Живы ли они, здоровы ли? Неизвестно. Надеюсь только, что они живут у родных в окрестностях Константины. А мои дети… встреться я с ними на улице, я бы не узнал их. Когда человек решается посвятить жизнь делу освобождения, воевать за свою страну, ежедневно рискуя жизнью, он должен забыть о семье, а женщинам приходится быть сильными духом и заменять детям отцов. Но испытаниям нашим скоро наступит конец, мы воссоединимся с семьями и обретем былое достоинство. А пока, Франк, очень тебя прошу, давай перейдем на «ты».
Сесиль уже несколько лет занималась умственным тренингом. Она не нуждалась в психоаналитике, чтобы держать себя в форме. Шла по жизни, не прибегая к посторонней помощи. В одиночку преодолевала гору своего страдания, цепляясь за уступы голыми руками. Избрала для себя метод, который нельзя было назвать совершенным, ибо он не помогал прогнать или смягчить душевную боль, но хотя бы способствовал тому, что она сдерживала приступы терзавшей ее враждебности, раздражения и горечи; каждый такой день, когда ей удавалось взять дочь за руку, даже улыбнуться ей, был победой – скромной, конечно, не стоит преувеличивать, но все-таки победой для нее как для матери, и она довольствовалась этой no woman’s land[77] чувств.
Вот уже несколько лет, просыпаясь поутру, Сесиль твердила себе: «Я люблю Анну, я люблю свою дочь, я ее мать, у меня сейчас трудное время, но она – плоть от плоти моей, она не просила ее рожать, она не отвечает за своего отца, я должна ее любить».
Она старалась внушить себе это, переделывая на свой манер песню Брассенса: «Встаньте на колени, молитесь и просите; прикиньтесь, будто любите, и когда-нибудь полюбите»[78]. Сесиль следила за собой, одергивала и бранила себя, давала себе советы и устраивала мысленную порку – словом, урезонивала себя, урезонивала, урезонивала… С ощущением (не таким уж неприятным!), что подражает Ифигении, которая пожертвовала собой на благо ахейцам, или Энею, отринувшему любовь во имя своей судьбы.
Однако в глубине ее сердца жила упрямая сила, не позволявшая преодолеть себя, – сердце Сесиль оставалось каменным. Она вспоминала о безграничной нежности своей матери – та никогда не повышала голоса ни на нее, ни на ее брата Пьера, улыбалась, прижимала их к груди, называла тысячью ласковых прозвищ, и этот пример указывал Сесиль, как следует обращаться с ребенком; увы, она была неспособна проявить такую же нежность к своей дочери.
Что-то мешало ей, но что же?
Сесиль, конечно, следовало стыдиться того, что она не любит Анну, но ей не было стыдно, в этом-то и заключалась терзавшая ее проблема: она не находила в сердце ни намека на любовь к этой девочке и все время подбирала этому объяснения: Анна – дочь Франка, и одного этого уже достаточно, чтобы навсегда отвратить от нее Сесиль; сама девочка тоже ее не любит, ведь это невозможно – физически невозможно: дочь такого мерзавца наверняка унаследовала от него все самое плохое. Тем не менее Сесиль еще упорнее заставляла себя бороться с этой неприязнью: ведь если она оттолкнет от себя Анну, Франк может встать между ними, завоевать любовь дочери и разлучить их, – значит, нужно помешать ему, помешать сблизиться с Анной, нужно, чтобы он никогда не узнал о ее существовании. Но оттолкнуть Анну – значит оттолкнуть Франка. Что же делать?
Сесиль была одинока, безнадежно одинока, навсегда разлучена с обоими мужчинами ее жизни. Оставалась только Анна. Анна – и ее большие, по-собачьи тоскливые глаза, Анна – и ее молчание, Анна – ее дочь, ее враг, такая же неприступно-ледяная, как она сама, Анна, которая ее ненавидит – Сесиль была в этом уверена. Анна просто скрывает свои намерения – недаром же она дочь Франка. Анна, которая не говорит ни слова, Анна, которая не знает, что такое настоящая мать, и никогда не протягивает к ней руки. И Сесиль внезапно охватил панический страх, которого она так боялась; этот смертельный страх коварно пронизывал все ее тело и лишал воли; горькая дрожь предвещала неумолимое решение, – может быть, намерение раз и навсегда покончить со всем этим и обрести мир. Сесиль сделала глубокий вдох, стараясь унять охватившую ее лихорадку, и подумала: «Я просто обязана сделать все возможное для своей дочери, – она не заслужила такой матери, как я». Но можно ли своими силами выйти из этого состояния? Нет, в одиночку ей не справиться.
Как и планировалось, магазин в Монтрёе открылся накануне выходных, 11 ноября 1965 года, хотя клей полового покрытия и краска на стенах еще не совсем высохли, итальянские выставочные аппараты не все доставлены, множество мелких проблем не было урегулировано и такое же множество других возникло там, где их никто не предвидел. Мой отец переиначил на свой лад известное правило дорожного катка: сперва прокатим, потом посмотрим, что получилось. С тех пор как в Париже в конце девятнадцатого века появились большие магазины, здесь впервые открылся универмаг столь гигантских размеров; ни один из его предшественников не мог похвастаться таким богатым выбором электробытовых товаров, телевизоров и мебели. За две недели до назначенной даты стены метро были сплошь заклеены рекламой, возвещавшей открытие магазина и сулившей все на свете: дополнительную гарантию на товары, бесплатную установку и подключение аппаратуры, скидки от двадцати до тридцати процентов от цен конкурентов. Отец долго лелеял идею торжественного открытия магазина с участием звезд, но эту церемонию пришлось отменить из-за погоды, ограничившись шампанским, которым угостили только служащих и поставщиков.
В течение нескольких недель, предшествующих роковой дате, мой отец проводил в магазине круглые сутки, спал на раскладушке в помещении своего будущего кабинета, следил за ходом работ, подвозом товаров, организацией стоков, набором и обучением продавцов и решением тысяч других ежедневно возникавших проблем. Мари жила примерно в том же ритме, возвращаясь домой лишь для того, чтобы переодеться и взять чистую одежду для отца. Она рассказывала мне, как проходят их рабочие дни, беспокоилась за отца, считая, что он берет на себя слишком много лишних дел: самолично делает выкладку товара, помогает электрикам, малярам и столярам, подгоняет служащих на таможне, которые недостаточно быстро пропускают заграничные поставки.
