1795 Натт-о-Даг Никлас
– Ты, паренек, должно быть, и не заметил. За моими морщинами мало что углядишь. – Старушка опять улыбнулась беззубым ртом, почти ласково. – А я вся рябая. Теперь-то все знают: кто один раз уцелел, опять не заболеет. А когда зараза пришла опять, мы совсем готовы не были. Так и шла от хутора к хутору. Кто еще не заболел, пустился на север. А там-то кто знает – заболел, не заболел… может, и дальше понес заразу. А кто остался… что тут скажешь? У каждого родня, у кого дети, у кого родители. Воды подать больному – и то опасно. Но ухаживают, конечно… и как тут ее остановишь, напасть эту? Да… тяжко было. Но пробст-то наш – какой был человек! Один навещал больных, делал что мог. Говорил – от судьбы не убежишь, какую Господь мне отмерил, такая и будет. Следил, чтобы похоронили по-людски, с отпеванием. Что тут скажешь… от того Сакснеса, что был когда-то, считай, ничего не осталось. Дома-то, конечно, стоят, как стояли, и, дай-то Бог, еще простоят. А народ другой. Не тот народ. Пришлые люди, чужаки. Считай, одна я и помню. И пробст наш, вечная ему память, тоже заразился и помер. Язвы по всему лицу, а улыбается: слава тебе, Господи, дал мне выполнить святой долг – помогать ближнему, может, и заработала я местечко на райских лужайках… – Старушка глубоко вздохнула и перекрестилась. – Эх, паренек… жуткое это дело – оспа. Как она грянет – сразу видно, что за человек. Кто говорит – ветер ее приносит, другие кричат – ветер-то тут при чем? Со шкуры на шкуру перепрыгивает! И все виноваты – старые друзья, родные… кто под руку попадется. Воду не пьют из колодца, а к больному подойти – ни за какие деньги, хоть мать, хоть сестра. Видят уже: до рассвета не протянет, а все равно не подходят. А кто-то поскорее к колдунам, готовы дьяволу душу продать, лишь бы не помереть.
Старуха выплюнула тоненькие косточки, собрала и выложила на край печи.
– Как же, как же… помню я Тихо. Сын нашего проста. Послушный был мальчонка, что отец скажет, то и делает. Видно, как ему страшно, а все равно исполнит. Могилы-то у нас на погосте – думаю, половину он и выкопал. Но не отцу. Отцу другие рыли: заболел он, Тихо, в жару лежал. Долго болел, но выздоровел. Помиловала его оспа. Даже следов не осталось. Будь мир наш получше, я бы сказала: заработал. В бреду был паренек, даже не знал, что отца похоронили. Плакал и плакал, не утешишь. Но с тех пор, как кто умирает, – Тихо тут как тут. Стоит и смотрит. Утешает вроде… бормочет что-то, уж не знаю что. А может, и не бормочет, так, губами шевелит – кто ж его знает. А что с ним дальше было – ума не приложу.
Получил наследство и исчез. Что могу сказать? Жизнь получил в подарок, не шутка. Хорошо бы распорядился ею по-божьи.
12
Теплый, почти уже летний рассвет. Кто-то приходил. Не кто-то – Винге. Накорябал куском угля на двери: Корабельная набережная, 12. Нынешнее число и подпись: В.
Вернулся, значит. И место встречи не случайно выбрано. Одно из немногих мест, где Эмиль чувствует себя спокойно. Уже год, как перестал вести беседы с мертвой сестрой, но пространство, широкое, ничем не закрытое небо привлекают его по-прежнему. И толпы прохожих, среди которых можно затеряться и чувствовать себя невидимым – именно потому, что каждый из них случаен, по пути из одного неизвестного ему места в другое. Странный все же человек – брат Сесила.
Но сейчас еще рано. Кардель снял куртку и рубаху, налил воды в таз. Сполоснул лицо, промокнул рубахой. Отмыл от крови протез. Он уже давно не закрывал окно, спал с открытым. Даже легкий бриз приносит облегчение. Его тянет к лежанке, как муху – к коровьей лепешке, но сейчас спать нельзя – пропустишь встречу.
Преодолел желание лечь. Но что стоя, что лежа, что во сне, что наяву, – мысли постоянно крутятся вокруг нее. Дело еще хуже, чем он думал. Оказывается, он не один ее ищет. Гонка, в которой их возможности несопоставимы с его собственными. И если они найдут первыми – что с ней будет?
