Королева красоты Иерусалима Ишай-Леви Сарит
– Еще только одна вещь, керидо, – быстро сказала она, пока сын еще не потерял терпения. – Перед тем как ты разобьешь стакан, на минутку поставь свою ногу на ногу невесты. Это послужит порукой, что у вас в доме ты будешь главным, хозяином.
И вот когда настал день свадьбы, Рафаэль надел свою лучшую одежду, которую заранее приготовила ему мать, и пошел во главе большой процессии в синагогу Йоханана Бен-Закая, во дворе которой должна была происходить церемония. После хупы и кидушин, после произнесения «Если я забуду тебя, Иерусалим, пусть отсохнет моя правая рука…» мать шепнула ему на ухо, чтобы он не забыл насчет ноги, и он выполнил ее просьбу, а потом разбил стакан, и все закричали «Мазаль тов!». А когда они с невестой оказались в «комнате уединения» и стояли смущенные, не зная, что им делать дальше, Рафаэль вдруг почувствовал, как внутри у него что-то сломалось, – и с этой минуты он утратил религиозный пыл. Настолько, что тогда же решил прекратить поститься и изучать священные книги. Он решил, что если небеса обрекли его на то, чтобы он ни словом, ни взглядом не обменялся с женщиной, о которой мечтал дни и ночи, и женился на другой, то теперь он будет жить для себя. И когда он взял за подбородок свою невесту и поднял ее лицо, пунцовое от стыда, и заставил посмотреть себе в глаза, то поклялся, что сделает свою жену счастливейшей из женщин и пойдет на все ради нее и ради будущих детей.
И в брачную ночь он обращался с ней бесконечно бережно, и она подчинилась прикосновениям его рук и позволила ему проникнуть в свое тело. Однако же за все время любви в эту первую ночь и во все ночи, которые были потом, он ни разу не поцеловал ее. Но Ривка-Меркада, которой мать не сказала ни словечка о поцелуях, не почувствовала, что Рафаэль ее в чем-то обделил. Она лежала молча и неподвижно, ожидая, пока он сделает свое дело, встанет, уйдет на свою кровать и оставит ее в покое, чтобы она могла уснуть… Ох, грехи наши тяжкие, – вздохнула бабушка Роза. – Так все это и началось.
– Что началось? – спросила я, не понимая, к чему клонит бабушка.
– То и началось, что мужчины в семье Эрмоза хотят чужих женщин, а своих не хотят, – ответила она едва слышным шепотом. – Это началось с Меркады и Рафаэля: он хотел другую, а женился на ней. Он приходил к ней по ночам, но вовсе не из любви, а она даже не знала, чего была лишена. Я тоже никогда не получала удовольствия от любовных дел, просто лежала на спине и ждала, чтобы все закончилось. Ты еще маленькая и не знаешь, что такое любовные дела. Когда вырастешь – я молюсь, чтобы на тебе это проклятие закончилось. Не смотри на меня так, ми альма, сейчас ты не понимаешь, о чем я говорю, но, когда ты вырастешь и встретишь своего суженого, обещай мне, что сделаешь все, чтобы почувствовать любовь; не потеряй ее, как потеряла я. Обещай мне, Габриэла, что никогда не выйдешь замуж за мужчину, если не почувствуешь, что он любит тебя больше, чем ты любишь его, а то пройдет жизнь, и ты станешь высохшей старухой, как я, а я высохла и сморщилась раньше, чем состарилась годами. Любовь питает человека, и тот, у кого по жилам не течет любовь, высыхает; запомни это, Габриэла.
Бабушка Роза никогда больше не говорила со мной ни о любви, ни о нашей семье, в которой мужчины любили других женщин и не любили своих жен. Я больше никогда не сидела у нее на коленях, а она – в дедовом кресле. Мама больше не оставляла меня ночевать у бабушки, и та больше не приходила в наш дом, чтобы присматривать за Рони и мной, когда родители уходили в кино или потанцевать в клубе «Менора». Теперь по субботам папа отправлялся на своем белом «студебеккере-ларке», чтобы привезти бабушку к нам домой, и, когда я бежала ей навстречу и обнимала, целуя ее сморщенные щеки, она не стряхивала со смехом мои руки, как прежде, и не говорила: «Баста, баста, Габриэла, ты мне мешаешь!» Она ничего не говорила, только смотрела на меня так, словно я пустое место. Она разучилась говорить на иврите и теперь разговаривала только на ладино, которого я не понимала. А когда я просила: «Бабушка, я не понимаю, говори со мной на иврите», – мама раздражалась:
– Только этого мне не хватало – чтобы еще и ты начала нудить. Оставь бабушку в покое и не морочь ей голову.
А отец пожимал плечами:
– Ну что ты хочешь от ребенка? Она же не понимает, что происходит с Розой.
И мать на это говорила:
– А ты понимаешь? Кто-нибудь понимает, что с ней происходит? Старики обычно болеют, а она здорова как лошадь. Только все забывает. Все у нее не как у людей.
Теперь не только у меня, но и у моей бабушки тоже все было «не как у людей», и, может, поэтому я чувствовала, что мы с ней как будто заключили союз. И чем больше она замыкалась в своем мире, тем больше мне хотелось в него проникнуть. Но моя любимая бабушка с каждым днем отдалялась все больше и больше, и лицо ее, которое я так любила, как будто закрылось наглухо, и глаза погасли. Большое мягкое тело стало жестким, окаменевшим, и, когда я обвивала его руками, мне казалось, что я обнимаю стену.
Бабушка стала делать странные вещи: как-то в субботу, когда папа привез ее к нам в дом и усадил за стол, вокруг которого уже все расселись и собирались приступить к хамину с макаронами, она вдруг сняла платье и осталась в одной комбинации. Рони стал смеяться, а я поняла, что случилось что-то ужасное, потому что у мамы началась истерика, а папа попытался прикрыть бабушку платьем, и впервые с тех пор, как я родилась, меня не заставили доедать все, что было в тарелке, и прямо посреди хамина с макаронами нас, детей, отправили играть вниз. Родители остались в гостиной с Рахеликой и Моизом, с Бекки и красавцем Эли Коэном, и они говорили и говорили, пока не настала ночь, и они забыли позвать нас подняться, так что мы поднялись сами, и я заглянула в маленькую гостиную и увидела, что тетя Бекки плачет, и тетя Рахелика плачет, мама стоит у окна и курит, а папа, Моиз и красавец Эли Коэн говорят все одновременно. А посреди всего этого сидит бабушка Роза, совершенно безучастная к суматохе, которая вокруг нее поднялась. И Рахелика говорит, что бабушку нельзя оставлять одну и лучше бы ей спать у нас. А мама отвечает:
– Но где же она будет спать? В нашей с Давидом кровати?
И папа говорит:
– Я буду спать на диване в гостиной, а она пусть спит с тобой.
А мама ему:
– Не говори глупостей, Давид. Как это я буду спать с мамой в одной кровати?
Тогда я вошла в комнату и сказала:
– Я буду спать с бабушкой Розой в своей кровати.
И мама откликнулась:
– А что, это хорошая мысль. Пусть Габриэла спит с бабушкой и присматривает за ней.
Тут папа рассердился:
– Ты что, головой повредилась? Девочке десять лет, как это она будет за ней «присматривать»? Ты бредишь?
И мама сказала:
– Ну хорошо, тогда она будет спать на диване в гостиной, но только одну ночь, а завтра нужно найти какой-то выход – так дальше продолжаться не может.
Ночью бабушку уложили спать в гостиной на диване и укрыли одеялом. Когда все пошли спать, я прокралась к ней в темноте и увидела, что она спит с открытыми глазами. Я прошептала: «Бабушка…» – но она не ответила, тогда я погладила ее по морщинистому лицу, поцеловала, крепко обняла и уснула.
Наутро отец обнаружил меня на диване, но бабушки рядом не было. Ее вообще не было нигде в доме. Мы искали ее целый день. Бабушка исчезла.
И только поздно ночью ее нашли. Бабушка сидела на рынке Махане-Иегуда на ступеньках у входа в лавку, которая раньше принадлежала дедушке.
В другой раз ее обнаружили в квартале Абу-Тор: она бродила там, пытаясь перейти границу и попасть в квартал Шама, где родилась (после войны за независимость он стал иорданским). Тогда тетя Рахелика решила забрать бабушку к себе домой и следить за ней в оба, потому что не сделай она этого – ее заберут в сумасшедший дом.
В канун Йом-Кипура бабушка умерла во сне.
– Смерть праведницы, – сказала тетя Рахелика.
Мама ни под каким видом не соглашалась взять меня на похороны.
– Кладбище – не место для детей, – решительно заявила она.
И папа впервые за меня не вступился.
Мы с Рони остались дома одни, и он, видно, почувствовал, что я грущу, и не стал мне досаждать, как обычно.
На комоде в гостиной в красивой рамке медной чеканки стояла фотография: дедушка Габриэль, бабушка Роза и их дочери – Луна, Рахелика и Бекки. Я смотрела на фотографию, потом поднесла ее к губам, поцеловала бабушку – и слезы хлынули у меня из глаз. Я ужасно тосковала по ней и не могла смириться с тем, что больше ее не увижу, что она никогда больше не расскажет мне о нашей семье, где мужчины женились на женщинах, которых не любили…
Долгие месяцы спустя после смерти бабушки Розы я ходила пешком от нашего дома на улице Бен-Иегуда до ее дома, стояла у запертой калитки и ждала: а может, бабушка не взаправду умерла, может, она и на этот раз просто заблудилась, и скоро найдет дорогу, и вернется, спустится по пяти ступенькам к узкому переулку, в конце которого стоит их с дедушкой дом, пройдет по каменным плитам размеренными шагами, стараясь не споткнуться о выступающий камень, чтобы, упаси боже, не упасть и не сломать себе шею, как она часто меня предупреждала. Ее дородное тело раскачивается из стороны в сторону («как пьяная», раздраженно говорила мама), и она разговаривает сама с собой – эта привычка появилась у нее незадолго до смерти, «комо уна лока»[30], говорила мама на ладино, чтобы мы, дети, не поняли.
Дедушкино кресло стояло на том же месте, на нем подушка с вышитым гобеленом, рядом стол, за которым я столько раз ела сотлаж с магендавидом из корицы. Я подошла к маленькому каменному дому, прижалась лицом к окну и заглянула. Все стояло на своих местах, как в то время, когда дедушка и бабушка были живы. Ничего в доме не изменилось, никто не прикасался к вещам с тех пор, как бабушка «ушла», как говорил папа. Я вжалась в стекло как можно сильней, пытаясь разглядеть висевший на стене портрет дедушки и бабушки, который я так любила, но мне это не удалось.
Чья-то рука тронула меня за плечо.
– Эй, птенчик! Что ты тут делаешь, Габриэла?
Я обернулась. Передо мной стояла госпожа Барзани, бабушкина соседка, которую так ненавидела мать. В просторном цветастом халате, со скрученным платком на голове. Она прижала меня к своему горячему телу, напоминавшему, как ни странно, бабушкино.
– Где твоя мама? Сколько ты тут уже стоишь? Мама, наверное, уже пошла в полицию.
Она взяла меня за руку, привела к себе домой, усадила на стул, а потом послала одного из сыновей за моей мамой.
Я смирно сидела на стуле и поглядывала на госпожу Барзани, а та суетилась вокруг меня и объясняла другим соседкам, которые вслед за нами вошли в дом, на курдском и на ломаном иврите, что она нашла меня во дворе, когда я пыталась попасть в дом.
– Папуката, бедняжка, она так скучает по своей бабушке!
И на той же ноте, не переводя дыхания, мне:
– Скоро твоя мама придет, заберет тебя домой, а пока поешь.
И она поставила передо мной тарелку с кубэ[31], плавающими в желтом соусе. Но я не хотела есть, я вовсе не была голодна. Я ужасно скучала по бабушке и все еще надеялась, что вот-вот откроется дверь, и она войдет, и обнимет меня, и поведет на другую половину двора, усадит себе на колени и снова станет рассказывать о нашей семье. Только вместо бабушки появилась мама, она бурей ворвалась в дверь и, даже не успев поздороваться, первым делом влепила мне оплеуху.
– Что за девчонка! – прошипела она. – Кто тебе разрешил одной шляться по курдскому кварталу?
От унижения, что она ударила меня при госпоже Барзани и других чужих людях, я ничего не ответила, даже не заплакала, только уставилась на нее, прижав ладонь к горящей щеке.
– Босячка! – шипела мать свистящим шепотом, чтобы не позориться перед госпожой Барзани еще больше, чем она уже опозорилась. – Погоди-погоди, вот отец тебе задаст, моя затрещина тебе пустяком покажется. Эта девчонка меня до сердечного приступа довела, – обратилась она к госпоже Барзани, словно извиняясь.
– Сядьте посидите, вы, верно, долго бежали, – отозвалась та.
Мать испустила театральный вздох, проглотила свою знаменитую гордость и уселась на предложенный стул, стараясь держать спину как можно прямее и натягивая юбку, задравшуюся выше колен.
– Вот, попейте, попейте, – уговаривала госпожа Барзани, поднося матери стакан воды.
А я думала: как же мама не видит, какая хорошая женщина эта госпожа Барзани. Вот ведь мама ее ненавидит, а она о маме заботится, воду ей подает, притом что мама за много лет даже словечком с ней не перемолвилась.
Но мама и не притронулась к воде, которую курдянка подала ей в стеклянном стакане. Было видно, что она беспокоилась не столько обо мне, сколько о том, что теперь ей приходится быть любезной с соседкой, которая послала сына, чтоб она не волновалась. Она ерзала на стуле, ей явно не терпелось как можно скорей убраться отсюда, но, с другой стороны, неловко было проявлять невежливость.
И хоть щека у меня болела ужасно, я тихо радовалось маминому провалу, маминому смущению. Я не понимала, за что мама не любит госпожу Барзани и почему, если какой-то курд тысячу миллионов лет тому назад всадил нож в бок моему деду, теперь все курды в мире виноваты.
Внезапно мама рывком встала, схватила меня за руку и грубо сдернула с места. Она крепко стиснула мою руку – я чуть не заорала от боли, но сдержалась, – и потащила меня к двери. И в первый раз с той минуты, как ворвалась в дом ненавистной соседки, она повернулась к госпоже Барзани и сказала, словно сам черт ее принуждал:
– Спасибо, что вы позаботились о ней и послали сообщить мне.
Дожидаться ответа она не стала, вытолкала меня наружу и закрыла за нами дверь.
Пока мы шли к папе, который уже поджидал нас в своем белом «ларке», она исступленно кричала:
– Ты делаешь это мне назло, да? Это потому что я их не выношу, да?
– Но я не ходила к курдам… – попыталась я вставить слово.
– Не ходила? Я тебе покажу «не ходила»! – и она силой втолкнула меня в машину на заднее сиденье. – Она из меня душу вынимает, эта девчонка, она меня добивает… – пожаловалась она отцу и обессиленно рухнула на сиденье рядом с ним.
С той минуты, как мы сели в машину, и пока мы не приехали домой, папа не проронил ни звука, но я видела, что время от времени он поглядывал в заднее зеркальце, проверяя, что там со мной.
– Как она меня позорит! – ярилась мать. – Ну вот что она забыла в курдском квартале? Поставить меня в такое положение, чтобы я должна была говорить спасибо курдянке! Чтобы я стояла там как истукан и не знала, что делать! И перед кем?
Мать вела себя так, словно я была пустым местом, а не сидела на заднем сиденье, скорчившись и уткнувшись носом в стекло.
– Зачем мы взяли ссуду и переехали на Бен-Иегуда? Зачем я ее записала в детский сад в Рехавии? Зачем отправила ее учиться у Давида Бенбенисти в Бейтха-Керем?
И в самом деле – зачем? Я тоже не понимала, почему должна ехать автобусом до самого Бейтха-Керема, когда все дети из нашего района учатся на улице Арлозорова, в паре метров от дома. Но я не смела высказать вслух то, что думала, и только все больше съеживалась на своем сиденье.
– Подожди-подожди, вот отец тебе задаст, когда мы приедем домой, – не унималась она. – Скажи ей, Давид, скажи, что ты ей всыплешь так, что у нее попа будет красней, чем у павиана в Библейском зоопарке. – Прекрати говорить за меня! – впервые вспылил папа.
Мать еще пыталась вставить словечко, но он посмотрел на нее в упор одним из тех взглядов, которые всегда заставляли ее умолкнуть. Она выпрямилась, поправила тщательно уложенные волосы, вынула из сумочки помаду, повернула к себе зеркало и основательно накрасила губы, которые и без того были красными. При этом она цедила перекошенным ртом что-то на ладино, которого я не понимала.
Как только мы приехали домой, мама велела мне отправляться к себе в комнату. Я сидела на кровати и ждала. Вскоре вошел отец, держа в руке ремень с пряжкой, но вместо того, чтобы всыпать мне по попе, как сулила мама, он тихо спросил:
– Что ты искала у курдов? Ты же знаешь, что мама тебе не разрешает.
– Но я не ходила к курдам, – прошептала я.
– Так куда же ты ходила? – недоумевал папа.
– Я ходила к бабушке Розе, – ответила я и разрыдалась.
– Доченька! – папа выронил ремень, опустился на колени и прижал меня к себе. – Солнышко мое, ты же знаешь, что бабушка Роза больше не вернется к себе домой, она теперь там, где вечный покой…
– Я думала, что она заблудилась, как тогда, и скоро найдет дорогу обратно, – я захлебывалась слезами, – но она не пришла… не пришла…
Отец поцеловал меня, пытаясь успокоить, но хлынувшие ручьем слезы остановить было невозможно.
– Дио санто, Давид, я просила только отшлепать девочку, а не убивать, – мама в дверях изумленно глядела на плачущую дочь и на мужа, стоящего на коленях и прижимающего ее к себе.
– Она горюет по Розе, – сказал папа. – Она пошла к ней в дом искать ее.
Мама взглянула на меня так, словно не верила своим ушам. Она смотрела на меня взглядом, которого прежде я у нее не замечала. В нем читалась то ли растроганность, то ли взволнованность. Но она не обняла меня (а мне так этого хотелось), не стала утешать меня, как папа, – она вышла из комнаты и закрыла за собой дверь.
И вот настал день, когда было решено освободить жилье бабушки Розы от мебели и прочих вещей и вернуть его владельцам дома – супругам Барзани. Мама сказала, что нужно продать все старьевщикам, ведь все стоящее мы давно уже продали, когда нужны были деньги, а то, что осталось, ломаного гроша не стоит. – Что значит – ничего не стоит?! – взорвалась Бекки. – А посуда? А субботние подсвечники? А люстра? Все это ничего не стоит?
– Ну и забирай их себе. А все остальное продадим старьевщикам.
– Луна, успокойся, – произнесла Рахелика, самая рассудительная из трех. – Буфет стоит больших денег, там витрина из хрусталя и полки из мрамора.
– Так бери себе буфет. Я это старье у себя дома не поставлю, у меня и так барахла хватает.
– Хорошо, – сказала Рахелика, – я возьму буфет.
– А я возьму сервиз, – сказала Бекки.
– Как раз сервиз я сама хочу, – возразила мама.
– Ты же говоришь, что все это старье! – возмутилась Бекки.
– Нет, сервиз – это подарок на свадьбу папы и мамы, они получили его от ноны Меркады.
– Так почему именно тебе он должен достаться? – не отступалась Бекки.
– Потому что я старшая, вот почему.
– Нет, вы посмотрите на нее! С тобой свихнуться можно! – Бекки вскочила на ноги. – Минуту назад все было старье, а стоило мне сказать, что я хочу сервиз, так и ты его захотела. Если Рахелика возьмет буфет, а ты – сервиз, что же мне останется? – она чуть не плакала.
– Что хочешь, – ответила мама. – По мне, хоть все забирай. Кресла, диван, стол, картины – все.
– Я хочу зеркальный шкаф со львами, – сказала я.
Все трое изумленно на меня уставились.
– Что ты сказала? – переспросила мама.
– Что я хочу шкаф, который стоял в комнате у бабушки, с зеркалами и львами наверху.
– Не мели чепухи, – отрезала мама.
– А я хочу его! – и я топнула ногой.
– И куда же ты поставишь шкаф со львами? Мне на голову?
– В свою комнату.
– Ладно, Габриэла, мы тебя услышали. Не вмешивайся во взрослые дела. Иди на улицу, поиграй.
– Я хочу шкаф со львами! – заупрямилась я.
– А я хочу «кадиллак» с открытым верхом, – парировала мама. – Иди вниз и не мешай.
Она повернулась ко мне спиной и продолжала делить имущество, словно меня не было в комнате.
– Значит, договорились, – обратилась она к сестрам. – Рахелика возьмет буфет, я – сервиз, а Бекки выберет что захочет из остального.
– Я хочу шкаф с зеркалами и львами, – повторила я.
– Ну и хоти на здоровье! Давид, скажи своей дочке, чтобы перестала нудить.
– Чего вдруг тебе понадобился этот шкаф? – мягко спросила Рахелика.
– На память о бабушке, – заплакала я.
– Солнышко, но он же огромный. Как его втащить на пятый этаж к вам? Мама права, у вас нет для него места. Мы пойдем с тобой в бабушкин дом, и ты выберешь себе на память все, что захочешь.
– Нет, шкаф… – захныкала я. – Я хочу шкаф со львами.
– Да оставь ты ее! Что ты вообще с ней возишься, – разозлилась мама.
– Луна, хватит! Ты что, не видишь, что девочке грустно? Дело не в шкафе, дело совсем в другом. Правда, Габриэла?
Я кивнула. Ах, если бы Рахелика была моей матерью, подумала я, если бы я только могла поменять их местами, пусть бы моя мама была мамой Боаза, а Рахелика – моей мамой, все равно мама любит Боаза больше, чем меня…
Рахелика обняла меня, прижала к своему большому теплому телу и поцеловала в лоб. Я утонула в ней, ее руки, мягкий живот и большая грудь, ее запах окружили меня со всех сторон. На минуту мне почудилось, что меня обнимают успокаивающие руки бабушки Розы, и мне стало хорошо и покойно в объятиях любимой тети.
Шкаф со львами продали старьевщикам вместе с люстрой, диваном, столом, стульями, креслами и гобеленами. Мама забрала сервиз, но уступила Бекки прочую столовую посуду из фарфора и подсвечники. Рахелика взяла буфет с витриной и часы с большим маятником, которые были ей не нужны, а я попросилась еще один только раз пойти в бабушкин дом.
И пока я стояла там, пока старьевщики грузили вещи дедушки и бабушки, дорогие мне и любимые, на телегу, запряженную старой и усталой лошадью, у меня безостановочно текли слезы. Рахелика вытерла их, показала на груду вещей, увязанных в старую скатерть, которые через минуту должны были отправиться к старьевщикам, и сказала:
– Выбирай что хочешь.
И я выбрала картину, где были горы с заснеженными вершинами, и река, и дома, которые будто ссыпались в реку, и прижала ее к себе.
А когда старьевщики вынесли все вещи из дома, настала очередь шкафа с зеркалами и львами. Я стояла в стороне и смотрела, как они мучаются, пытаясь вытащить шкаф из дверей, а он словно упирался и не хотел пролезать, и у них просто не осталось другого выхода, кроме как снять дверцы. Так они и стояли во дворе – каждая дверца отдельно, со своим зеркалом и львами, и я не могла вынести их вида: когда их разлучили, они сразу потеряли свою красоту и силу. И я побежала домой, а мать кричала Бекки:
– Держи ее! Ну вот зачем ей вообще нужно было сюда приходить?!
Каждый день ровно в два часа отец возвращался домой из банка. Еще внизу он начинал насвистывать нашу семейную мелодию «Шошана, Шошана, Шошана…», чтобы мы знали, что он идет, и я бежала на крышу и смотрела сквозь перила. Он всегда держал в руке свернутую трубочкой «Едиот ахронот», которую покупал по дороге у газетчика рядом с банком. Первое, что он делал, войдя в дом, – шел мыть руки, потом снимал пиджак и аккуратно вешал его на спинку стула, чтобы не помялся. Отец всегда следил за одеждой, в которой шел в банк. Даже летом, когда все вокруг ходили в рубашках с короткими рукавами и в сандалиях, папа не снимал ни пиджака, ни галстука и всегда носил ботинки, которые тщательно чистил. «Человек должен уважать свое место работы, – говорил он, – чтобы место работы могло уважать его».
Сняв пиджак, он развязывал галстук и только после этого занимал свое место во главе обеденного стола. Мы всегда обедали вместе.
В тот день мама подала на стол макароны с киптикас кон кезо – творожными котлетами – в томатном соусе. Отец взял себе макарон, сверху положил приличную порцию киптикас кон кезо, перемешал все с соусом и стал есть.
Мать вспылила:
– Давид, ты ешь как босяк! Полагается есть все отдельно: сначала киптикас, потом макароны, а к макаронам – томатный соус и цфатский сыр.
– Не учи меня есть, – отозвался отец. – Я научился есть макароны раньше, чем ты вообще узнала, что это такое. Итальянцы едят макароны именно так, только они едят мясные киптикас, а сверху посыпают все сыром.
– Я тоже хочу как папа, – сказала я.
– Конечно, ты хочешь как папа, – процедила мать. – Теперь твоя дочь тоже будет босячка.
Отец ел, не обращая внимания на ее слова.
– Не хватает соли, – заметил он.
– Это потому, что я не влюблена, – ответила мать, и я не поняла, что она имеет в виду.
– И перцу, – добавил отец. – Твоя стряпня – как все мои несчастья. Ни вкуса, ни запаха.
– Так ешь в «Тараблусе», если здесь тебе не нравится.
Мы с Рони старались не замечать шпилек, которые они подпускали друг другу. Уже давно нелады между ними стали набирать обороты. Через стенку я слышала по ночам их ссоры, хлопанье дверьми, мамин плач, папины угрозы: если она не прекратит его допекать, он уйдет из дому. В их приглушенные голоса вплетались обвиняющие слова, но их произносили вполголоса, чтобы дети за стеной не услышали. Я затыкала уши руками и молилась, чтобы Рони не проснулся.
Когда к вечеру приходила Рахелика с детьми, нас посылали играть во дворе, а сами закрывались в кухне и шептались. В один из таких дней я услышала, как мать говорит Рахелике:
– Если бы не дети, давно бы уже послала его ко всем чертям!
А Рахелика ей на это:
– Потерпи, это все пустяки, это пройдет.
Мама возразила:
– Это никогда не пройдет. Он всегда такой был, всегда смотрел на других женщин, только теперь он все время смотрит на одну, и я должна с этим жить.
– А я думала, он тебе безразличен, – сказала Рахелика.
– Конечно, он мне безразличен, – ответила мама, – но он мой муж, он меня позорит, и меня это ужасно бесит, я убить его готова. А больше всего меня злит, что он врет. Я же знаю, что у него кто-то есть, а он врет. – Хватит, Луна, ты должна взять себя в руки, чтобы не было хуже. Вы должны думать о детях, – убеждала ее сестра, – нельзя разрушать семью.
– Знаешь, меня пугает, что не я разрушу семью, а он, – задумчиво сказала мать. – И что я буду делать, если не только я ему опротивею, но и дети? Как я буду растить двоих детей одна? Черт бы побрал эту бабу, я бы содрала с нее одежду и пустила голой по Яффо!
Но тут они заговорили так тихо, что я, как ни старалась, как ни прижимала ухо к стене, не смогла ничего разобрать. И так и не поняла, с кого это мама хочет содрать одежду и пустить голой по улице Яффо. И уж совсем непонятно было, как это маме может быть безразличен мой папа и почему она боится, что он разрушит семью. И что это вообще такое – разрушить семью? Это как разрушить дом, как разрушили лавку Эзры в Нахалат-Шива и построили вместо нее новое здание?
После обеда папа встал из-за стола и направился прямиком в спальню, он даже не помог маме убрать со стола. Мама же, вопреки обыкновению, не сказала на это ни слова, собрала посуду и сложила ее в раковину. Вымыла лицо Рони, который весь перемазался томатным соусом, и сняла с него рубашку, всю в красных пятнах.
– Ты тоже босяк, – упрекнула она его.
Потом перемыла посуду и легла в гостиной на диван отдохнуть, а меня отправила в комнату делать уроки, но перед этим предупредила, чтобы мы ее не будили. А я подумала, что уже давно мама не ложится отдохнуть после обеда вместе с папой в спальне.
Увидев, что мама закрыла глаза, я прокралась в их спальню. Папа, как обычно, лежал на боку в трусах и майке и не подумал укрыться. Я тихонько подошла к нему и провела рукой перед его глазами, чтобы убедиться, что он действительно спит и, чего доброго, не проснется. Из кармана брюк, аккуратно сложенных на подлокотнике кресла рядом с кроватью, выглядывал коричневый кожаный бумажник. Я осторожно достала бумажник, вынула оттуда купюру в пять лир и положила его на место. Пять лир я засунула поглубже в ранец.
Назавтра, сойдя на конечной остановке двенадцатого автобуса, который привез меня домой из Бейтха-Керема, я остановилась возле магазинчика Шварца и купила себе новый пенал, новые карандаши и краски, и у меня еще остались деньги на жвачку «Альма» в желтой обертке и на шоколадно-банановое эскимо. И поскольку папа не сказал ни слова о пропавших пяти лирах, я продолжала таскать деньги из его бумажника. Суммы были разные, но не больше пяти лир.
Со временем я осмелела и стала воровать деньги из кошельков учительниц, а из ранцев одноклассников таскала ластики, пеналы, наклейки и карманные деньги, которые им давали родители. Однажды я украла так много денег, что их хватило, чтобы повести Рони в Луна-парк, покататься на всех аттракционах и даже купить нам по пите с фалафелем и газировку.
Папа и мама были так поглощены своими ссорами, что не обращали внимания на то, что со мной происходит. Даже когда Рони рассказал маме (хоть я его и предупреждала, чтобы он этого не делал), что я повела его в Луна-парк, мама ответила: «Ну и чудненько», – и не стала задавать вопросов.
Ссоры за стеной в родительской спальне обострились. Мамины рыдания разрывали ночную тишину, и папе не удавалось ее утихомирить. Иногда он уходил из дому, хлопнув дверью, и я часами не могла уснуть, пока не слышала, как он вернулся.
Однажды ночью, когда они не могли больше сдерживаться и ссориться шепотом и у меня не получалось так заткнуть уши, чтобы не слышать, Рони заполз ко мне в постель, вцепился в меня и заплакал. Я крепко обняла его, прижала к себе, гладила по голове, и он уснул.
Утром я проснулась промокшая насквозь: Рони обмочился. Мама вошла в комнату, увидела мокрую постель и ошеломленно спросила:
– Что такое? Ты уписалась?
Я хотела сказать, что это не я, но увидела печальные глаза братика и промолчала.
– Только этого мне сейчас не хватало, – вздохнула мама. – Как тебе не стыдно! Такая здоровая лошадь – и мочится в кровать!
В тот же день после маленькой перемены, как только начался третий урок, меня вызвали в кабинет директора. Я поняла: пришла расплата – я попалась.
У меня дрожали колени, когда я постучала в дверь кабинета. Директор сидел за большим письменным столом. На стене за ним висел портрет премьер-министра Давида Бен-Гуриона, а рядом – портрет президента Ицхака Бен-Цви. Директор молча указал на стул напротив. Как только я села, моя учительница Пнина Коэн поднялась и встала рядом с директором. Перед ним на столе лежал мой ранец.
– Это твой ранец? – спросила Пнина Коэн.
– Да, – кивнула я.
И тогда она молча вывалила содержимое ранца на стол. Ручки, ластики, цветные карандаши и куча монет и банкнот вперемешку с моими учебниками и тетрадями.
Директор взглянул на меня.
– Габриэла Ситон, ты можешь это объяснить?
Я не могла и не хотела ничего объяснять. Я хотела только провалиться сквозь землю, исчезнуть из этого кабинета, из этой школы, из этого мира – навсегда.
Все, что потом происходило в кабинете директора, стерлось у меня из памяти. Уже дома мама мне сообщила, что учительницы стали жаловаться на кражи, и тогда решили, что вор в школе. Учеников, правда, никто не подозревал. Но когда дети начали жаловаться на пропажу ластиков, карандашей, пеналов и карманных денег, стало ясно, что это кто-то из учеников. А моя учительница обратила внимание на то, что я единственная, кто не жаловался на пропажи. И когда дети рассказали о моих «кутежах» после занятий и о том, что я и их угощала, заподозрили, что воровка – Габриэла Ситон. И чтобы убедиться в этом, решили увести меня из класса и покопаться в моем ранце.
В тот день меня отправили домой, а родителей вызвали к директору, и когда они вернулись, папа выпорол меня ремнем с пряжкой, но на этот раз не понарошку, чтобы успокоить маму, а по-настоящему. Он бил меня и бил с таким гневом, что даже мама бросилась меня защищать, а Рони горько расплакался и кинулся на пол, и мама сказала:
– Хватит, Давид, ты убьешь ребенка.
И только когда я вся скорчилась от боли на полу в ванной, он перестал, хлопнул дверью и ушел.
Но это был пустяк по сравнению с настоящим наказанием: назавтра мне предстояло появиться в классе перед соучениками.
С того дня мой статус в классе изменился. Я стала отверженной.
Много лет спустя, когда меня мучила бессонница, вместо того, чтобы считать овец, я считала детей, с которыми училась в школе. Я помнила их всех в том порядке, как они сидели в классе: Итапита – над ней все смеялись, потому что она была толстуха, Йохевед-давалка – о ней ходили слухи, что после занятий она позволяет мальчикам трогать себя за грудь, Лондон-бридж – он приехал в страну как раз тогда, когда мы начали учить английский, и Габришка-воришка – это прозвище прочно прилипло ко мне, девочке, которая раньше была королевой класса.
Дома все было хуже некуда. Отец метался как лев в клетке. Гнев его не утихал.
– Я банковский работник! – кричал он. – Я чист как стеклышко! А дочь у меня – воровка!
Он не мог простить себе такого ужасного краха в моем воспитании. Не мог понять (и даже не сделал попытки), почему девочка, у которой было абсолютно все, как без конца твердила мама, стала воровать. О том, с каким лицом я должна появляться каждый день в школе, мама не думала. Она и не подозревала, через какой ад я проходила каждый день, какие унижения терпела. Она не знала о бойкоте, о моей отверженности. Но даже если бы знала, сомневаюсь, что она или отец сделали бы что-нибудь, чтобы прекратить череду издевательств. Они наверняка считали, что это справедливое наказание за тот позор, который я навлекла на семью.
Родители продолжали жить своей безрадостной жизнью. Со временем ссоры сделались реже, их место заняло гробовое молчание. Внешне мы выглядели вполне обычной семьей: папа, мама, двое детей и дом, где на крыше стоят десятки цветочных горшков (мама ухаживала за ними с таким усердием, что крыша превратилась в цветущий сад).
Ни папа, ни мама о кражах больше не упоминали. Когда я окончила начальную школу и наотрез отказалась продолжать учебу вместе с одноклассниками в «Леяде», средней школе при Еврейском университете, они поморщились, но заставлять меня не стали. И я пошла и самостоятельно записалась в другую среднюю школу, которая считалась не такой хорошей, а они даже не потрудились пойти со мной на встречу с директором, и все формальности я уладила самостоятельно.
А когда в шестнадцать лет я пошла на вечеринку в Бейт хаяль[32] и вернулась в сопровождении красивого парня – морского пехотинца в белой форме и у входа в дом целовалась с ним так, будто завтра никогда не наступит, папа спустился вниз, грубо вырвал меня из рук провожатого, избил и запер в ванной. За этим последовало суровое наказание: я должна была возвращаться домой сразу же после занятий, не встречаться с подругами, не слушать радио, не ходить в кино и вообще не выходить из комнаты.
В тот день окончательно распался тайный союз между мной и отцом. Союз этот длился много лет и не раз спасал меня от маминого гнева, не давал ощутить себя девочкой, которую никто не любит, не целует и не обнимает. До этого дня я думала, что отец – мой надежный тыл, что он принимает меня без условий. С тех пор как умерла бабушка Роза, папа оставался последним моим прибежищем. Но теперь не стало и этого. Теперь и папы больше не было для меня.
Зерна разрыва всходили постепенно, по мере моего взросления. Началось это в тот день, когда он перестал купать меня в ванной, потому что я уже «здоровая лошадь». Потом – жесточайшая порка, которую он мне задал за воровство, даже не попытавшись выяснить его причины. А теперь он опозорил меня перед чужим солдатом из морской пехоты. Отец просто не мог принять того факта, что я уже девушка и что у меня есть свои потребности, о которых он не хотел ни думать, ни знать.
На третий день, вместо того чтобы пойти в школу и вернуться домой сразу после занятий, я в школьной форме и с ранцем за плечами зашагала к автобусной остановке и села в автобус до Тель-Авива. От автовокзала я дошла пешком до бульвара Ротшильда и отыскала дом тии Аллегры – старенькой маминой тетушки.
Этот бульвар я хорошо знала – как-никак я много лет проводила здесь каникулы, долгие и приятные.
Я стояла у дома тии Аллегры и рассматривала красавец-дом в стиле баухаус, где она жила уже много лет, округлые балконы, высокие деревья и низкие кусты в палисаднике возле входа. Глубоко вдохнув воздух свободы, который растекался по всему телу каждый раз, когда я приезжала в Тель-Авив, я толкнула красивую деревянную дверь с круглым, как иллюминатор, оконцем посредине и, скользя рукой по деревянным перилам, поднялась по мраморным ступеням на второй этаж, где жила тия Аллегра, и позвонила в дверной звонок.
– Кто там? – спросила старая мамина тетушка, прежде чем открыть дверь.
– Это я, Габриэла, – ответила я и услышала сквозь запертую дверь старушечьи шаги и стук палки.
– Дио санто, Габриэла, что ты здесь делаешь? Только не говори, что сегодня Суккот, а я не знала.
Я бросилась тетушке на шею и расплакалась.
– Что случилось, керида миа? Что случилось? Почему ты плачешь?
– Я устала. Я хочу спать.
Она отвела меня в одну из комнат и сказала:
– Полежи, керида. А потом, когда встанешь, расскажешь мне, что ты делаешь здесь без папы и мамы. Но сейчас иди отдыхать, а я пока приготовлю тебе авас кон ароз[33], ты наверняка будешь голодна, когда проснешься.
Не помню, сколько часов я проспала, но, когда я проснулась, уже стемнело. Тия Аллегра сидела в глубоком кресле под балконным окном, перед ней – неизменный чайный столик на колесиках, на деревянном подносе – чай в прозрачном стеклянном стакане и тарелочка с печеньем.
– С добрым утром! – шутливо приветствовала она меня. – Выспалась?
– Да, – кивнула я. – Я так устала…
– Ступай на кухню, я там приготовила тебе поесть. Только разогрей себе сама, а то меня ноги уже не держат, совсем разболелись, пока я стояла готовила.