– Хорошо бы тебе зайти туда как-нибудь на днях.
– Мари, я не смогу вам помогать.
– Да и не нужно, приезжай, просто чтобы поддержать отца, ему приятно будет тебя увидеть.
Я приехал на следующий день и застал отца в тот момент, когда он ругался с итальянским шофером из-за недостачи двух коробок с фенами и одной – с тостерами. Тут-то я и узнал, что он владеет итальянским. Отец удивленно взглянул на меня, вытер взмокший лоб.
– Мишель? Ты откуда взялся?
– Приехал тебя поддержать. Это потрясающе, и как вы столько успели?!
– Ох, молчи, это полная катастрофа, к открытию еще ничего не готово.
Мы с ним зашли выпить кофе в бистро на углу улицы – отец уже всех тут знал. Он заказал к кофе арманьяк, настоял, чтобы я тоже взял рюмочку, опрокинул свою и тут же заказал вторую; выглядел он неважно – осунувшийся, небритый, со стружками в волосах.
– Боюсь, мы никогда не кончим. Я еще не проверил и половины товаров; представляешь, они только что доставили нам телевизоры с английскими вилками; у нас не хватает четырех продавцов и трех специалистов по установке оборудования – в общем, я уже начинаю думать, что мы слишком размахнулись.
Я попытался его ободрить, приводя в пример общеизвестных людей, которым улыбнулась судьба, храбрецов, которые до последней минуты держались стойко и сегодня известны как богатые, прославленные личности.
– Спасибо за поддержку, но одной храбростью тут не обойдешься. Мне приходится воевать с городскими чиновниками, с банками, с бездельниками, рекламщиками и поставщиками – в таких условиях нас может спасти только чудо.
Я достал из бумажника клевер-четырехлистник, который он подарил мне для сдачи экзамена.
– Бери, он принесет тебе успех.
До сих пор клевер не очень-то помог мне в моих делах, но – кто знает? – удача может повернуться лицом к владельцу талисмана. Правда, сначала отец скептически поморщился, но потом все-таки взял клевер и с грустной улыбкой сунул в бумажник.
– Спасибо тебе, сын!
Мы так никогда и не узнали, что именно принесло успех – этот скромный цветочек или судьба, решившая нам улыбнуться, – но успех превзошел все ожидания, все надежды отца и его компаньона. В день открытия у дверей магазина выстроилась очередь; люди покупали, подписывали чеки, брали товары в кредит. Так было и в последующие дни и в последующие недели. Довольно скоро запасы телевизоров начали иссякать, за ними последовали стиральные машины. Отцу пришлось чуть ли не на коленях умолять своего итальянского поставщика, а потом еще и немецкого срочно доставить новые товары; при этом я обнаружил, что он кое-как владеет и языком Гёте, и языком Шекспира, к которым временами подмешивает итальянский и французский.
Как ни странно, дела шли успешно.
В начале декабря, дома за ужином, отец спросил, как мои занятия и доволен ли я учебой в Сорбонне; я не стал скрывать от него, что она меня разочаровала и мне там скучно. Но заверил, что все равно не брошу ее и намереваюсь продолжать грызть гранит науки, только теперь заочно, с помощью книг и ксерокопий лекций, ввиду грядущих экзаменов в конце года.
– Ага, значит, ты теперь будешь посвободнее?
И отец предложил мне потрудиться вместе с ним и с Мари в магазине: им не удалось набрать весь нужный персонал, работы по горло, праздники на носу, и он даже не представляет, как они справятся с рождественскими продажами.
– Но я ничего в этом не понимаю.
– Да это совсем несложно. Нам нужен сотрудник на кассе: продавцы будут приводить к тебе клиентов, а ты должен помочь им заполнить «досье продажи». Мы тебе все объясним и продемонстрируем. Если уж я освоил такую премудрость, то для тебя это пара пустяков. И потом, ты приобретешь кое-какой опыт, а вдобавок прилично подработаешь.
Уж не знаю, какой из этих аргументов был самым убедительным. Лично я клюнул на последний. Не то чтобы мне так уж понадобились деньги, просто я подумал, что если бы удалось разжиться приличной суммой, то я помог бы Вернеру – он ведь забрал из банка все сбережения, чтобы заплатить вампиру-адвокату, который защищал Игоря. И я ответил:
– Это хорошая мысль, папа.
Хабиб глотал книгу за книгой, не пропуская ни строчки. И всякий раз, как он закрывал очередной том, его взгляд заволакивала дымка печали. Однажды вечером, когда он выглядел особенно грустным, Франк не удержался и заметил:
– Я никогда не видел, чтобы кто-то читал столько, сколько вы.
– Ох, не говори так, друг мой, это всего лишь несколько жалких песчинок в сравнении со всеми песками пустыни. Сколько книг прочел ты сам и сколько еще прочтешь перед тем, как Аллах призовет тебя к себе? Ну, предположим, что начиная с десятилетнего возраста ты читал одну книгу в неделю, то есть пятьдесят две за год. Если Аллах дарует тебе долгую жизнь и крепкое здоровье, то к семидесяти годам ты прочтешь всего лишь три тысячи шестьсот книг, и это не принимая в расчет тех длинных французских романов, каждый из которых требует не менее целого года внимательного изучения, настолько они грандиозны… А как ты думаешь, сколько книг на самом деле нужно прочесть человеку? Миллионы! Больше, чем звезд на небесах. И среди них сотни тысяч увлекательных произведений, мимо которых нам суждено пройти! И сколько на свете интереснейших авторов, о которых мы никогда не узнаем, словно их вовсе и не было?! Вот какие потери! Мне еще повезло, что моя жизнь спокойна и благополучна, что у меня здоровье как у верблюда, что я ни разу в жизни не страдал никакими хворями, кроме разве зубной боли; и даже не был на войне. Зато читал каждый день и каждую ночь, все шестьдесят лет, что отпустил мне Аллах; мне выпала сказочная жизнь, как мало кому из людей, и все же я только глупая, ничтожная лягушка, которой никогда не суждено взобраться на вершину горы культуры; и чем больше я читаю, тем больше тоскую о том, чего никогда не прочту.
За два дня вместе с четырьмя молодыми женщинами я прошел краткую стажировку. Мари нами руководила. Поскольку еще не все служебные помещения магазина были отделаны, мы расположились в задней комнате соседнего бистро. Отец попросил нас особенно внимательно отнестись к двойному «досье продажи», которое выдавали продавцам; под каждый лист следовало подкладывать копирку, чтобы иметь дополнительный экземпляр – его вручали клиенту. Отец говорил без всяких шпаргалок, в его изложении вся эта процедура выглядела совсем легкой.
– Ошибка исключена, все это предельно просто. Первый бланк – ну это вообще детская игра: покупатель оплачивает покупку наличными или чеком. В большинстве случаев бланк номер один заполняют продавцы. Нужно только убедиться, что подпись на чеке принадлежит именно этому человеку, а для этого не забудьте попросить у него удостоверение личности; далее, вы задаете ему вопросы по списку и ставите галочки в соответствующих клетках. Это совсем нетрудно. Второй бланк, бежевый, остается у вас, у советников, и требует большего внимания. Идея заключается в том, что мы продаем вещи людям, которые не могут за них заплатить и которые до нас даже не мечтали об их приобретении. Например, первая модель телевизора стоит тысячу франков – рабочий получает такие деньги за два месяца, для него это огромная сумма; в данной ситуации банк обычно предоставляет ему тридцатипроцентный кредит, по которому клиент должен в итоге выплатить триста франков – довольно большую сумму, и большинство людей не может выложить такие деньги; а мы предлагаем ему три чека, по сто франков каждый, тут же учитываем первый из них, а два остальных он будет погашать в течение следующих месяцев; таким образом, заплатив всего сто франков, он тем же вечером сможет преподнести своей семье новенький телевизор, или стиральную машину, или холодильник, или все это вместе. Вы просите его заполнить банковский формуляр на кредит размером в семьсот франков, которые он должен выплатить; как правило, такие кредиты предлагаются на пять лет, – предложите покупателю такие условия и уточните, какую сумму он должен вносить каждый месяц; она покажется ему совсем незначительной, и он сможет все это время покупать еще и другие вещи или продукты. В самом низу бланка есть список документов, необходимых для того, чтобы получить согласие банка. Запомните главное: вы должны внушить клиенту, что он получит все эти чудесные вещи здесь и сейчас и сможет пользоваться ими точно так же, как любой богач, как служащий высшего звена, как хозяин предприятия. Чем меньше вы будете говорить о деньгах, тем лучше. Внушайте покупателю, что продаете ему мечту, красивую жизнь. Вы сверяетесь со сроками поставки товара, и его доставляют покупателю в тот же день, самое позднее – назавтра. Словом, торговля – не такое уж сложное дело. Ну-ка, давайте проведем репетицию: вот я – простой рабочий, я хочу иметь телевизор, а зарплата у меня самая что ни на есть низкая по парижскому региону. Мишель, покажи мне документы на продажу…
Я заступил на работу через два дня, это была среда. Мы все облачились в светло-голубые пиджаки с логотипом магазина, вышитым на лацкане. Перед магазином выстроилась очередь метров тридцать длиной, а люди все подходили и подходили; нам даже пришлось пропустить обеденный перерыв – вместо него мне и коллегам принесли сэндвичи прямо на рабочие места. Народу было столько, что людям приходилось брать билет с номером своей очереди, а потом ждать целый час, пока стоящие впереди заполнят бланк. На самом деле покупатели были напуганы не меньше нашего: они жутко боялись, что не смогут выполнить условия продажи, что им откажут в кредите или аннулируют покупку. Многие приходили целыми семьями; чаще всего эти люди выбирали самые крупные вещи из тех, что мы могли им предложить. Они рассаживались вокруг меня – ужасно вежливые, даже покорные, как ученики перед школьным учителем довоенной формации, следовали моим советам, не возражая и не задавая вопросов, ставили галочки в тех клеточках, которые я им указывал, и подписывали обязательства, займы и чеки, даже не читая документы. Ну прямо как дети. Отец правду сказал.
Я быстро освоился с фирменными знаками и марками товаров, это оказалось совсем несложно, их было три на каждую вещь, а на модель и того меньше – всего две на каждый габарит. Дешевые черно-белые двухканальные телевизоры расхватывались как горячие пирожки; холодильники тоже, зато стиральные машины, стоившие очень дорого, не пользовались большим спросом – такую роскошь могли себе позволить только служащие и руководители высшего звена. Объем продаж так вырос, что мы поневоле опаздывали с доставкой товаров на дом, не укладываясь в обещанные сутки. Установка и подключение купленных приборов требовали участия специалистов, и отцу пришлось, как ни противно, переманивать их у конкурентов, посулив сумасшедшие зарплаты. Цены на цветные телевизоры должны были подняться в следующем году до астрономической цифры – около десяти тысяч франков! – и некоторые хотели заранее приобрести их и настроить, чтобы смотреть предстоящие Олимпийские игры, которые должны были состояться в Гренобле.
Напряженная работа консультанта в этом бедламе оказалась довольно трудной, но еще сложнее было общение с теми покупателями, которые не могли приобрести дорогостоящую технику даже на условиях многомесячных выплат; либо их доходы были слишком малы или нерегулярны, либо они уже погашали кредиты за дом или машину, а иногда то и другое вместе, так что в ближайшие пять лет им предстояло потуже затянуть пояса и не мечтать ни о каких льготах. Многие из тех, у кого не хватало денег, в конце концов отказывались от попытки получить кредит: они просто явились, решив попытать счастья, как в лотерее, – и проиграли; но были и такие, что упорствовали, вели себя агрессивно или, наоборот, начинали плакать и умолять – их приходилось вежливо спроваживать, не доводя дело до банковского оформления; эти составляли примерно четверть от общего числа потенциальных клиентов, и почти все они были безработными. В те времена они еще встречались довольно редко; ходили слухи, будто правительство планирует создать централизованную организацию помощи этим людям, но по всей стране их набиралось не так уж много, а те, кто искал работу, довольно быстро находили ее благодаря местным бюро трудоустройства. В общем, когда они уверяли, что скоро подыщут работу, мы отвечали: «Ну вот когда найдете, заходите к нам».
В те дни я довольно редко появлялся на площади Мобер: мы с Луизой помирились, и чаще всего я ночевал у нее. Но однажды отец сказал мне: «Мишель, мне нужно с тобой поговорить». Однако он был так занят, что мне пришлось ждать этого разговора еще три дня. Был вечер, магазин только что закрылся, Мари сидела на втором этаже, приводя в порядок счета. Нам вдруг перестали подвозить широкоэкранные телевизоры, и отец целый час висел на телефоне, требуя от немецкого поставщика выполнения обязательств; наконец тот обещал доставить телевизоры завтра.
– Ну, с этим мы продержимся еще один день, не больше, – озабоченно сказал отец, уселся за мой стол, помолчал, переводя дух, и начал: – Мишель, как ни прискорбно, но из всех консультантов у тебя самые скверные результаты. Ты отваживаешь слишком много клиентов.
– Я отваживаю тех, у кого нет средств, папа. Какой смысл оформлять кредит человеку, с которым банк не желает иметь дела? Это же потерянное время.
– А как поступают твои коллеги? Ты вовсе не обязан учитывать все займы и кредиты, на которые подписались наши клиенты.
– Но если им будет нечем платить, у них начнутся проблемы с банком.
– Ничего, как-нибудь выпутаются, сэкономят на чем-то другом, затянут пояса, заставят жен поступить на работу – в общем, найдут выход. Наша задача – продать им товар, вот и все. Людям нужен современный комфорт, и они имеют право его получить. А мы должны уважать это право.
– Если люди вынуждены брать кредит на дом или на квартиру, это еще понятно, но не на такие излишества – они ведь не обязаны покупать телевизор только потому, что тебе это выгодно. А мы пытаемся внушить им, что они будут счастливы лишь тогда, когда заимеют все эти предметы роскоши, которые им не по карману. Таким людям придется голодать и влезать в долги, чтобы своевременно внести деньги в банк; зачем же ты толкаешь их на это?
– Слушай, ты вообще кто – консультант по продажам или работник социальной службы?
Я хорошо помню каждое слово нашей дискуссии вплоть до этого вопроса, который привел меня в оторопь; вот тут я взорвался и теперь даже не хочу вспоминать, с какими грубыми обвинениями обрушился на отца. Огонек протеста тлел во мне долгие годы, но раньше я был слишком молод, чтобы сразиться с отцом на его поле, хотя всегда чувствовал себя неуютно в этом мирке, состоявшем из достижений, из целей и результатов. Зато теперь я высказал ему в лицо все, что думаю о его принципах, о его хваленом «магазине будущего», об успехах и передовых идех, вдохновлявших его на торговлю всем этим барахлом, – хоть так я мог выместить свои чувства. Мы с отцом шли по разным, несовпадающим дорогам.
Меня мучило какое-то смутное ощущение, вернее, даже предчувствие назревавших перемен; тогда еще не изобрели такое понятие, как «общество потребления», но все к тому шло, мир весело и беззаботно двигался вперед, к грандиозной вакханалии приобретательства; супермаркетам предстояло стать новыми храмами для прихожан, исповедующих принцип «потребляй и властвуй». Мой отец принадлежал к другому времени, он хлебнул горя на войне, и теперь его обуревала жажда лучшей жизни; он был твердо уверен, что покупка телевизора или стиральной машины есть решительный шаг к счастью, а я был убежден в обратном, знал, что нужно сопротивляться этому вселенскому базару, что французы должны восстать и уничтожить этот меркантильный мир. Увы, мы оказались только в преддверии великой эпохи перемен, самое худшее еще не наступило.
Страна проиграла войну, нация была распылена, раздроблена, лоботомирована, но мы чувствовали себя счастливыми – правда, это длилось всего лишь какой-то краткий миг.
До наступления катастрофы.
Я сорвал с себя голубой пиджак, скомкал его и швырнул в лицо своему родителю. Но он и глазом не моргнул – еще бы, небось повидал в жизни много чего похуже. А я покинул магазин, очень довольный своим выступлением, громко, театральным жестом захлопнув за собой дверь. И зашагал по улице, решая на ходу, к какому лагерю должен примкнуть. Притом окончательно. И говоря себе вдобавок, что никогда, никогда не буду походить на отца. Признаюсь, что впоследствии совершил в жизни немало ошибок, но этому решению не изменил. Вечером, еще не успев остыть, я рассказал о нашей ссоре Луизе, и она широко раскрыла свои прекрасные глаза:
– Ты что, больной? Да твой отец тысячу раз прав! Он просто гениально все придумал! Нет, ты просто круглый дурак! А я-то как раз собралась поехать туда и купить телевизор – и что мне теперь делать?
Врач в белом халате, со стетоскопом на шее, тщательно обследовал Анну, сидевшую на смотровом столе. У него были мягкие движения, ободряющая улыбка. Сесиль следила за осмотром молча, не вмешиваясь. Доктор проверил рефлексы девочки, стукнув молоточком по ее коленке, проверил слух с помощью отоскопа и уже собрался взять ее на руки, чтобы снять со стола, но вдруг сказал:
– Анна, я хочу посмотреть, как ты ходишь. Ты можешь сделать несколько шагов?
Анна перевернулась на живот и сползла со стола, нащупывая ножкой пол. Потом дошла до стены и обернулась.
– Ну, молодец! А теперь давай сделаем несколько упражнений, ладно? Подними-ка руки.
Девочка сделала то, что просил врач.
– Теперь опусти… Очень хорошо. Сделай полный оборот… Браво! Теперь в другую сторону. Великолепно! Ну все, ты уже большая девочка – иди-ка посиди в приемной.
Он вывел Анну в приемную, поручил ее секретарше, вернулся в кабинет и сел за стол.
– Так сколько ей лет?
– Она родилась первого января шестьдесят третьего года, ей скоро будет три.
– Что ж, клиника у нее абсолютно нормальная, анализы прекрасные. Реагирует на чужую речь даже лучше, чем можно ожидать в ее возрасте. Так что если она не говорит, значит просто не хочет. Но ведь она все понимает, и, поверьте, в тот день, когда решит говорить, заговорит. А как обстоят дела у вас дома?
– Я воспитываю ее одна. Работаю преподавателем в лицее предместья, готовлюсь к конкурсу на звание агреже[79], и мне некогда ею заниматься; по утрам я отвожу ее к няне, где она проводит весь день, вечером забираю домой. Она всегда молчит, не улыбается, не играет. Когда я гуляю с ней в парке, она держится в стороне от других детей, и ее ничто не интересует.
– Нужно ждать, проявлять терпение, беседовать с ней, играть, читать книжки, давать слушать музыку, и через какое-то время она заговорит. Я мог бы прислать к вам женщину-педиатра, специалиста в области отношений матери и ребенка, но учтите: она чересчур увлекается психоанализом и займется в равной степени и вашей дочерью и вами.
– О нет, я просто хотела узнать, нет ли в молчании Анны каких-нибудь физических причин.
– Не беспокойтесь, такое отставание в речи – довольно частое явление у детей ее возраста, это не так уж страшно и обычно скоро проходит. Покажите мне ее через год.
Со дня моего внезапного бегства из Бретани и переезда к отцу между матерью и мной словно пролегла пропасть. Мы не звонили друг другу. Мне казалось, что я осиротел. Но совсем не горевал по этому поводу. Я унаследовал от матери ее злосчастный характер и не собирался делать первый шаг к примирению. Да, честно говоря, и не думал об этом. Зато сестренка регулярно звонила мне, спрашивала, что нового, и мы с ней могли болтать часами; по воскресеньям она приходила к нам обедать и прекрасно ладила с Мари. Правда, мы избегали некоторых тем – например, жизни семейства Делоне или торговли в магазине матери. При каждой встрече Жюльетта передавала мне одно и то же: мать хочет, чтобы я зашел повидаться. Я отвечал: да, конечно, – но ничего не делал.
Таким манером я хотел поквитаться с ней за ее неуступчивость. Но вот однажды вечером отец отвел меня в сторонку и сказал:
– Мне звонила твоя мать. Ты с ней совсем не видишься – это же ненормально. Я понимаю: с ней нелегко ужиться, но ты уж сделай над собой усилие.
– Мне не о чем с ней говорить. Есть две-три вещи, которые я не могу ей простить. Я еще не забыл, как она обошлась с Франком.
– Ты не должен ее осуждать. Чем реже люди видятся, тем меньше у них общих тем для разговора. Но в это воскресенье ты пойдешь к ней обедать. Я не хочу неприятностей, поэтому напоминаю тебе, что именно мать является твоим официальным опекуном – ты понимаешь, что я имею в виду?
Я немного покочевряжился, так, просто из принципа. Но все же подчинился: в словах отца звучала скрытая угроза, и пренебрегать этим было неразумно. Впрочем, мой визит к матери прошел вполне благополучно. Мы говорили о том о сем. О моих занятиях, о политической обстановке, о ее торговых делах, которые шли не так уж успешно. Мать возлагала большие надежды на новое правительство Помпиду[80], к которому относилась с большой симпатией.
Отец настоятельно просил меня не говорить с ней о его магазине, и, когда она затронула эту тему, я притворился дурачком: мол, знать ничего не знаю. Эту способность я унаследовал как раз от отца. Мало-помалу я привык обедать у матери, являлся каждое первое воскресенье месяца, приносил букет роз, который она принимала с восхищением. Правда, время от времени я изобретал убедительный предлог, чтобы уклониться от этой трапезы. Предлог назывался Луизой. Но вот как-то в конце марта Жюльетта позвонила мне, чтобы узнать, приду ли я завтра к ним обедать.
– Не уверен, – сказал я. – Понимаешь, на факультете задают столько всего, просто с ума сойти можно.
– Тут тебе пришло письмо из-за границы. Я успела сама вынуть его из ящика и спрятала для тебя.
В то воскресенье, к концу обеда, Жюльетта сунула мне в руку бледно-голубой авиаконверт с красно-синими полосками по краям; я успел запихать его в карман до того, как мать принесла из кухни крем-карамель. На обратном пути в метро я распечатал письмо. У Камиллы был ужасный почерк – мелкий, неразборчивый, – некоторые фразы вообще не поддавались прочтению:
Воскресенье, 7 марта 1965 года
Дорогой Мишель,
почему ты мне не отвечаешь? Разве ты не получил два моих предыдущих письма? Или не хочешь переписываться со мной? Не могу поверить, что мы будем жить врозь, так и не увидимся, не поговорим друг с другом. Это невозможно. Я живу на краю света, в кибуце, чистеньком, но суровом, на берегу Тивериадского озера, вблизи от Голанских высот; здесь можно только собирать урожай моркови и лука; а еще я приглядываю за ульями, это хоть поинтереснее. Хуже всего прополка грядок с помидорами, под палящим солнцем, вот это просто ад.
Мы отучились полгода в ульпане[81] и уже немного говорим на иврите. Встретили нас тут не очень-то приветливо; сефардам[82] поручают самые трудные работы; мой отец стал специалистом по разведению кур, для него это просто рай на земле, зато мать не выносит здешней жизни: она всегда терпеть не могла домашние обязанности, а теперь должна кормить и обстирывать триста человек, – в общем, она в полном отчаянии. Отец собирается покинуть этот кибуц и перебраться в другой, побольше, – там ему предложили работать преподавателем, а еще он мог бы вести занятия в Тель-Авиве. Мой брат Жерар должен идти в сентябре в армию. Все наши твердят, что довольны здешней жизнью, но я чувствую, что их энтузиазм какой-то наигранный. В этом кибуце мы – единственные французы, а остальные – югославы или поляки, которые обращаются с нами как с рабами. Сирийцы довольно часто обстреливают наш кибуц и совершают вылазки на израильскую территорию. По ночам нужно запираться в домах, несмотря на жару, и не зажигать свет, чтобы они не палили по окнам. Я стала чемпионкой по стрельбе в мишень с пятидесяти метров, собираю свой пистолет-автомат за тридцать четыре секунды и совершаю обход территории, как и все остальные. Говорят, что эта война будет длиться вечно. В общем, как видишь, обстановка здесь не очень-то веселая.
А я все мечтаю о легкой жизни, пытаюсь представить себе, что мы с тобой бродим по Нью-Йорку или Риму. Ох, знал бы ты, как я тоскую по Парижу! Ну почему мы не поехали куда-то вместе, пока еще было время?! Очень надеюсь когда-нибудь увидеться с тобой, но не слишком в это верю. Время от времени я езжу в Хайфу; напиши мне туда на почту, до востребования. Лучше так: ты же знаешь моего отца.
Ну а ты как поживаешь? Как твой подготовительный курс? Решил ли ты, что делать дальше, кем стать? Что ты сейчас читаешь? Здесь у нас книги только на иврите или на польском. Остается читать Библию. Ты по-прежнему делаешь красивые снимки? Родители вроде бы собираются отправить меня на следующий год в Хайфу – на курсы агрономов. Я, конечно, согласна: так я хотя бы окажусь подальше от этих мест.
Часто думаю о тебе.
Целую, Камилла.
P. S. Хочу тебе признаться: у меня тут был друг, его зовут Эли, он коренной израильтянин, родился в этом кибуце. Когда я приехала сюда, мне было так одиноко, а ты не отвечал на мои письма, вот я и подумала, что надо привыкать к твоему отсутствию, но никак не получалось. У нас с Эли это продолжалось всего три месяца – видишь, я откровенно пишу тебе обо всем. Каждый человек должен решить, что для него важно, а что нет.
Я трижды прочитал письмо, обнаружил, что пропустил свою пересадку, и поехал обратно. Почему же я не получил два предыдущих письма Камиллы? Потерялись при пересылке или их перехватила моя мать? Она вполне на такое способна. Но почему Камилла пишет, что думает обо мне часто, а не постоянно? И вправду ли у нее кончились отношения с этим Эли? Все это звучало как-то невесело, я-то вспоминал о ней по нескольку раз в день. В письме Камиллы звучал призыв о помощи, и я понял, что нужно немедленно ехать к ней. Она была права: для меня это стало самой важной задачей в жизни.
В апреле 1965 года произошло событие, которого так истово ждал Игорь: после восьмимесячного заключения его наконец вызвали к следователю. Он был вконец измучен бессонными ночами, постоянными кошмарами, и его боевой дух давно угас.
Даниэля с утра вызвали в судебную канцелярию, назад он не вернулся. Игоря привели в какую-то камеру предвариловки, такую же мерзкую, как его собственная, и он прождал там два часа, сидя на откидной койке. Около полудня двое жандармов сопроводили его в приемную следователя, где он встретился с мэтром Жильбером, который все еще не успел ознакомиться с его делом. С Игоря сняли наручники, и секретарша впустила их обоих в кабинет следователя, выходивший на бульвар Дворца правосудия; в приоткрытое окно врывался шум уличного движения. Следователь Фонтен оказался кругленьким, живым человечком со светлыми, остриженными ежиком волосами.
– Я не смогу выслушать вас сегодня по существу дела, пока не ознакомлюсь с результатами судебного поручения, – сказал он, пристально глядя на Игоря. – Однако у нас появился свидетель, и его заявление существенно изменило ход этого дела, вот почему я и решил устроить вам очную ставку.
Секретарша встала, придвинула к столу свободный стул, затем впустила в кабинет Даниэля в наручниках и сопровождавшего его жандарма.
– Снимите с него наручники, – приказал следователь.
Даниэль сел на стул, даже не взглянув на Игоря, и начал массировать освобожденные запястья. Мэтр Жильбер нагнулся к Игорю и спросил, знает ли он этого человека. Игорь не ответил.
– Ну, думаю, у меня нет необходимости представлять вас друг другу. Господин Даниэль Морель, вы направили нам письмо, в котором признаетесь, что выслушивали в камере, где отбываете заключение вместе с присутствующим здесь Игорем Маркишем, его признания. Подтверждаете ли вы подлинность вышеупомянутого письма?
– Да, господин следователь, Игорь утверждал, что убил своего брата.
– Господин Маркиш, вы делали такие признание господину Морелю?
– Да.
– Господин Маркиш, вы признаете, что убили вашего брата Сашу Маркиша в понедельник шестого июля тысяча девятьсот шестьдесят четвертого года, в заднем помещении кафе «Бальто»?
Игорь не ответил, он смотрел в окно на голые кроны каштанов вдоль бульвара.
– Я повторяю свой вопрос… Вы меня слышите? Учтите: ответ будет иметь для вас решающее значение. Признаете ли вы, что убили своего брата Сашу?
Игорь взглянул на Даниэля – без всякой враждебности, но тот отвел глаза. Следователь трижды повторил тот же вопрос, добавив, что молчание Игоря усугубляет его вину. Затем обратился к мэтру Жильберу, попросив вразумить его клиента, но и это не помогло: Игорь упорно молчал и отказался подписать протокол очной ставки, который следователь продиктовал секретарше. Затем тот отослал Игоря обратно в Сантэ и, оставшись наедине с Даниэлем, обещал замолвить за него слово перед судьей, который будет разбирать его дело.
А Игорь вернулся в свою камеру, даже не заметив, что в его отсутствие оттуда исчезли пожитки Даниэля. На следующий день освободившееся место занял какой-то волосатый субъект с южным акцентом, но Игорь не сказал ему ни слова. Через несколько недель этого типа сменил другой арестант, а за ним, поочередно, неделя за неделей, через его камеру прошли еще несколько подследственных. Но кто бы это ни был, Игорь упорно подтверждал свою репутацию бирюка, ни с кем не вел разговоры и знать не хотел, какие проступки привели этих людей в его камеру. Как ни странно, теперь Игорь не чувствовал себя в тюрьме таким уж несчастным, хотя почти не спал и почти ничего не ел. На него никто не обращал внимания. Таким образом, он мог спокойно общаться с Надей. За прошедшие долгие годы ему удалось ее забыть, она больше не занимала его мысли, а вот теперь, со дня его ареста, возникла опять.
Их встречи были горькими, но все же мирными; они беседовали часами, бродя, как в доброе старое время, по дорожке вдоль какого-то карельского озера.
– Ты меня простила? – с тревогой спрашивал он.
– Конечно нет, – отвечала она, всматриваясь в него сквозь ночной сумрак. – Я тебя ненавижу.
– Знаю. Но все-таки…
Много лет Игорь тащил за собой это предательство, как каторжное ядро на ноге.
Ему не требовалось особых усилий, чтобы вспомнить себя прежнего в Ленинграде, в 1952 году, в больнице имени Тарновского, где он работал, в тот день, когда чей-то таинственный телефонный звонок предупредил его о скором аресте; он прекрасно помнил этот гнусавый, явно измененный голос, советовавший ему «свалить, пока не поздно». В те времена пренебречь подобным советом было бы глупо. Вот уже много лет его соотечественников арестовывали десятками тысяч, и многие из них бесследно исчезли, словно и не существовали; ходили слухи, что их либо расстреляли за предательство, либо приговорили к десяти годам концлагеря где-то в дебрях Сибири, что было, по общему убеждению, еще хуже казни.
Игорь сразу побежал рассказать об этом Наде, работавшей медсестрой в той же больнице. Он должен был сообщить эту страшную новость женщине, в которой была вся его жизнь. Сейчас он уже не помнил точно, какие слова он произнес в охватившей его панике, – вероятно, что-нибудь вроде: меня сейчас арестуют, я должен бежать, прощай.
Снова и снова Игорь вспоминал искаженное лицо Нади, снова и снова корчился от страшного сознания, что должен безжалостно порвать с любимой женщиной, что погружается в трясину лжи по мере того, как причиняет ей боль. Она тут же воскликнула:
– Бежим вдвоем!
– Тогда детей отправят в спецприемник и их жизнь будет загублена.
– Тогда бежим все вместе, они ведь уже большие.
– Это невозможно, ночью на Карельском заливе тридцатиградусный мороз. Они этого не перенесут, и ты тоже. Если я пойду один, у меня есть хоть какой-то шанс пробраться в Финляндию.
– Я умру, если ты уйдешь, – прошептала Надя.
Она вцепилась в его руку, Игорь оттолкнул ее, вырвался, но она упала на колени, умоляя мужа не бросать ее, а он не нашел слов утешения, потому что утешить ее было нечем. Он отвернулся, но она вцепилась ему в ногу, крича не своим голосом; и он протащил ее за собой несколько метров, потом кое-как вырвался и помчался прочь, не оборачиваясь, оставив ее на полу, в слезах. Потом, в Париже, Игорь еще долго слышал во сне крики Нади, мучившие его каждую ночь. С годами голос жены становился все слабее, потом замолк совсем, но это молчание тоже было нестерпимо горьким. С момента бегства из Ленинграда Игорь не получал никаких известий о жене и детях; не знал, живы ли они, развелась ли с ним Надя, как он ей посоветовал, чтобы избежать участи жены осужденного, отреклись ли от него сын и дочь, как должны были делать все дети арестованных, чтобы оставить за собой шанс влиться в советское общество. Он ничего не знал, но был счастлив, что может мысленно встречаться с ними в эти нескончаемые тюремные ночи. Пете сейчас должно было исполниться двадцать лет, Людочке – восемнадцать, а Игорь даже не мог себе представить их лица – черты сына и дочери, запечатленные в его памяти, навечно остались детскими.
Камилле Толедано
До востребования
Хайфа, Израиль
5 мая 1965 года
Моя дорогая Камилла,
какое великое счастье – читать твое письмо! Мне хотелось бить в ладоши, обнимать людей в метро, я-то думал, что ты меня забыла, но не мог с этим смириться; было так тяжело, словно камень давил на сердце, и я мучился бесконечно, и днем и ночью…
Я не получил твои предыдущие письма. Как ты могла хоть на минуту вообразить, что я тебе не отвечу?! Не успела ты уехать из Парижа, как я понял, что тот день, когда ты предложила мне отправиться вместе с тобой, а я не сказал тебе «да», был самым страшным в моей жизни; я проклинал себя на чем свет стоит, мне следовало знать, что такой шанс дважды не представится, вот почему твое третье письмо стало моим спасательным кругом, моим возрождением; благодаря тебе я снова могу свободно дышать.
Решено: я еду за тобой, и мы отправимся, куда ты захочешь. В Америку, в Австралию, на необитаемый остров…
Я приеду к тебе в июле, после экзаменов, – раньше не смогу (я учусь в Сорбонне, на филологическом, а не на подготовительных курсах в Эколь Нормаль).
Целую тебя миллион раз!
(Пользуйся свободой, пока я не приехал, потому что потом мы с тобой никогда больше не расстанемся.)
Мишель
P. S. У меня тоже есть подружка, но у нас с ней ничего серьезного.
Можно без труда лгать другим, убеждая их в своих добродетелях; можно даже в конце концов и самому уверовать в собственные россказни, но бесконечными, бессонными ночами, когда Игорь мысленно смотрел и пересматривал фильм своей жизни, он начал изживать гнев, душивший его вот уже более двенадцати лет. Конечно, он мог бы и отогнать все эти образы – хотя бы для того, чтобы забыться сном, но ему так нравилось снова и снова перебирать свои воспоминания, что боль разлуки мало-помалу стиралась и он опять видел тех, кого любил и потерял, – мать, семью, – и даже тоска по ним была приятна, но не потому, что ему нравилось страдать, просто эти образы, проплывавшие под его сомкнутыми веками, были самым лучшим в его жизни. Он в тысячный раз прокручивал в памяти тот анонимный телефонный звонок, предупреждавший его о скором аресте, и, как ни отгонял от себя догадку, знал, точно знал, что говорил Саша. В глубине души он всегда был в этом уверен. Кто еще мог располагать такой информацией, если не работник КГБ?! И кто пошел бы на такой сумасшедший риск?! Требовалась очень веская причина, чтобы бросить вызов этой вездесущей организации, опутавшей своими щупальцами всю страну. Причина – и храбрость. И хотя Саша изменил голос, опасаясь, что их разговор может быть записан, он все же решил спасти брата от неминуемой гибели, несмотря на их разногласия, на споры и антагонизм. Когда они встретились в Париже, Игорь мог бы протянуть ему руку, но помешала ненависть. А Саша надеялся, что Игорь сделает первый шаг к примирению, – не потому, что тот чувствовал себя обязанным, а просто по зову сердца. Но только теперь, в этом бесконечном тюремном заключении, Игорь примирился с Сашей.
Мэтр Жильбер прождал своего клиента целый час, сидя в комнате адвокатов, и наконец потерял терпение. Охранник объявил ему, что Игорь не желает с ним встречаться, а заставить его невозможно. Мэтр Жильбер не понимал причины этого отказа и послал подзащитному записку, требуя объяснений; он писал, что удивлен его позицией, которая умаляет шансы на успех дела, и предлагал передать материалы другому адвокату, если клиент ему не доверяет. Но Игорь даже не стал ее читать. Жильбер позвонил Вернеру – ведь это именно он оплачивал его работу. Вернер был потрясен инертной позицией Игоря – похоже, тот решил не реагировать на обвинение, и его совершенно не интересовало будущее, отныне довольно-таки мрачное. Мэтр Жильбер заявил, что снимает с себя всякую ответственность за исход процесса: ему и без того трудно обеспечить защиту обвиняемого, даром что все шансы на его стороне, но при таком равнодушии подследственного к собственной судьбе можно опасаться самого худшего.
– Ваш друг никак не может понять, что речь идет о его голове!
По совету адвоката Вернер подал просьбу о свидании, и в конце недели следователь выдал разрешение на встречу.
Передавая пропуск охраннику, Вернер настойчиво попросил его: «Главное, скажите ему, что пришел его друг Вернер!» Он ждал Игоря в комнате свиданий и в первый момент даже не узнал его в человеке с бородой, испитым, бледным лицом и ввалившимися глазами; серый шерстяной костюм болтался на исхудавшем теле. Сев напротив посетителя, Игорь приложил ладонь к стеклянной перегородке, словно хотел дотронуться до него.
– Привет, Вернер, рад тебя видеть. Как дела?
– Что с тобой, Игорь? Тебя просто не узнать.
– Плохо сплю и аппетит потерял.
– Но ты должен действовать, нельзя же вот так плыть по течению!
Игорь кивнул. С минуту они сидели молча.
– Адвокат мне сказал, что ты признал себя виновным в смерти Саши.
– Нет! Но, по сути, это я его убил. Дал волю своему гневу, а должен был поговорить с ним, выслушать его, все ему простить. Если бы я протянул Саше руку помощи, он не покончил бы с собой.
– Так почему же ты не объяснил все это следователю? Он же считает тебя виновным в умышленном убийстве!
– А я и в самом деле виновен – значит, должен искупить свое преступление. И не важно, какие проступки совершил Саша, какие мечты и надежды сбили его с пути, – не мне его судить; я оказался по другую сторону баррикад и все-таки был небезупречен, я не внял его призыву о помощи, а значит, ничуть не лучше, чем он.
В молодости Вернер жил в Кельне и учился в семинарии, откуда вынес одну полезную способность – вести дискуссии, не раздражаясь, с невозмутимой улыбкой, которая побеждала самых несговорчивых собеседников. Вот и сейчас он подробно сформулировал тонкие различия между ответственностью и виновностью, попытался урезонить Игоря, побудить его защищаться. По мере того как он говорил, ему приходили на память давно забытые лекции по филологии; он потревожил тени своих любимых авторов – Канта и Макса Вебера, затронул тему зыбкости человеческого бытия, несостоятельности личного выбора, стал доказывать, что люди не должны нести ответственность за то, чего не совершали, объявил, что виновность в преступлении доказывается действием, а не намерением, но ни один из этих вполне логичных аргументов не поколебал убежденность Игоря в том, что его долг – искупить своей смертью гибель брата.
– Я помню, как ты говорил в Клубе тем, кто жаловался на жизнь: «Ты нам надоел со своими проблемами; пока ты жив – живи и пользуйся жизнью!» Неужели ты это забыл?
– Я был прав, но ведь я не жалуюсь.
– Ты вовсе не единственный, кто может себя упрекнуть в смерти Саши, – мы все его оттолкнули, никто его не пожалел, никто не простил ему преступные деяния на родине. Мы были не правы – это одна сторона дела. Но правосудие обвиняет тебя в убийстве, которого ты не совершал, – это совсем другое, и ты должен бороться за свое оправдание.
– В Клубе многие считают меня убийцей; следователь сказал, что Мишель винит меня в смерти Саши.
– Мишель?! Это неправда! Он уверен в твоей невиновности!
Франк готовился отплыть на грузовом корабле, который должен был увезти его на край света, а Поль все еще убеждал его, что он непременно должен написать Сесиль, ну хотя бы коротенькое прощальное письмецо. Но Франк отказался: да, он чувствовал себя виноватым, но не умел находить фразы, за которыми таилось бы нечто большее, чем обычные слова. Однако тут он вспомнил о записке, найденной в сумке несчастной женщины, бросившейся под поезд метро, и все же заставил себя набросать несколько слов на листке, вырванном из тетради. В тот день шел мелкий дождь, и роттердамский порт выглядел в этой влажной дымке не очень-то весело.
Поль и Франк стояли у трапа, лицом к лицу, понимая, что видятся последний раз в жизни, – «наверно, в последний», – думал один из них, «наверняка», – думал второй. Странное это было чувство, похожее на оплакивание живого человека, – и они никак не могли расстаться.
Поль достал бумажник, вынул из него конвертик с клевером-четырехлистником, подобранным на ледяной земле померанского концлагеря, и протянул его Франку.
– Держи, парень, это не бог весть что, но он принес мне удачу. Благодаря ему я выжил и вернулся к вам.
– Папа, только не говори мне, что веришь в эти глупости! Тебе просто повезло, да ты еще и умел ловчить, вот потому и выжил.
– Возможно, но одно другому не мешает. Возьми его все-таки, доставь мне удовольствие.