Сон щиплет глаза, соблазн велик: только во сне ему удается ее найти – и то как видение. Болотный огонек. Найти и тут же проснуться с разочарованием и облегчением. А если ляжет, тревога будет подбрасывать его на лежанке, как пружина. Он представил себе глухие углы Города между мостами, где тело может лежать годами. Нет, прочь из дома. Все лучше, чем полные соблазнов сны и сердечные судороги при пробуждении.
Кардель пришел раньше назначенного часа, но Винге уже его ждал. Ждал, но не заметил: стоял с закрытыми глазами и покачивался, погруженный в неведомые Карделю размышления.
Кардель тронул его за рукав.
Винге вздрогнул.
– О… Жан Мишель… я ждал вас не раньше, чем через четверть часа.
Кардель пожал плечами. Бриз с моря затих, выждал несколько секунд и переменил направление. Кардель принюхался.
– Чем это от вас пахнет, Эмиль?
– Как это – чем?
– Другой запах. Не ваш… – Кардель подумал немного и начал перечислять: – Хвоя, смола, горшечная глина… такой в городе нет.
– Позвольте принять ваши ольфакторические[9] наблюдения за комплимент. Дорога и в самом деле была неблизкой. Скоро выветрится.
– Оль… фак… как вы сказали? Впрочем, неважно. Долгонько вас не было. Уже июль.
– Позвольте мне не давать оценку эффективности конному сообщению, иначе мы просидим здесь до следующего июля. Что нового в Стокгольме?
– В Стокгольме? Ничего особенного. А вот Копенгаген… да вы наверняка слышали. Копенгаген сгорел. Пожар начался в гавани, и уже через двое суток… Тысяча домов, от королевского дворца остались одни головешки, в руинах поселились бродяги. А что у нас в Бергслагене?
– Сведения кое-какие есть, но достаточно двусмысленные. Хотя Сетона там нет.
– Что и следовало ожидать.
– Но, как сказано, кое-что. Я говорил с людьми, знавшими его ребенком.
– Ну да… мальчуган с розовыми щечками, охотно помогающий старикам и инвалидам вроде меня.
– Говорят, хочешь понять другого, пойми самого себя. У меня было много времени на перегонах. Чтобы поразмышлять, насколько мое собственное детство повлияло на то, кем я стал. И кем бы я мог стать, если бы все шло по-другому. А у вас не так, Жан Мишель?
Кардель обдумал ответ.
– Злобным уродом я стал не по причине несчастного детства. Собственная заслуга.
Винге жестом пригласил Карделя присесть на бревно, а сам пошел к группке матросов. Те уселись покурить на трапе. Шаткие сходни заметно покачивало волной, но они словно и не замечали. Великое дело – привычка.
Матросы по-шведски не понимали, перебрасывались словечками на неизвестном Винге языке. Тем не менее предмет разговора оказалось нетрудно объяснить жестами. В обмен на щепотку табаку они милостиво разрешили Винге зажечь щепку от огнива.
Он благодарно кивнул и вернулся. В последнее время Кардель все чаще видел Винге с трубкой. Раньше Эмиль не курил. Зато теперь не пьет – от перестановки слагаемых сумма пороков не меняется.
Осторожно держа между большим и указательным пальцами белую глиняную трубку, Винге присел на край бревна, но тут же встал.
Ветер продолжал свою игру: теперь он донес с Корабельного острова едкий запах кипящей смолы.
Эмиль явно чем-то взволнован: то встает, то садится, явно не находит себе места.
Уж не ошарашен ли он чересчур ранним появлением напарника?
В конце концов глубоко затянулся и устроился на бревне, провожая взглядом медленно исчезающие в нагретом воздухе призрачные восьмерки табачного дыма.
– У меня к вам вопрос, Жан Мишель. Мы почти никогда не возвращались к тому жуткому вечеру в анатомическом театре, помните? Сетон весьма охотно хвастался своими подвигами, но тогда у нас был единственный случай воочию убедиться в преступности его натуры. Собственно, не у нас, а у вас. Я хоть и заталкивал вас под лавку амфитеатра, но без большого успеха. Вы видели, что там происходит. Что?
– Что – что?
– Что вы видели?
– Да все я видел. – Кардель сплюнул. – И самого Сетона, и эту несчастную на столе.
– Вот-вот. Сетон. Как он выглядел?
– Как он мог выглядеть? Как всегда. Шрам на полрожи, выряжен, как павлин. Кружевное жабо и все такое.
– Я не о нарядах. Лицо. Выражение лица. Как по-вашему, он наслаждался зрелищем?
Кардель задумался и покачал головой:
– Больше изображал. Для студента. Мне-то показалось, напуган он до полусмерти. Так-то, конечно, трудно сказать, улыбается он или что. Из-за шрама не разберешь. Но что страшно ему было – точно. И вот что я вам скажу: я, когда с ним торговался насчет детей, сказал то же самое – дескать, видел, как ты от страха чуть не обоссался. И у него вид был такой, я бы сказал, виноватый… вот представьте: мальчонка ворует пряники из буфета, а тут его – цап за ухо.
Винге взялся набивать в трубку табак, хотя там оставалось еще больше половины. После каждой щепотки придавливал пальцем и делал несколько затяжек, чтобы не погас жар.
– В свете того, что вы сказали, Жан Мишель… что вы думаете про истории, которые он нам рассказывал?
– Припугнуть хотел. Даже не сомневаюсь.
– А возможно, даже преувеличил свою роль… хвастался, если можно так сказать.
– А что? И так может быть, почему нет.
Эмиль задумчиво запрокинул голову и на мгновение скрылся в густом облаке дыма. Кардель резко встал. Он не выспался, к тому же ему надоел загадочный тон Винге.
Винге встряхнул головой, будто очнулся.
– Простите, Жан Мишель. Но… у вас появились новые синяки? Или я ошибаюсь? Как идут ваши поиски?
– Кое-какие успехи намечаются.
– Вам надо отдохнуть. А завтра – хотите пойти со мной в Хаммарбю? Там и поговорим.
– На висельный холм? Да еще в субботу? Это еще за каким дьяволом? Я этого добра насмотрелся на всю жизнь, даже, думаю, и после смерти хватит. У меня и другие дела найдутся.
– А может быть… все-таки? У меня есть кое-какие мысли. К тому же вы будете смотреть не на казнь, а совсем в другую сторону. Может быть, счастье окажется на нашей стороне.
Кардель почесал зудящий шрам, посмотрел на солнце и сощурился.
– Может, и окажется, – сказал он, стараясь придать голосу как можно больше сарказма. – На чьей же еще? Не на стороне же бедняги на эшафоте. Думаете, Сетон туда явится? С чего бы это скрывающемуся беглецу идти на такой спектакль?
– Я кое-что слышал в Бергслагене. Почти убежден: если Сетон в Стокгольме, он будет там. Натура, знаете… у него и выбора нет.
13
Кардель, не успев войти в комнату, сел на стул, откинулся и провалился в сон.
И вот он опять мальчишка. Лет, наверное, тринадцати, но уже работает наравне с отцом – высоким, крепким мужиком, с ладонями как донца от бочек, постоянно раздраженным нехваткой денег. Их надел – крайний, дальше лес; никто не знает, где он кончается. Может, кто-то и знает, но тот, кто узнал, назад ни разу не возвращался. Хутор, если его можно так назвать, – деревянный сруб, проконопаченный мхом, с утрамбованным земляным полом, усыпанным для тепла еловым лапником. А надел на склоне холма – одни слезы. Сплошные камни. День за днем проходят в вечной борьбе: выкорчевывать камни и неизвестно откуда появляющиеся корни. Кардель еще в детстве понял: камни – тоже живые существа. Существа, противоположные человеку по самой сути. Их жизнь протекает в обратном направлении: из недр земли к ее поверхности. Рождаются где-то в глубине, можно сказать, в могиле, терпеливо поднимаются к свету и, достигнув цели, замирают. Копнешь – и появляется младенчески лысый череп здоровенного валуна, в прошлом году его точно не было. Иначе как объяснить, что на их земле урожай камней всегда больше, чем ржи? Была бы хоть какая-нибудь руда в этих камнях, семья бы разбогатела. И ладно бы, мелкие – чуть не каждую весну, не успеет прогреться и оттаять земля, обнаруживается новый камень с бочку величиной. Пока не выкорчуешь его ломами и лопатами, ничего не посеешь. Какие еще чувства может вызвать такая работа, кроме тоски и разочарования?
Юный Кардель ждет не дождется желанного дня, когда он сможет ответить на отцовские побои чем-то более существенным, чем слезы и сопли. Оттого и помогает так охотно в самой тяжелой работе, постоянно сравнивает свою силу с отцовской – и понимает, что разница с каждым годом становится все меньше.
А в хижине хлопочет мать. Он не знает точно, сколько ей лет, но ей бы больше к лицу были внуки, настолько состарилась она от побоев и выкидышей. В церковь ходит, прихрамывая и закрыв лицо платком, стесняется синяков.
И настал день, когда он ответил. День, ничем не отличающийся от сотен и тысяч других таких же дней. Уже смеркалось, работа шла к концу. Уставший Микель поскользнулся, уронил лопату – и тут же получил свирепый подзатыльник. Он молча поднял лопату и, вместо того чтобы покорно продолжать работу, зашвырнул ее далеко за борозду, чуть не на опушку. Его и раньше били, сильно и часто – отец воспринимал каждую неудачу или неловкость сына как личное оскорбление, как очередную щепотку соли на незаживающую рану под названием человеческая жизнь. Микель с трудом читает катехизис, жалуется: дескать, буквы пляшут, Микель медлителен и неловок, Микель слаб – и умом и телом. А тут выпрямился во весь рост, выпятил грудь и заорал как укушенный:
– Ты меня больше не тронешь. Ни меня, ни мать.
Эти слова он готовил давно, прикидывал так и эдак, чтобы вышло покороче и поубедительней.
Они выбрались из вспаханной глины на сухое место, и Микель увидел в глазах отца нечто, чего раньше не замечал. Тревога, внезапное осознание: долг с каждым годом рос и рос, набегали проценты, и теперь кредитор требует оплаты. И боль от бесчисленных ударов судьбы, и стыд. И как муж и как отец – он потерпел унизительное поражение. Но ярость сильнее стыда; стыд, если приходит, приходит позже…
…Микель отполз к опушке; только там сумел встать на ноги, держась за ствол. С трудом навел глаза на резкость и посмотрел на отца: тот устоял, но согнулся чуть не пополам. Заметил, что сын на него смотрит, выпрямился и постарался придать окровавленной физиономии презрительное выражение.
Микель плюнул и охнул от боли в сломанном ребре. Помочился – моча красная от крови.
– Еще не вечер. Я вернусь.
В тот день, когда ему удалось исполнить это обещание, на нем уже была форма Королевского флота. Взрослый мужчина, приехал на коляске. Мать уже умерла, отец остался один – маленький жилистый старик, узкоплечий, сгорбленный. Надел съежился; чем меньше ртов, тем меньше надо земли. Лес подступал с каждым годом все ближе: долгая, терпеливая, но обреченная на успех осада. Убить отца сейчас – акт милости и прощения.
Их взгляды встретились. Кардель, помедлив несколько мгновений, круто, по-флотски, развернулся и вышел. Ему показалось, отец всхлипнул – возможно, всего лишь показалось. На стыд за малодушный побег из дома наложился еще один: он не имел права не приезжать так долго.
14
– Что ж… погода, как видите, приняла сторону экзекуторов.
День и в самом деле жаркий, ни единого облачка, солнце сияет в гордом одиночестве, постепенно подкрадываясь к зениту. Кардель оглядел толпу – именно такое сборище он и ожидал увидеть. Поперечный срез населения. Впрочем, не совсем поперечный. Заметен перекос в сторону бедноты и недавно прибывших, еще не успевших вкусить все прелести городской жизни. Приговоренных высшего сословия казнят на площади, чтобы не оставлять пятен крови на дорогих одеждах знатных зрителей. Здесь-то такие пятна почитаются за особую удачу, но в Хаммарбю отсечение головы происходит редко. Здесь правит бал виселица.
У Карделя нет никакого желания глядеть на процедуру. Видел много раз, вряд ли его чем удивишь. Они нашли место немного в стороне.
– Он наверняка делает все, чтобы оставаться инкогнито. – Винге вынул из рта погасшую белую трубку и наугад ткнул в сторону толпы. – Изменил внешность… что-нибудь в это роде.
– И как мы его тогда найдем?
– Не думаю, чтобы он ожидал нас увидеть. Я и не рассчитываю, что мы его опознаем. Я рассчитываю, что он опознает нас и выкажет страх. Или удивление. Или, по крайней мере, беспокойство. Естественная реакция – сразу отвернуться, спрятать лицо и ретироваться. Вот среди таких и надо искать.
Они замолчали, вглядываясь в толпу. Пастор у виселицы читает молитву. Скоро все закончится, и тогда у них нет ни единого шанса. Публика начнет расходиться, и пойди найди среди расходящихся пытающегося скрыться…
– Жан Мишель… ваш протез. Не могли бы вы его снять и, к примеру, повесить на плечо. Мы должны сделать все, чтобы бросаться в глаза.
– Ну, знаете… – Кардель опешил, но выполнил просьбу. Осторожно развязал ремни, чтобы не тревожить культю, которую сам же и разбередил ночью.
Последний задушенный вопль повешенного, перешедший в угасающее глиссандо предсмертного хрипа.
Винге встал на цыпочки и вертел головой, как заводная кукла.
– Ну что? По-прежнему никого? – спросил он лишенным надежды голосом.
Кардель промолчал. Его внимание привлек некто в плаще и широкополой шляпе с опущенными полями, с бородой. Встретился он с ним взглядом или нет – точно не скажешь, но неизвестный внезапно развернулся и смешался с толпой.
– Вон там… смотрите. У самой виселицы. Видите?
– Сетон?
– Может быть. А может, и нет.
– Тогда быстро. Лучше потревожить постороннего, чем упустить такой шанс.
Они пустились бежать, Кардель впереди. Он рассекал толпу зевак, как нос корабля рассекает набегающие волны. Хотя этой весной он только и делал, что бродил по городу, марш-бросок – нечто совсем иное. Мышцы протестуют, дает о себе знать спина, ломит бедра. Толпа все реже. Скоро он оказался на возвышении, где ничто не заслоняло обзора.
И он его увидел. Бородач быстро, почти бегом спускался по склону. Кардель бросился вдогонку. Вниз бежать еще хуже – каждый шаг, словно ломом по коленям, от пыли слезятся глаза. Сетон, если это он, бежит так, будто сверху летит каменная глыба, и ему во что бы то ни стало надо успеть покинуть смертельно опасную зону. Расстояние между ними пока еще велико, но сокращается с каждым шагом, и гримаса боли на лице Карделя все сильнее напоминает волчью ухмылку: добыча не уйдет. Вон таможня с поднятым по случаю праздника повешения шлагбаумом, а дальше и спрятаться негде: пустырь с редкими, отдельно стоящими хижинами. Свистящий привкус крови во рту, в селезенку будто пику воткнули – плевать. Главное другое: победа близка. Очень близка.
А может, и еще ближе: Сетон остановился у шлагбаума и о чем-то заговорил с одним из прикомандированных по случаю необычного скопления народа полицейских. Показал в сторону преследователя. Кардель оглянулся через плечо: отсюда фигура Винге на висельном холме кажется совсем крошечной. Черт, ему надо бы быть под рукой с его полицейским мандатом. Выругался, побежал дальше и через мгновение оказался в окружении полицейских. Руки в перчатках подняты в предупреждающе-угрожающем жесте.
Кардель попытался что-то объяснить, но запаленное дыхание не дало такой возможности; из гортани вырвался только свирепый, больше похожий на рычание хрип.
Плюнул и сделал попытку возобновить погоню, но куда там!.. Самое малое полдюжины полицейских набросились, скрутили и заставили встать на колени. Унижение придало ему силы, и на какое-то время все, в том числе и он, катались по земле, сцепившись в клубок, где невозможно различить, кто есть кто. Наконец подбежал Винге, тоже задохнувшийся. Не сразу удалось ему вылить масло на водоворот тел, успокоить дерущихся и объяснить, кто есть кто и на чьей стороне право. Полицейские неохотно поднялись и стали приводить в порядок свои мундиры, бросая на Карделя ненавидящие взгляды.
Сетон исчез.
– Это был он?
– Кто ж еще? Бритва у него давно заржавела, бородища как у русского купца, но шляпу свою он потерял, и я… о черт, чтоб его…
Эмиль открыл рот, хотел что-то сказать, но промолчал: понял, что не время.
– Черт, черт… чтоб ему дьявол яйца поотрывал!
Винге кротко кивнул, соглашаясь, – да. Хорошо бы.
Кардель счистил грязь с панталон.
– Все. Ни на что не гожусь.
Они медленно двинулись в город. Винге нервно теребил часовую цепочку.
– Конечно, он, – неожиданно настоял Кардель. – Иначе с чего бы ему так драпать?
– Сетон не один в этом городе, у кого есть причины убегать, если почует, что его преследуют. У каждого второго неоплаченные долги, и кредиторы наступают на пятки. А среди кредиторов если и попадаются добродушные, то редко. Так что лучше удрать, чем пытаться выяснять, есть причина для бегства или нет.
– Нет-нет… я видел шрам. То есть… почти уверен, что видел.
– Наши неудачи продолжаются в геометрической прогрессии, – внезапно сообщил Винге, не заботясь, понял его Кардель или нет. – Мало того что Сетон ускользнул, он теперь еще и знает, что мы его ищем. Все очень плохо, и я боюсь, что будет еще хуже. Нам остается только ждать. Боюсь, скоро мы увидим еще один труп с его фирменной печатью.
– Что? Что нам остается ждать?
– На висельный холм он теперь и носа не сунет. Так что будет искать свои любимые развлечения где-то еще… очень и очень плохо, – повторил Винге. – Мы словно сами приглашаем его разыгрывать спектакли.
Они шли по Почтовому холму. Винге пнул ногой камень, и тот, подпрыгивая, покатился по склону.
– О черт… забери его преисподняя к такой-то матери…
Кардель посмотрел на него с удивлением, потянулся рукой к поясу проверить, не потерялся ли в драке кисет с табаком, и довольно кивнул.
– Вот это да… вы учитесь, Эмиль.
15
Воскресный день. Петтер Петтерссон ненавидит воскресенья всей душой. Колокола по всему городу призывают на воскресную службу, даже ядовито-писклявый колокол в капелле Прядильного дома и тот старается изо всех сил. Еще одна издевка, символ общенационального ханжества, предназначенный только для того, чтобы пробудить в нем муки совести. Ты хуже других, Петтер. Ты намного хуже других. Твое место в аду, а памятью о тебе будет презрение. Ты даже не можешь следовать образу, который сам себе выдумал.
Вот это самое худшее. Молния истины в тщательно оберегаемой и недоступной прочим тьме сознания.
Тяжело сел в постели. Ему показалось, что мозги сделались жидкими и перемещаются в черепе, стараются занять параллельное земной поверхности горизонтальное положение. Так вела бы себя на их месте любая другая жидкость.
Встал и пошел к рукомойнику. Налил воды, опустил лицо в воду и ждал до последнего, когда уже невыносимо загорелись легкие. Потом, набирая воду в горсть, плеснул на шею и живот. Член, как всегда, эрегирован, больно прикоснуться, но он по опыту знает: самоудовлетворение невозможно. Еще один повод для стыда. Только по ночам получает он облегчение, в лихорадочных снах. Просыпается с бьющимся сердцем и с липкими ляжками – как ребенок, еще не научившийся пользоваться ночным горшком.
Почему же так получилось? Сколько ни перемалывает в голове обстоятельства, вывод всегда один: во всем ее вина, этой девки Кнапп.
Дала слово и не сдержала. Врала прямо в лицо. И бросила, как глупого жениха, попавшегося на очередное женское коварство. Сто кругов, сказала. Небось даже и в мыслях такого не держала. Поймала в ловушку.
Это отвратительный обман не давал Петтерссону покоя. Мрачный, с темными кругами под глазами, ходил он по двору и срывал зло на ни в чем не повинных, голодных пряхах. Не раз зажмуривался – стряхнуть наваждение. Часто казалось: вот же она, девица Кнапп. И возвращался в свою комнату, но и там не находил покоя. Рваный, тревожный сон, полный дразнящими мечтами, как могло бы все сложиться…
Пытался найти замену. Упаси бог, если кому-то из заключенных не повезет и она хоть чем-то напомнит обманщицу. Льняные волосы, тщательно скрываемая смелость взгляда. Такую ждет мрачная экзекуция в первый же день, но облегчения она не приносит. Почти все начинают хныкать, стоит огреть плеткой, и через пять минут с ними уже нечего делать, ни на что не годятся. И пока их тащат в больничный флигель, он плетется в спальню – даже дыхание не участилось.
Знает прекрасно – пора взять себя в руки. