Королева красоты Иерусалима Ишай-Леви Сарит
Copyright © Modan Publishing House Ltd.
© ИД «Книжники», издание на русском языке, оформление, 2022
1
Незадолго до того как мне исполнилось восемнадцать, моя мама, Луна, скончалась. Годом раньше, когда мы сидели, по обыкновению, всей семьей за обеденным столом, она подала свое знаменитое софрито[1] с зеленым горошком и белым рисом, опустилась на стул и вдруг вскрикнула:
– Дио санто![2] Я совсем не чувствую ногу!
Отец не обратил внимания на ее слова – он, как обычно, продолжал есть и читать «Едиот»[3]. Мой младший брат Рони рассмеялся, покачал мамину ногу под столом и сказал:
– У мамы нога как кукольная.
– Это не смешно, – рассердилась мама. – Я не могу поставить ногу на пол.
Отец продолжал есть. Я тоже.
– Пор Дио[4], Давид, я не могу ступить, – сказала мама снова. – Нога не слушается.
Она уже была близка к истерике.
Отец наконец перестал есть и оторвался от газеты. – Попробуй встать.
Мама не смогла удержаться на ногах и ухватилась за край стола.
– Поехали в поликлинику, – сказал он. – И немедленно.
Но стоило им выйти за дверь, как мама снова стала чувствовать ногу – как будто ничего и не было.
– Вот видишь, ничего страшного, – оживился отец. – Истерика, как обычно.
– Ну конечно, истерика! – фыркнула мама. – Случись такое с тобой, уже бы сирену скорой помощи отсюда до самого Катамона было слышно!
Этот эпизод мелькнул и забылся бы без следа, но мама пересказывала его снова и снова – Рахелике, Бекки и всем, кто готов был слушать. А отец раздражался:
– Хватит! Сколько раз можно слушать одну и ту же историю о твоей кукольной ноге?
И тогда это случилось снова. Мама вернулась из магазина и уже у самого дома упала и потеряла сознание. На этот раз вызвали скорую, и маму отвезли в больницу «Бикур-Холим».
У мамы оказался рак. Она не могла ни стоять, ни ходить, ей пришлось сидеть в инвалидном кресле. Вот тогда-то мама и начала молчать. Прежде всего с отцом. Он обращался к ней, а она не отвечала. Ее сестры, Рахелика и Бекки, совсем забросили мужей и детей и проводили с ней чуть ли не целые сутки. Как они Луну ни умоляли, она отказывалась выезжать из дому. Стыдилась, что люди увидят ее в инвалидном кресле. А ведь у нее были самые красивые ноги во всем Иерусалиме.
Хоть я и старалась в те дни не поддаваться, но невозможно было не растрогаться, глядя, как Рахелика чистит для мамы ее любимые апельсины и упрашивает съесть или как Бекки бережно и осторожно покрывает красным лаком мамины ногти: даже больная и слабая, мама не готова была отказаться от маникюра и педикюра. Обе сестры изо всех сил старались вести себя так, словно ничего страшного не происходит, и кудахтали словно наседки, как говорила бабушка Роза. И только Луна, самая разговорчивая из сестер, молчала.
Ночью Рахелика и Бекки по очереди оставались с мамой. Она спала теперь в гостиной на разложенном диване, а вокруг приставляли стулья от обеденного стола, чтобы мама не упала.
Уговоры отца, чтобы она спала на кровати в спальне, а он в гостиной, оставались без ответа.
– Она говорит, в спальне ей не хватает воздуха, – объясняла Рахелика отцу. – Спи хоть ты как следует, чтоб у тебя были силы присматривать за детьми.
Вообще-то ни я, ни Рони не нуждались в том, чтобы отец за нами присматривал. Все были заняты мамой, и мы получили полную свободу шляться по городу. Рони предпочитал общество ровесников и пропадал в гостях целыми днями, а иногда и ночами. Ну а я проводила время со своим парнем – Амноном. Его родители держали книжный магазин в центре города, сестра была уже замужем, и весь их огромный дом на улице Маалот оказался полностью в нашем распоряжении. Если бы мой отец, не интересовавшийся, где я шляюсь после занятий, знал, чем мы занимаемся, он избил бы Амнона до полусмерти, а меня отправил бы жить в кибуц.
Когда я возвращалась домой позже, чем обычно, мама больше не называла меня уличной девчонкой и не грозилась: «Подожди-подожди, вот придет отец, я ему расскажу, в котором часу ты вернулась». Она даже не смотрела в мою сторону. Сидела в своем инвалидном кресле, уставившись в пространство, или шепталась с кем-то из сестер (им единственным удавалось вытянуть из нее хоть слово). Отец готовил ужин, он тоже не слишком-то рвался расспрашивать, чем я занимаюсь. Похоже, всем было на руку, чтобы я как можно меньше времени проводила дома и, упаси боже, не злила маму. А я не делала ей никаких скидок даже сейчас, когда она была в инвалидном кресле.
Однажды во второй половине дня, когда я собиралась пойти к Амнону, меня остановила Рахелика.
– Мне нужно сбегать домой, – сказала она. – Побудь немного с мамой, пока Бекки не придет.
– Но у меня экзамен! Мы с подругой должны заниматься!
– Позови свою подругу, и занимайтесь здесь.
– Нет! – голос матери, который в последнее время почти не был слышен, заставил нас обеих подскочить. – Ты никого сюда звать не будешь! Хочешь – уходи. Я не нуждаюсь в твоей заботе!
– Луна, – запротестовала Рахелика, – ты не можешь оставаться одна.
– Мне не нужно, чтобы она держала меня за руку. Мне не нужно, чтобы Габриэла, или ты, или Бекки – да хоть сам черт! – ухаживали за мной. Мне не нужно ничего, оставьте меня в покое!
– Луна, не сердись, я уже два дня не видела Моиза и детей, я должна наведаться домой.
– Да наведывайся куда хочешь, – отозвалась мама и вновь замкнулась в себе.
– О господи! – всплеснула руками Рахелика.
Я еще не видела тетю такой расстроенной. Однако она тут же взяла себя в руки и велела мне:
– Ты останешься возле матери, и ни ногой отсюда! Я сбегаю домой на полчасика и немедленно вернусь. И не смей оставлять маму одну даже на минуту!
Она повернулась и вышла, и я, к своему ужасу, оказалась наедине с матерью. Воздух в комнате можно было резать ножом. Мать со злобным и кислым лицом сидела в своем кресле, а я стояла посреди гостиной как идиотка. В ту минуту я готова была сделать что угодно, только бы не оставаться с ней с глазу на глаз.
– Я пойду к себе в комнату заниматься. Дверь я оставляю открытой, если тебе что-то будет нужно – позови меня.
– Сядь, – сказала мать.
Что? Мать просит меня посидеть с ней, когда мы вдвоем в комнате?
– Я хочу тебя о чем-то попросить.
Я напряглась. Мать меня никогда ни о чем не просила, только выдавала распоряжения.
– Не приводи сюда никого из друзей. Пока я не умру, я не хочу чужих людей в доме.
– Какое там «умру»! – от испуга я смогла возразить ей такими словами, которых сама от себя не ожидала. – Ты еще всех нас похоронишь!
– Не волнуйся, Габриэла, – ответила она тихо. – Это ты меня похоронишь.
В комнате было слишком тесно для нас двоих.
– Мама, ты должна благодарить Бога. Многие заболевшие раком сразу же умирают. А тебя Бог любит. Ты разговариваешь, ты видишь, ты живешь…
– Это называется жить? – усмехнулась мать. – Чтоб мои враги так жили. Это же смерть заживо!
– Ты сама выбрала такую жизнь, – возразила я. – Если бы ты захотела, могла бы одеться, накраситься и выйти из дому.
– Ну да, конечно, – процедила она. – Выйти из дому… в инвалидной коляске…
– Твой друг Рыжий… ну который лежал с тобой в больнице, раненый… Не помню, чтобы он отказывался выезжать на улицу в инвалидной коляске. Зато помню, что он постоянно улыбался.
Мать взглянула на меня, словно не веря ушам.
– Ты помнишь его? – тихо спросила она.
– Ну конечно, помню. Он сажал меня на колени и катал на своей коляске – как на сталкивающихся машинках в Луна-парке.
– Луна-парк… – пробормотала мама. – Чертово колесо…
И внезапно разрыдалась, замахала рукой, чтобы я вышла из комнаты и оставила ее одну.
Понятное дело, я немедленно убралась. Мне и так тяжело было переварить этот разговор, столь непривычный для нас. Единственный наш разговор, хоть как-то похожий на беседу матеи и дочери, да и тот окончился слезами.
Мать рыдала как профессиональная плакальщица, голос ее то взлетал, то падал, и я у себя в комнате заткнула уши. Я не могла вынести этот отчаянный плач, эти рыдания, но у меня не хватило духу встать с места, пойти обнять ее, утешить.
Потом я много лет жалела об этом. Но тогда мое сердце, вместо того чтобы смягчиться, словно окаменело. Я лежала на холодном полу, зажимая уши, и беззвучно молила: заставь ее замолчать, Господи, пожалуйста, заставь ее замолчать! И у Бога хватило глупости меня послушать.
В ту же ночь послышались завывания скорой помощи. Заскрежетав тормозами, машина остановилась у нашего дома. Четверо дюжих санитаров взобрались на последний этаж, преодолев пятьдесят четыре ступеньки, уложили мать на носилки и отвезли ее в больницу.
На операционном столе врачи в ужасе обнаружили, что мамин организм буквально весь изъеден изнутри.
– Это безнадежно, – сказал отец. – Врачам тут нечего делать. Твоя мама уходит.
Много лет спустя, когда у меня получилось понять и принять маму, Рахелика открыла мне тайну ее страданий, ее боли, которая никогда не утихала. Но было уже поздно исправить наши сломанные навсегда отношения.
Я – женщина осени, женщина поры листопада. Я и появилась на свет на исходе осени, в двух шагах от зимы.
В детстве я, бывало, ждала, когда пройдет первый дождь и зацветет дикий лук. Тогда я убегала в поля, каталась по мокрой траве, прижималась лицом к земле и вдыхала запах дождя. Я собирала черепах и гладила их твердые панцири тонкими пальцами, спасала гнезда трясогузок, упавшие с дерева, рвала шафран и крокусы и наблюдала за мокрицами, наводнившими поля после первого дождя.
Я пропадала часами, но мама никогда меня не искала – она была уверена, что я у дедушки с бабушкой. Когда же я возвращалась домой, вся в мокрой земле, приставшей к одежде, с испуганной черепахой в руках, она, вперив в меня взгляд своих зеленых глаз, цедила шепотом, звенящим как пощечина:
– Все не как у людей… Как, ну как у меня могла родиться дочь вроде тебя?!
Я тоже не знала, как у нее могла родиться дочь вроде меня. Мать была тоненькая и хрупкая, носила отлично скроенные костюмы, подчеркивавшие талию, и туфли на высоком каблуке, как в красочных журналах портнихи Сары, которая шила все ее наряды, копируя фасоны голливудских кинозвезд.
Раньше мама шила себе и мне одинаковые платья, из одной и той же материи. Одевая меня, она в который раз предупреждала, чтобы я не испачкалась, завязывала на моих рыжих кудрях бант из той же ткани, что и платье, послюнив палец, терла мои лаковые туфли, – и мы рука об руку отправлялись в кафе «Атара» неподалеку от нашего дома, на улице Бен-Иегуда. Но я постоянно пачкала платья и не относилась к ним с почтением, которого они заслуживали, и мама прекратила меня наряжать. И белые лаковые туфли и тонкие чулки она тоже перестала мне покупать.
– Что за девчонка! Босячка! Нет, никогда ты не станешь настоящей дамой! Иногда мне кажется, что ты родилась в курдском квартале, – говорила она, и в ее устах это было самым страшным оскорблением.
Дело в том, что пуще всего мать моя ненавидела курдов. И я не понимала почему. Даже бабушка Роза относилась к ним спокойно, я ни разу не слышала, чтоб она их проклинала, а вот если речь заходила об англичанах (они были в стране в те времена, когда я еще не родилась), она всегда – всегда! – добавляла: «Будь прокляты эти энгличане!» Всем было известно, что бабушка Роза ненавидит англичан еще со времен мандата, с тех пор как ее младший брат Эфраим исчез на много лет и жил нелегально, в подполье «Лехи»[5].
Мама, однако, ничего против англичан не имела. Наоборот, я часто слышала от нее сожаления, что они покинули страну: «Если бы они остались, здесь не было бы курдов».
Ну а я как раз курдов очень любила. Особенно семью Барзани, которая жила на второй половине дома дедушки и бабушки. Лишь проволочная сетка отделяла один двор от другого. Раз в неделю госпожа Барзани разводила во дворе огонь и пекла вкуснейшие лепешки, внутри которых пузырился сыр. И хотя мать под угрозой жесточайшей порки запретила мне приближаться к половине Барзани, я ждала той минуты, когда курдянка, как называла ее бабушка, окликнет меня, и я усядусь на землю возле табуна[6] и стану уписывать за обе щеки эту вкуснотищу.
Господин Барзани носил длинное платье (как арабы в Старом городе, говорила мать), повязывал голову скрученным платком и смеялся беззубым ртом. Он усаживал меня к себе на колени и говорил слова, которых я не понимала.
– Папуката[7], где твоя мама тебя купила, на рынке Махане-Иегуда? – смеялась госпожа Барзани. – Потому как быть того не может, что вы с ней одна семья.
Только через много лет тетя Бекки рассказала мне, что у нашей семьи давние счеты с курдами.
Бекки была поздним ребенком у бабушки и дедушки Эрмоза и любила меня так, словно я была ее младшей сестренкой. Она нянчила меня и возилась со мной часами – куда больше, чем мама. А еще я была ее алиби, когда она встречалась со своим парнем – красавцем Эли Коэном. Каждый день после полудня Эли Коэн, прекрасный, как Ален Делон, на своем черном блестящем мотоцикле подкатывал к лестнице и насвистывал песенку «На холме стоит корова». Бекки выходила во двор, подавала ему знак, а потом тащила меня за собой и кричала бабушке Розе: «Я отведу Габриэлу на детскую площадку!» И прежде чем бабушка Роза успевала ответить, мы уже оказывались у лестницы, где ждал красавец Эли Коэн. Бекки усаживала меня между ним и собой, и мы катили вдоль улицы Агриппас до Кинг-Джордж. И когда мы проезжали мимо скромного здания напротив парфюмерного магазина «Циля», где мама покупала духи и помаду, Бекки всегда говорила: «Это наш кнессет». Однажды мы даже видели Бен-Гуриона: он вышел из «нашего кнессета» и направился к улице Гилель, а Эли Коэн поехал вслед за ним на мотоцикле, и мы увидели, как он входит в отель «Эден». Там, сообщила Бекки, он ночует, когда заседает в нашем кнессете, в нашем Иерусалиме.
После того как мы посмотрели на Бен-Гуриона, красавец Эли Коэн развернулся и поехал обратно на улицу Кинг-Джордж.
– Эли! Ты гонишь как сумасшедший! – кричала Бекки.
Но Эли не слушал, он несся на своем мотоцикле, вот он промчался мимо улицы Маалот и остановился у входа в городской сад. А там уж все шло как заведено: они отправляли меня на качели или на горку, а сами целовались, пока не начинало темнеть. Лишь когда детская площадка пустела, дети и мамы уходили, а я оставалась в песочнице одна, красавец Эли Коэн отвозил нас домой на своем мотоцикле, и я вновь сидела стиснутая между ним и Бекки.
И мама, придя забрать меня домой, кричала на младшую сестру:
– Где тебя носит с ребенком, черт побери? Я ищу вас по всему Иерусалиму!
А Бекки на это отвечала:
– Если бы ты не сидела целый день в «Атаре», а сама повела ее на детскую площадку, я могла бы готовиться к завтрашнему экзамену. Так что скажи спасибо.
И мама расправляла свою безупречно сшитую юбку, проводила рукой по тщательно уложенным волосам, оглядывала длинные ногти, покрытые красным лаком, и бурчала себе под нос:
– А не пошла бы ты куда подальше…
После чего брала меня за руку и уводила домой.
Тетя Бекки обручилась с красавцем Эли Коэном в ресторане «Армон». Чудесная была помолвка: столы ломились от разных вкусностей, певец пел песни Исраэля Ицхаки. Тетя Бекки была прекрасна как Джина Лолобриджида, а Эли Коэн был прекрасен как Ален Делон. И когда мы все фотографировались с женихом и невестой для семейного альбома, дедушка Габриэль восседал в центре, окруженный семьей, а я сидела на плечах у папы и смотрела на всех сверху вниз. Это была последняя фотография дедушки Габриэля – через пять дней он умер.
И уже после его смерти, во время шивы, когда мама от рыданий то и дело теряла сознание, и приходилось брызгать на нее водой, чтобы она очнулась, и бабушка Роза твердила: «Хватит, Луна! Возьми себя в руки, а то как бы еще одна беда не приключилась», и тия[8] Аллегра, дедушкина сестра, говорила: «Мир праху Габриэля! Мало того что она сама не плачет по нему – она и дочери не дает падать в обморок», – именно тогда Бекки нашла нужным сообщить всем, на когда у нее назначена свадьба с красавцем Эли Коэном. И все сказали: «В добрый час! Но нужно подождать год – из уважения к Габриэлю», а Бекки возразила: об этом не может быть и речи, через год она будет слишком стара, чтобы рожать детей.
И тия Аллегра сказала:
– Ох, Габриэль, дорогой ты наш, что за дочерей ты вырастил, не хотят оказать тебе уважения даже на год!
А мама, придя в себя после обморока, прошептала:
– Слава богу, наконец-то она выходит замуж, а то я уж думала, что так и помрет старой девой.
И разгорелся скандал: Бекки гонялась за мамой с тапкой и грозилась убить, если та еще раз назовет ее старой девой, а мама отвечала:
– Что поделаешь, керида[9], факт есть факт: в твои годы я уже была матерью.
И Бекки выбежала из дому, а я бросилась за ней следом по ступеням улицы Агриппас, и так мы бежали, пока не добежали до кладбища при больнице «Шаарей-Цедек». Она села на парапет, усадила меня рядом – и вдруг разрыдалась.
– Ой, папа, папочка, что же ты ушел, что же ты нас оставил, папа? Что мы будем без тебя делать?
А потом неожиданно перестала рыдать, повернулась ко мне и крепко обняла:
– Знаешь, Габриэла, все говорят, что больше всего дедушка Габриэль любил Луну, твою маму, но я никогда не чувствовала, что меня он любит меньше. У дедушки Габриэля было золотое сердце, поэтому его все обманывали. А ты никогда никому не позволяй себя обманывать, слышишь? Ты найдешь себе парня, как мой Эли, и выйдешь за него замуж, и будешь счастлива – поняла, мое солнышко? Не смотри по сторонам, когда встретишь парня как Эли и почувствуешь любовь здесь, в сердце, – она взяла мою руку и положила ее между своей красивой грудью и животом. – Вот здесь, Габриэла, ты почувствуешь любовь. И тогда поймешь, что нашла своего Эли, и выйдешь за него замуж. А сейчас давай вернемся домой, пока дедушка Габриэль не рассердился, что я убежала с его шивы…
В конце концов Бекки все-таки подождала год, пока окончился траур, и только тогда вышла за красавца Эли Коэна. Свадьба была в том же ресторане «Армон», что и помолвка. Меня нарядили в белое платье и поручили идти впереди невесты и бросать конфеты – вместе с моим кузеном и ровесником Боазом, старшим сыном тети Рахелики: он был в костюме как у жениха и с галстуком-бабочкой.
Мама и Рахелика все делали вместе, даже платье подружки невесты и костюм для Боаза выбирали вдвоем. Если Рахелика была не дома, на улице Усышкина, значит, она была у нас, а если матери не было дома, на улице Бен-Иегуда, значит, она была у Рахелики.
После дедушкиной смерти бабушка Роза осталась одна в большом доме, где раньше жили они вдвоем. Время от времени она навещала нас или других своих дочерей. Бабушка всегда приносила в сумочке шоколадки и конфеты, и у нее всегда были наготове захватывающие истории из тех времен, когда она работала в домах у энгличан.
– Хватит уже этих историй! – злилась мама. – Тоже мне великая честь – мыть уборные у англичан!
Бабушка не оставалась в долгу:
– Но и не такой уж позор! Это ты, принцесса, родилась в сорочке, а я должна была кормить своего брата Эфраима. А кроме того, я многому научилась у энгличан.
– И чему же ты научилась у энгличан? – передразнивала ее мама, растягивая это слово. – И сколько можно повторять: нужно говорить «англичан»!
Бабушка, не обращая внимания на издевку, тихо отвечала:
– Научилась сервировать стол, научилась английскому языку. Я говорю по-английски лучше, чем ты, хоть ты и училась в английской школе. Твой английский и сейчас – одно несчастье.
– Что? У меня плохой английский!? – кипятилась мама. – Я читаю английские журналы! Я даже не смотрю на титры в кино, я все понимаю!
– Ладно-ладно, слыхали, все-то ты знаешь и понимаешь, кроме самого главного – что такое уважение и вежливость. Вот этого ты не понимаешь, королева красоты ты наша.
Тут мама демонстративно выходила из кухни, оставив меня с бабушкой Розой. Та сажала меня на колени и говорила:
– Запомни, Габриэла, никакая работа не унизительна. Если когда-нибудь ты, не дай бог, окажешься в безвыходном положении, то даже уборные у энгличан мыть не зазорно.
Я любила слушать бабушку Розу. Она была замечательной рассказчицей, а я – благодарной слушательницей.
– До того, как ты родилась, за много-много времени до того, как ты родилась, керида Габриэла, наш Иерусалим был как заграница. В кафе «Европа» на площади Цион играл оркестр, танцевали танго, а на веранде отеля «Кинг-Дэвид» устраивали файв-о-клок с пианистом, и кофе пили из тонких фарфоровых чашечек, и официанты-арабы – чтоб им пусто было! – носили фрак с галстуком-бабочкой. А какие пирожные там подавали – шоколадные, со взбитыми сливками и клубникой! Приходили господа в белых костюмах и соломенных шляпах и дамы в шляпках и в платьях, точь-в-точь как на лошадиных бегах там, в Англии.
Много лет спустя я узнала, что бабушка ни разу в жизни не бывала ни в кафе «Европа», ни в отеле «Кинг-Дэвид». Она рассказывала мне то, что слышала от людей, чьи дома убирала. То, что было ее мечтой. Мечта эта частью осуществилась гораздо позже: когда ее богатый брат Ник (бабушка называла его Нисим) приезжал из Америки погостить в Иерусалим, вся семья отправлялась на веранду «Кинг-Дэвида», где он останавливался, и он угощал всех кофе с пирожными. А когда пианист начинал играть, я ловила взгляд бабушки, одетой в лучшее свое платье, и читала в нем удовольствие.
У бабушки Розы была трудная судьба. Она прожила всю жизнь с человеком, который относился к ней с уважением, но никогда не любил ее так, как мужчина любит женщину. Настоящей любви она не знала. Но она никогда не жаловалась, не плакала. Даже во время шивы по дедушке Габриэлю, когда реки слез, текущие из глаз дочерей, грозили залить весь Иерусалим, бабушка не проронила ни слезинки. Редкие минуты, когда она улыбалась и даже смеялась, были связаны только со мной. Бабушка Роза никогда не обнималась и не любила, чтобы к ней прикасались. Но когда я сидела у нее на коленях, то обвивала ее шею своими ручонками и покрывала поцелуями ее морщинистые щеки.
– Хватит, Габриэла, баста[10], ты мне мешаешь! – восклицала она и пыталась столкнуть меня с колен.
Но я не обращала внимания, брала ее загрубевшие руки и заставляла меня обнять.
Когда дедушка умер, бабушка перестала приглашать всю семью на субботний ужин и на праздники, и традиция хамина[11] с макаронами перекочевала в наш дом. После обильной субботней трапезы я провожала бабушку домой и оставалась у нее, пока мама или папа не приходили забрать меня. Я любила тяжелый деревянный комод, буфет с витриной, где в образцовом порядке была расставлена посуда из фарфора и хрусталя, свадебные фотографии мамы, Рахелики и Бекки в серебряных рамках. Любила большой портрет дедушки и бабушки, висевший на стене. Дедушка – молодой красивый мужчина в черном костюме и белой сорочке с галстуком, из нагрудного кармана пиджака выглядывает белый платок; он сидит очень прямо на деревянном стуле, опираясь на стол, в руке свернутая в трубочку газета. Бабушка стоит рядом, в черном закрытом платье почти до щиколоток, с золотым медальоном на шее, на ней черные чулки и блестящие туфли. Она не прикасается к дедушке, но держится за спинку его стула. У дедушки точеное лицо; нос, глаза, губы почти совершенны. У бабушки лицо широкое, черные волосы словно прилипли к черепу, глаза широко распахнуты. Они не улыбаются, они смотрят в объектив бесконечно серьезно. Сколько им здесь лет? Дедушке, кажется, двадцать один, а бабушке шестнадцать…
На стене напротив висела большая картина маслом: река и горы с заснеженными вершинами. По реке плывут лодки под парусом, и каменные дома словно ссыпаются в реку. Через реку перекинут каменный мост, а надо всем этим – чистое голубое небо с легкими перистыми облаками.
Я любила массивный обеденный стол под кружевной скатертью, в центре которого всегда стояла ваза с фруктами, мягкие стулья вокруг стола, широкий диван глубокого красного цвета с аккуратно разложенными подушками, вышитыми бабушкой, и гобелены на стене со сказочными сюжетами. Но особенно я любила деревянный платяной шкаф, карниз которого был украшен чеканкой со львами. Этот шкаф с зеркальными дверцами стоял в бабушкиной спальне (она спала отдельно от дедушки). Часами стояла я перед зеркалом, воображая себя Сандрой Ди, которая целуется с Троем Донахью и живет с ним богато и счастливо.
Любила я и дворик под черепичным навесом, где вдоль металлической ограды, увитой фиолетовой бугенвиллией, были расставлены выкрашенные белой краской жестяные банки с геранью. Во дворике стояли табуретки и соломенное кресло с подушками, на котором дедушка Габриэль любил сидеть по вечерам, а рядом – деревянный столик: сюда бабушка приносила ему ужин. После дедушкиной смерти его кресло стало чем-то вроде реликвии – на нем никто больше не сидел.
Этот дворик был моим королевством. Я сидела на скамеечке, смотрела на небо и ждала, когда появится радуга, потому что однажды я спросила у бабушки Розы, что такое Бог, и она ответила: «Бог – это радуга». Когда я не смотрела на небо, то воображала себя киноактрисой – как те голливудские красотки, которыми так восхищалась мама. У нас в Иерусалиме снимали фильм «Исход», и Пол Ньюман, звезда фильма, о котором мама сказала, что он красивей даже красавца Эли Коэна, жил в отеле «Кинг-Дэвид». Несколько дней подряд после обеда мама брала меня за руку и вела к главному входу «Кинг-Дэвида», надеясь увидеть Пола Ньюмана. Когда это так и не удалось, мы перешли дорогу, вошли в ИМКА[12], мама купила билет за пять грушей[13], и мы поднялись на лифте на верхний этаж самого высокого здания в городе.
– Если глядеть отсюда, – сказала мама, – никто не сможет заслонить мне Пола Ньюмана.
Но и оттуда нам не удалось его увидеть: каждый раз, когда Ньюман приезжал в «Кинг-Дэвид», черный автомобиль подвозил его прямо к стеклянной вращающейся двери отеля, и он проскальзывал внутрь, даже не взглянув на людей, которые пришли на него поглазеть.
В конце концов маме все-таки посчастливилось увидеть Пола Ньюмана. Она участвовала статисткой в массовой сцене, которая изображала провозглашение государства Израиль и снималась на Русском подворье. В то утро она специально взяла с собой бинокль, который папа купил, чтобы наблюдать за птицами во время наших прогулок в Иерусалимских горах. Но даже увидев Пола Ньюмана в бинокль, мама была недовольна.
– Я-то его видела, но он – он меня не видел, да и как увидеть за километр?
Мама была убеждена, что, если бы только Пол Ньюман увидел ее вблизи, он перед ней не устоял бы. Никто не мог устоять перед моей мамой. Кто-то должен был сказать Полу Ньюману, что моя мама была королевой красоты Иерусалима, но, поскольку никто ему этого не сказал, маме пришлось довольствоваться тем, что мы смотрели «Исход» каждый день, пока он шел в кинотеатре «Орион»: билетер Альберто, который лежал раненый рядом с ней в больнице во время войны, пропускал нас в зал бесплатно.
Сколько я помню, мама была страстной поклонницей кинозвезд, в первую очередь Пола Ньюмана и Джоан Вудворт, Дорис Дэй и Рока Хадсона. И я мечтала, что в один прекрасный день уеду в Голливуд (хотя понятия не имела, где он, этот Голливуд) и вернусь знаменитой киноактрисой. И вот тогда мама перестанет говорить, что я босячка, и все у меня не как у людей, и непонятно, как это у нее могла родиться дочь вроде меня…
А пока что я упражнялась. При первой же возможности, когда во дворе у дедушки и бабушки никого не было, я принималась представлять, будто живу в фильме. Меня звали Натали, как Натали Вуд, и я часами кружилась в танце в объятиях Джеймса Дина, а когда мы с Джеймсом заканчивали танцевать, я кланялась воображаемой публике.
Однажды, дотанцевав, я услышала громкие аплодисменты и крики «Браво!». Я замерла в испуге – и увидела, что весь квартал собрался у забора и смотрит мое выступление. Смутившись до слез, я бросилась в дом, влетела в дедушкину комнату, упала на кровать и стала рыдать в подушку от стыда.
Бабушка Роза, которая была свидетельницей этой сцены, за мной не пошла. Но потом, когда я наконец вышла в гостиную, она села в свое кресло, посмотрела на меня и сказала:
– Габриэла, керида, почему ты стесняешься? Ты же замечательно танцуешь. Скажи маме с папой, чтобы отдали тебя в балет Рины Никовой[14].
Из всей семьи бабушка Роза была мне ближе всех. Пока был жив дедушка Габриэль, их дом был центром семьи. Там мы собирались в канун субботы на кидуш и пятничный ужин, а утром в субботу ели извлеченные из кастрюли с хамином уэвос хаминадос[15] и бурекасы с творогом, а еще сотлаж – сладкую молочную кашу, на которой бабушка корицей рисовала магендавид.
После завтрака мы с Рони играли во дворе, мама, Рахелика и Бекки болтали, а папа, Рахеликин Моиз и Беккин красавец Эли Коэн говорили о футболе, причем всегда на крике, потому что папа болел за «Хапоэль», а Эли и Моиз – за «Бейтар». Так проходило время до обеда, а в обед мы ели хамин, и дедушка уходил «вздремнуть чуток», а чтобы мы ему не мешали, нас тоже отправляли «вздремнуть чуток». Мама, Рахелика и Бекки продолжали болтать. Папа, Моиз и Эли шли в дом к тете Кларе и ее мужу Якову по прозвищу Джек-покоритель – они жили на улице Линкольна, как раз напротив стадиона ИМКА. Там каждую субботу после обеда проходил футбольный матч с участием «Бейтара», а смотреть футбол с балкона Клары и Якова было гораздо удобнее, чем даже из ложи для почетных гостей на стадионе, говаривал дядя Моиз.
Прозвище Джек-покоритель Яков получил после того, как мы с Рони посмотрели фильм «Джек – покоритель великанов» в кинотеатре «Орна»; мы его смотрели раз сто, наверное, потому что билетер Ицхак тоже лежал раненый рядом с мамой в больнице во время войны. – Как удачно, что мама чуть не умерла во время войны за независимость, – говорил Рони. – Иначе кто бы нас пускал бесплатно на все фильмы?
Теперь, когда после дедушкиной смерти бабушка перестала готовить и традиция субботнего хамина с макаронами перебралась в наш дом, после обеда вместо «вздремнуть чуток» мы все отправлялись на матч «Бейтара». Я уже снизу видела, что балкон тети Клары и дяди Якова вот-вот рухнет под тяжестью толпы, которая на него забралась, и все они были членами семьи, поэтому я не отваживалась проходить под балконом, а пробиралась вдоль стены стадиона.
За неимением выбора, папа был вынужден каждую субботу наблюдать за игрой «Бейтара», который ненавидел, но, пока была возможность смотреть игру с балкона Клары и Джека-победителя бесплатно, он ходил вместе со всеми, хотя и бранил постоянно «этих сукиных детей» и желал им проигрыша. Все кричали на него:
– Чтоб тебя, Давид! Ну какого черта ты сюда ходишь? Чтобы испортить нам настроение?
Бабушка Роза никогда не ходила с нами смотреть, как играет «Бейтар», после хамина с макаронами она возвращалась домой. Иногда я провожала ее, и, когда она шла «вздремнуть чуток», я рылась в ее ящиках – искала сокровища. Потом она просыпалась и сердилась на меня:
– Сколько раз тебе повторять: не лезь в чужие вещи! Знаешь, что случилось с кошкой, которая сунула лапу в ящик стола? Лапа попала в капкан, и ей отрезало пальцы. Ты хочешь лишиться пальцев?
И я, страшно напуганная, прятала руки глубоко в карманы и клялась, что никогда в жизни больше не буду совать руки в вещи, которые мне не принадлежат, – но так и не сдержала своей клятвы.
Частенько в послеполуденные часы, когда мама уходила в «Атару» или по своим делам, бабушка Роза приходила к нам – присматривать за Рони и мной. Я садилась с ней рядом и упрашивала рассказывать истории о прежних временах, когда меня еще не было на свете: о правлении англичан, о лавке дедушки Габриэля на рынке Махане-Иегуда, о черном дедушкином автомобиле, на котором ездили на Мертвое море и в Тель-Авив, о тех временах, когда они жили в доме с лифтом напротив синагоги Йешурун на улице Кинг-Джордж, о том, как вся семья приходила посмотреть на ванну с двумя кранами – один для холодной воды, другой для горячей (такие ванны бабушка видела только в домах англичан, где она убирала). Я задавала кучу вопросов, и бабушка ворчала, что я, наверное, проглотила радио и что у нее от меня болит голова, но было видно: ей нравится рассказывать мне то, чего она, наверное, не рассказывала никому на свете.
И вот однажды бабушка села в дедушкино кресло – впервые с тех пор, как он умер, – и сказала:
– Габриэла, керида, я уже старая и многое повидала. Знаешь, у меня была нелегкая жизнь: папа и мама умерли в эпидемию холеры, и мы с Эфраимом остались сиротами. Мне было десять лет, как тебе сейчас, а Эфраиму пять. Он один у меня остался: мой брат Нисим сбежал в Америку еще до того, как турки, будь они прокляты, повесили нашего брата Рахамима у Дамасских ворот за то, что он не хотел служить в их армии. Нам было нечего есть, нечего надеть. Каждый день я ходила на рынок Махане-Иегуда после закрытия и подбирала с земли все, что оставалось: помидоры, огурцы, иногда кусок хлеба. Я должна была заботиться об Эфраиме, и я начала работать в домах у энгличан, и была одна хозяйка, которая давала мне поесть, я съедала половину, а половину приносила Эфраиму.
И когда мне было шестнадцать лет, нона[16] Меркада, мир праху ее, женила на мне своего сына Габриэля, твоего дедушку, мир праху его. И тут у меня началась хорошая жизнь. Габриэль был богач и хорош собой. Все девушки в Иерусалиме мечтали о Габриэле, и из всех Меркада выбрала меня! Почему она выбрала именно меня, нищую сироту, я узнала только через много лет, а тогда я не задавала вопросов. С Габриэлем мы познакомились в лавке на рынке. Каждую пятницу я приходила туда, чтобы получить сыр и оливки: они с отцом, Рафаэлем, мир праху его, раздавали это бедным. Кто бы мог подумать, что он станет моим мужем? Что я стану матерью его дочерей? Какой шанс был у меня, сироты из квартала Шама, у которой ни семьи, ни приличной родни, даже приблизиться к семье Эрмоза? Так вот, я совсем не понимала, как все это на меня свалилось, но из всех иерусалимских девушек именно меня она выбрала в невесты своему сыну. Дио санто, мне казалось, что я сплю. И хотя Меркада сказала, что я могу подумать, я немедленно ответила «да» – и жизнь повернулась другой стороной. У меня вдруг появился дом, появилась одежда; у меня была еда, у меня была семья. Не то чтобы все было радужным – многие вещи были даже черными, по грехам моим, но мне это было неважно, главное, что я больше не должна убирать дома энгличан, что Эфраим станет человеком, что у нас будет еда и одежда. И вместо семьи, которую я потеряла, у меня будет новая семья – муж, дети, родственники. Я надеялась, что свекровь заменит мне мать, золовка станет мне сестрой, а деверья – братьями.
Габриэла, ми альма[17], я старая женщина, я скоро умру, и ты единственная, кому будет меня не хватать, когда я умру. Дочери, чтоб они были здоровы, поплачут немного и будут жить дальше. Такова человеческая природа, время делает свое дело, люди забывают. Но ты, керида, ты не забываешь, ты не в маму, у которой куриная память: сейчас говорит одно, а через минуту уже забыла, что сказала. Я давно это заметила, еще когда ты была совсем маленькая, ты не закрывала рта, болтала как радио, все время задавала вопросы, тебе хотелось проглотить весь мир. А сейчас, моя милая, я расскажу тебе о твоей бабушке Розе, и о дедушке Габриэле, и о нашей семье, и о том, как мы, настоящие богачи, жившие в доме с лифтом и ванной и владевшие самой роскошной лавкой на Махане-Иегуда, превратились в голодранцев, которым не хватало денег даже на вино для кидуша. Все, что я знаю, рассказывал твой дедушка Габриэль, а он рассказывал историю своей семьи так, как слышал ее от своего отца Рафаэля, мир его праху. Когда Рафаэль умер, Габриэль поклялся, что будет продолжать это, будет рассказывать своим сыновьям и их сыновьям историю семьи с того дня, как они приехали из Толедо, после того как король Фердинанд и королева Изабелла, чтоб их душам гореть в адском пламени, изгнали евреев из Испании в Эрец-Исраэль. Но у Габриэля и у меня, за грехи наши тяжкие, сыновей не осталось, только дочери, поэтому он рассказывал снова и снова Луне, Рахелике и Бекки и заставил их поклясться, что они тоже будут рассказывать своим детям. Но я не очень-то рассчитываю, что твоя мать расскажет тебе, потому как голова ее витает в облаках, а память у нее – ох, лучше промолчим… Так иди сюда, мое солнышко, садись на колени к старой бабушке и слушай, что я услышала от дедушки Габриэля…
И я поступила так, как она велела: забралась к ней на колени, прижалась к ее груди и закрыла глаза, вбирая в себя знакомый теплый запах, в котором была сладость сотлажа и розовой воды. Бабушка перебирала мои кудряшки, накручивая локоны на костлявый палец, тяжело вздыхала и мешкала, словно не решалась сообщить нечто очень важное. А потом стала рассказывать, как будто самой себе, а не мне:
– После того как евреев изгнали из Испании, глава семьи Авраам со своими родителями, братьями и сестрами проделал весь путь от Толедо до порта в Салониках и взошел на корабль, который доставил его прямо в Яффский порт.
– А твоя семья, бабушка?
– А моя семья, ми альма, тоже перебралась из Толедо в Салоники и жила там много лет, пока мой прадедушка, мир праху его, не уехал в Эрец-Исраэль. Но я не буду рассказывать тебе о своей семье, Габриэла, потому как история семьи идет от отца, а с того дня, как я вышла замуж за твоего дедушку Габриэля и вошла в семью Эрмоза, я тоже стала Эрмоза, и история семьи Габриэля – это история моей семьи. Так вот, слушай хорошенько и не перебивай, потому как я забуду, на каком месте остановилась, и не буду знать, откуда продолжать. Я кивнула и пообещала больше не перебивать.
– Из Яффо Авраам ехал – может, три дня, а может, три ночи – в Иерусалим. Потому как его мечтой было поцеловать камни Западной стены[18]. В Иерусалиме он встретил спаньолес[19], как он сам, они отвели его в синагогу и нашли ему место переночевать. В Еврейском квартале Старого города жили тогда мелкие торговцы, лавочники, ремесленники и ювелиры, они работали с золотом и серебром и торговали с арабами. В тогдашние времена отношения с мусульманами были уважительные, добрососедские, и спаньолес носили длинные платья, как они, и даже говорили по-арабски, а среди тех были такие, что говорили на спаньолит[20].
Тогда положение в стране было ох каким тяжелым. Жена Авраама родила одного за другим восьмерых детей, и все они умерли – одни сразу после рождения, другие младенцами. Я тоже родила твоему дедушке Габриэлю пятерых, но только три мои дочери выжили. А после того, как родилась Бекки, чрево мое закрылось.
Я делала все, что нужно, чтобы родить Габриэлю сына. Между помолвкой и свадьбой меня и моего будущего мужа, твоего дедушку, родственники пригласили на брит-мила. Во время обряда мне дали подержать на руках младенца, чтобы я передала его будущему мужу, а он должен был передать его дальше, другим почетным гостям, – такой был обычай, чтобы у молодой пары наверняка родились сыновья.
И в самом деле, хвала Всевышнему, не много прошло времени после свадьбы, и я зачала. Как же мне нравилось быть беременной, Габриэла! Даже Меркада, моя свекровь, с которой я никогда не знала легкой жизни, была со мной добра. Она и все остальные родственницы баловали меня медовыми конфетами, чтобы родился сын, чтобы не родилась, боже упаси, дочь.
О мертвых не говорят плохо, но моя покойная свекровь Меркада никогда не упускала случая воткнуть мне нож в спину. Или в сердце. Но тогда, в первую мою беременность, она как раз заботилась, чтобы все окружали меня любовью. О чем бы я ни попросила, мои просьбы выполнялись, даже самые странные: известно ведь, что если откажешь беременной женщине, то ребенок может родиться уродливым, с пятном на коже. Я просила зимой винограду и сабрес[21]. Ну где они возьмут мне виноград и сабрес, если на улице ливмя льет? Зато цитроны мне приносили в изобилии. Потому как у нас верили, что цитроны – особенно их пупочка – верное средство для рождения сына.
А когда наступил срок родов, Габриэль и все мужчины нашей семьи поспешили в синагогу – молиться о благополучии моем и младенца. А я осталась дома с акушеркой и женщинами нашей семьи с Меркадой во главе, и крики мои в ту ночь были слышны от нашего дома в Старом городе до Нахалат-Шива в Новом городе, и я тужилась, и тужилась, и тужилась, пока душа у меня едва не вышла из тела – еще до того как вышел младенец, и когда я уже уверилась, что Всевышний забирает меня к себе, родился мальчик. И Меркада распахнула двери и закричала: «Бьен насидо!» – родился к добру, и стоявшие за дверью люди со всего квартала закричали ей в ответ: «Сано ке сатэ!» – пусть будет здоров. А акушерка взяла ребенка, вымыла его, запеленала в белое полотно и положила мне на грудь. И прежде чем я успела поцеловать его в рыжие волосики, Меркада забрала его у меня и крикнула детям бежать поскорей в синагогу и позвать Габриэля, пусть придет посмотрит на своего первенца. И когда Габриэль пришел, он взял из рук Меркады младенца и держал его так, будто это дорогой хрустальный сосуд, который может в любую минуту сломаться, если сдавить его слишком сильно. И он прижал его к сердцу и возблагодарил Всевышнего. И только тогда он вспомнил обо мне, что лежала, словно мертвая, в простынях, и в первый раз в нашей жизни поцеловал меня в лоб.
Что я тебе скажу, керида миа… Это была одна из самых счастливых минут в моей жизни. Впервые после свадьбы я почувствовала со стороны Габриэля что-то вроде любви. Даже Меркада, со своим кислым как лимон лицом, которая никогда мне не улыбалась, не интересовалась моими делами и всегда разговаривала со мной резко, вдруг обратилась ко мне со словами: «Комо стас, Роза? Керес уна коза?» – «Как ты, Роза? Тебе что-нибудь нужно?» И прежде чем я успела ответить, велела своей дочери Аллегре принести мне лече кон дваш – молоко с медом.
Я так радовалась! В первый раз с тех пор, как я вошла в семью Эрмоза, я чувствовала, что Меркада и Габриэль мною довольны. Ведь я родила внука Меркаде и первенца Габриэлю. Я чувствовала тепло в сердце, что-то вроде гордости: может быть, теперь я наконец принадлежу к ним, может быть, теперь я часть семьи.
Новорожденного назвали Рафаэлем в честь твоего прадедушки, который умер незадолго до нашей с Габриэлем свадьбы. Как же я любила Рафаэля, зеницу ока моего! Я убирала нашу комнату так, что она сверкала. Как ни была я слаба после родов, но никогда не уставала мыть и чистить, чтобы ребенок, не дай бог, не подхватил какой-нибудь заразы и не умер, как дети йеменитов из Силуана, которые мерли как мухи – и все из-за грязи. Колыбелька Рафаэля стояла под окном, а над ней я повесила тара – масляную лампу, которую Габриэль принес из синагоги, и каждый вечер после вечерней молитвы приходили знатоки священных книг и читали отрывки из «Зоара» в честь младенца Рафаэля.
Но младенец, как мы его ни холили, как ни любили, как ни молились за него, все время плакал и плакал, и не было мне покоя ни днем ни ночью. Весь день у меня на руках – и все плачет и плачет, и я не знаю, что мне делать. Я сама еще ребенок, мне, может, шестнадцать, может, семнадцать, а ребенок все плачет и плачет, и в колыбели, и на руках, и я шепчу ему: «Керидо мио, ихо[22] мио, ми альма, что у тебя болит, Рафаэль, что болит?» А он плачет, и я плачу, я уже все слезы выплакала, а он не останавливается даже передохнуть. Меркада говорила, может, у меня мало молока, может, нужно привести кормилицу? Я не хотела, чтобы мой ребенок сосал грудь другой женщины, я не хотела, чтобы чужие руки прижимали это маленькое тельце к своей груди. И чтобы молока было больше, Меркада заставляла меня есть чеснок, хоть я его ненавидела, и повторяла вновь и вновь, что только чеснок поможет Рафаэлю сосать энергичней, и тогда он будет сыт и перестанет плакать.
Больше всего я боялась сглаза и нечистой силы. Важнее всего обмануть самую страшную ведьму – Лилит, известно ведь, что она любит губить именно младенцев-мальчиков, и чтобы она, не дай бог, не пришла и не забрала Рафаэля, я одевала его девочкой. По нашей вере, Габриэла, чтобы обмануть нечистую силу, нужно как бы продать ребенка кому-нибудь другому. Так продали и мать Габриэля, поэтому ее звали Меркада – проданная.
Когда пришло время продавать маленького Рафаэля, я сказала Виктории Ситон, нашей доброй соседке: «У меня есть раб на продажу» – это был условный знак продажи ребенка. Виктория согласилась «купить раба» и дала мне в уплату золотой браслет. Назавтра две семьи встретились, закололи козла – искупительную жертву – и дали ребенку новое имя – Меркад…
– Виктория – это моя вторая бабушка? – вновь перебила я бабушку Розу.
– Тогда мы еще не знали, что сын Виктории, твой папа Давид, женится на Луне, и мы породнимся. Тогда Виктория Ситон была нашей соседкой по кварталу Охель-Моше, и такой был обычай. Три дня держала Виктория маленького Рафаэля у себя в доме, а потом мы провели новую церемонию продажи и выкупили его у нее. Но ничего не помогло, Габриэла, – ни то, что я одевала его как девочку, ни то, что мы продали его Виктории Ситон. Подлые черти оказались умнее нас: однажды – Рафаэлю не было еще и месяца, мы еще даже не совершили пидьон ха-бен[23], – он вдруг стал синим, как глаз, который висел над его колыбелькой, чтобы охранять от сглаза, и не успела я закричать, чтобы позвать Габриэля, и не успели Габриэль и Меркада прийти, как он уже был мертв. Меркада приподняла одеяльце Рафаэля, посмотрела Габриэлю прямо в глаза и сказала ему: это наказание от Бога. Тогда еще я не понимала, за что твоему дедушке такое наказание, и только через много лет я поняла, что имела в виду старая карга.
В ту ночь, когда умер маленький Рафаэль, умерла и я. Я не умерла, когда турки, будь они прокляты, повесили моего брата Рахамима у Дамасских ворот, я не умерла, когда мой папа, а за ним и мама умерли в холеру и я осталась одна на свете – десятилетняя сирота с пятилетним братом. Я не умерла, когда поняла, что мой муж не любит меня и, видно, не полюбит никогда и что у свекрови только одна забота – отравлять мне жизнь. Но когда умер Рафаэль, мой мальчик, умерла и я. И дедушка твой, Габриэль, тоже умер. И только когда родилась Луна, твоя мама, он снова начал жить.
После того как родилась Луна, у нас родился еще один ребенок, мальчик, но он умер раньше, чем мы успели сделать брит-мила и дать ему имя. А я… Даже когда родилась Луна, даже тогда радость в мое сердце не вернулась. И когда Рахелика и Бекки родились – тоже нет. Ты знаешь, кто вернул твоей бабушке радость? – Кто? – я смотрела на нее во все глаза.
– Ты, моя девочка, – бабушка Роза, хоть и не любила поцелуев, поцеловала меня в макушку, и у меня перехватило дыхание. – Ты вернула мне радость в сердце. Дочери мои, чтоб они были здоровы, никогда не любили меня так, как ты. А может, и я не любила их так, как мать любит дитя. Не было места в моем сердце, оно было переполнено болью и тоской по мальчику моему, Рафаэлю, а для них места не осталось. Но тебя, керида, тебя, моя радость, я люблю очень. Как только ты родилась, сердце мое вновь распахнулось, и вошла в него радость, а я ведь и думать забыла, что она есть где-то в этом мире…
– Я люблю тебя, бабушка, больше всех на свете я люблю тебя!
И я крепко обняла бабушку, обхватив ее за широкую талию.
– Любовь… – усмехнулась бабушка Роза. – У нас в семье, Габриэла, это слово никогда не произносят. От своей мамы, светлая ей память, я таких слов в жизни не слыхала. Всю свою жизнь она прожила в нищете, пока не умерла от холеры, которая убила чуть не весь Иерусалим. И от Габриэля, мир праху его, я не дождалась, чтобы он хотя бы раз сказал мне, что любит. Да и что такое любовь? Кто знает? Дочери мои, до того как вышли замуж, все говорили: «Я люблю Давида», «Я люблю Моиза», «Я люблю Эли», а я смотрю на них и думаю: «„Люблю“? Ну, видно, настал конец света!» Счастье, что у нас остались только дочери, потому как мужчины в нашей семье женятся на женщинах, которых они не любят. Мужчины из семьи Эрмоза, Габриэла, не могут выговорить слово «люблю» даже про себя. Но историй любви, которая разбила чье-то сердце, историй любви, в которой не было любви, – вот этого как раз у нас в семье хоть отбавляй, этим мы, слава богу, не обделены… Ладно, на сегодня хватит. И так сказала больше, чем собиралась. Вставай, скоро за тобой мама придет и будет сердиться, что ты не ужинала. Пойдем, керида, поможешь мне нарезать овощи для салата…
И только в субботу, неделю спустя, когда после хамина с макаронами все отправились смотреть матч «Бейтара» на балкон к тете Кларе и Джеку-победителю, а я пошла к бабушке, она снова усадила меня на колени и продолжила свой рассказ о семье Эрмоза.
– Твой прадедушка Рафаэль был большим праведником, знатоком Торы, он полностью погрузился в изучение каббалы, даже проделал длинный путь от Иерусалима до Цфата, чтобы помолиться на могиле святого Ари[24]. Рассказывают, что Рафаэль решил отказаться от брака и чуть ли не принял обет не иметь детей, чтобы целиком и полностью отдаться изучению священных книг.
– Но как же родился дедушка Габриэль, если его отец не женился?
– Пасьенсия[25], керида, всему свое время. Слушай хорошенько и не перебивай меня, потому как я забуду, что хотела рассказать, и ты вообще ничего не узнаешь. Дио санто, почему у всех девочек в семье Эрмоза только колючки в одном месте и никакого терпения? – вздохнула бабушка. И после паузы вновь повела свой рассказ, понизив голос, точно нашептывала какую-то тайну: – Говорят, однажды в Цфат приехал отец Рафаэля и сообщил, что нашел ему невесту: Ривка-Меркада, пятнадцати лет, дочь раввина Йоханана Толедо, правоверного еврея и крупного торговца. Рафаэль не смел перечить отцу, но потребовал – и получил – согласие на то, чтобы остаться в Цфате еще на три месяца, до свадьбы. И с этой минуты он стал вести еще более воздержанную жизнь.
Три месяца подходили к концу, и Рафаэль должен был вернуться в Иерусалим, чтобы жениться на девице Ривке-Меркаде, как договорились между собой их отцы. Чем ближе был срок, тем все более суровым аскетом становился Рафаэль. И вот тогда, Габриэла, тогда случилось то, что навсегда изменило его жизнь.
Ты еще маленькая девочка, ми альма, но ты должна знать: любовь не только слепа, она еще и ослепляет. Любовь может принести большое счастье, но может и привести к большому несчастью. Твоя бабушка, Габриэла, не знала любви. Твой дедушка никогда не любил меня так, как мужчина любит женщину; наверно, я тоже не любила его так, как описано в Песни песней, я только жила с ним рядом и родила ему трех дочерей, пусть они будут здоровы, заботилась о нем и о дочерях и старалась, чтобы наша жизнь была хорошей – вот и все. Но по ночам, перед тем как заснуть, я всегда думала о том, что такое любовь, и история, которую я слышала о твоем прадедушке Рафаэле, не выходила у меня из головы.
Однажды – так я слышала – Рафаэль шел по одной из улочек Цфата к синагоге Йосефа Каро, погруженный в себя, с полузакрытыми глазами, бормоча слова молитвы, – и вдруг нечаянно столкнулся с девушкой, шедшей ему навстречу. Рафаэль испугался, поднял голову – и глаза его встретились с глазами, синими как море и глубокими как колодец. Две золотистые косы обрамляли ее лицо с нежной белой кожей. Рафаэлю показалось, что он зрит красоту Шхины[26], он поспешно прикрыл глаза рукой и пошел своей дорогой.
Однако во все дни и ночи после той встречи ему не удавалось изгнать образ девушки из своих мыслей. Она приходила к нему утром, когда он читал утреннюю молитву, и во время вечерней молитвы, она появлялась, когда он погружался в микву и когда ложился спать. Он не понимал, что он чувствует, знал только, что ее синие глаза поразили его как удар молнии. Боже мой, думал он, это ведь грех – то, что я чувствую к чужой женщине, это грех.
Он решил еще суровее поститься и поклялся себе избегать тех мест, где есть женщины, ведь он знал, что в Иерусалиме его ждет нареченная. Но образ ашкеназки, с которой он столкнулся в переулках Цфата, преследовал его как злой дух, и не было у него покоя ни днем ни ночью, и, что бы он ни делал, он не мог избавиться от мыслей о девушке с синими глазами и золотистыми косами. И однажды он с изумлением обнаружил, что подстерегает ее у входа в переулок, где впервые ее встретил, и он увидел, как она вышла из одного из домов, и пошел за ней как одержимый, но, когда она обернулась и в упор посмотрела на него своими синими глазами, бросился прочь что есть духу.
В этот день Рафаэль решил вернуться в Иерусалим раньше назначенного отцом срока и поскорей устроить свадьбу, чтобы раз и навсегда избавиться от наваждения с синими глазами. Ему даже в голову не пришло бы заговорить с девушкой из ашкеназской общины, он знал, что такие разговоры запрещены как страшный грех. Ты понимаешь, Габриэла? Грех!
Я не очень-то хорошо понимала, что такое ашкеназская община, и уж точно не понимала, что такое грех.
Но бабушка не обратила на это внимания. Она рассказывала скорее себе самой, чем мне; она говорила и говорила, покачивая меня на коленях и не чувствуя моего веса. Она продолжала говорить даже когда я уснула.
Когда я проснулась, на улице было тихо, только молитвенное бормотание и возгласы молящихся доносились из соседней синагоги и порой раздавался смех детворы во дворах. Бабушка сидела в задумчивости в дедушкином кресле.
– Доброе утро, керида миа, – обратилась она ко мне, хотя был вечер и на столике во дворе был накрыт ужин.
Когда я оставалась ночевать у бабушки, она иногда пекла специально для меня бурекасы и готовила сотлаж, рисуя на нем магендавид – точь-в-точь как я любила. – Только ни слова твоей матери, Габриэла, пусть не привыкает! Пусть и дальше печет вам бурекасы и не просит меня готовить.
Бабушка, как и остальные члены семьи, не знала, что мама покупает готовые бурекасы, и верила, что мама печет их сама. Ну а меня мама строго-настрого предупреждала и заклинала никому не говорить, что бурекасы куплены, поэтому я молчала как рыба и не собиралась открывать бабушке правду.
Она осторожно очистила крутое яйцо, разрезала его на четыре части («Кушай, девочка, кушай, моя хорошая, тебе нужно расти!»), уселась в дедушкино кресло и продолжила рассказ с того места, на котором я уснула несколько часов назад.
– Ты понимаешь, что произошло, Габриэла? Рафаэль, мир праху его, влюбился в ашкеназку из Цфа-та, а спаньолес и ашкеназам нельзя было жениться ни за что на свете! Так повелось еще со времен турок, когда в стране было, может, тысяч шесть евреев, и все они жили в Иерусалиме. Причем это были не только спаньолес, но и евреи из ашкеназских стран. Ой, как же им было тяжело, ашкеназам! Бедняжки, они не знали арабского, не знали спаньолит, ни с чем не могли управиться. Но ведь ашкеназы тоже евреи, нет? И спаньолес распахнули перед ними двери, разрешили молиться в синагогах, и ашкеназы делали все как спаньолес, даже начали говорить по-арабски и носить платье, как спаньолес, которые одевались как арабы. Все мы евреи, нужно друг дружке помогать. Но жениться – боже упаси! Потому как спаньолес хотели сохранить себя для себя и жениться только между собой, чтобы не смешиваться с ашкеназами, а не то родятся у них дети половинка на половинку.
Ой-ой-ой, Габриэла, какой скандал и позор невеста-ашкеназка может навлечь на семью! Вот взять случай с Сарой, дочерью Иегуды Иехезкеля, которая вышла замуж за ашкеназа Йегошуа Елина; и пускай Иегуда Иехезкель раз за разом повторял, что отец жениха – великий знаток Торы, ему это не помогло, такой это был стыд-позор. Уж так спаньолес противились бракам с ашкеназами, что сам Моше Монтефиоре[27] назначил награду в сто золотых наполеондоров тому, кто вступит в смешанный брак. А знаешь, Габриэла, что такое тогда было сто наполеондоров золотом? Может, как тысяча лир или даже десять тысяч. Но хотя в Иерусалиме тогда царила нищета и о ста наполеондорах золотом большинство могло только мечтать, не нашлось никого, кто польстился бы на эту приманку.
Но Рафаэль не мог перестать думать об ашкеназке. Ее синие глаза преследовали его повсюду. Ты понимаешь, Габриэла, ми альма, несмотря на то, что он видел ее мельком, она проникла глубоко в его сердце – и не уходила оттуда. И вместо того чтобы учить Тору, он дни и ночи думал об ашкеназке. Как будто бес его обуял. Словно лунатик, он бродил переулками Цфата и искал ее – утром, после утренней молитвы, днем, когда жаркое солнцу загоняло людей в дома из прохладного камня и улицы пустели, вечером, после вечерней молитвы, когда все его товарищи собирались в бейт-мидраше. И поздней ночью, когда даже месяц и звезды засыпали, он бродил по улочкам, заглядывал в окна домов, открывал калитки во дворы, надеясь случайно ее увидеть. Но ашкеназка словно сквозь землю провалилась. Он больше никогда ее не увидел, ни единого раза, и, хоть она у него из сердца не выходила, где-то в глубине души он чувствовал облегчение и видел в этом знак свыше. И он пошел окунулся в микву святого Ари, и очистил тело, и поспешил вернуться в Иерусалим.
За несколько недель до того как были назначены хупа и кидушин[28], Рафаэль с отцом отправился в дом отца невесты – впервые увидеть девушку. Всю дорогу он молчал как немой и даже не задал отцу ни одного вопроса о невесте. А та заперлась на замок в своей комнате и отказывалась выйти и встретиться с женихом – пока мать не схватила туфлю и не пригрозила, что отлупит ее. Три дня и три ночи – так рассказывали – невеста не переставала плакать от страха, и не помогали никакие утешения и ласковые слова, которыми осыпала ее мать. Чем больше мать рассказывала ей про обязанности домашней хозяйки, чем подробнее объясняла, как надлежит вести себя с мужем в первую брачную ночь, тем громче бедняжка плакала, тем сильней охватывал ее страх.
Долго сидели жених с отцом в гостиной дома семьи Толедо, ожидая, чтобы невеста вышла, пока у ее отца не лопнуло терпение. Он извинился перед гостями, пошел в комнату, где дочь заливалась горькими слезами, и стал грозить ей самыми страшными карами, если она немедленно не выйдет и не перестанет его позорить. И еще упрекнул мать, что та слишком избаловала дочку и позволяет ей вытворять все, что в голову взбредет.
В конце концов Ривка-Меркада вышла из комнаты, прячась за спину матери, взглянула на жениха и увидела рыжую бородку, а посмотреть ему в глаза, опущенные вниз и уставившиеся в пол, не осмелилась. Встреча вышла короткой, и Рафаэль был рад, что по дороге домой отец даже не спросил его, что он думает о невесте.
В день свадьбы в доме невесты собрались мать жениха, мать невесты, родственницы с обеих сторон и близкие подруги и с песнями и танцами повели ее в баньо[29], осыпая конфетами. После омовения мать жениха взяла принесенный из дому пирог, разрезала его над головой невесты и дала по куску подружкам невесты, пожелав им, чтобы и они поскорее нашли себе женихов. Потом все женщины разошлись по домам, а мать Рафаэля наконец освободилась, чтобы поговорить с сыном, и дала ему подробные указания, как вести себя с невестой в первую брачную ночь.
– Керидо мио, – сказала она ему, – сегодня я отдаю тебя в руки другой женщины. С сегодняшнего дня ты принадлежишь ей, но не забывай: я твоя мать, и я всегда буду главней твоей жены. И когда, даст бог, у тебя родится ребенок и он вырастет и женится, твоя жена – его мать – будет главнее его жены. Так уж у нас ведется, мать всегда важней жены, мать старшая. Твоя жена – она из наших, мы с отцом выбрали ее после встреч со многими девушками. Правда, родители слишком избаловали ее, поэтому ты должен с самого начала поставить ее на место, чтобы она усвоила, кто в доме хозяин. Чтобы она у тебя не своевольничала, как у своего отца. Она должна следить за чистотой в доме, готовить тебе, стирать и рожать тебе здоровых сыновей. Но и ты должен заботиться о ней, обеспечивать ее, уважать ее и относиться к ней так, словно она принцесса. В брачную ночь веди себя с ней так, как мужчина должен вести себя с барышней, но будь с ней очень нежен – не спеши, не насильничай, и, если не получится с первого раза, попробуй еще раз, а если и во второй раз не получится, то попытайся в третий. Медленно-медленно, осторожно-осторожно… И, даст бог, через девять месяцев будет у нас брит-мила.
Рафаэль был смущен. Он сидел, опустив голову, и старался не слушать слов матери, но она говорила и говорила, и только когда он поднял глаза и вперил в нее пронзительный взгляд, она умолкла.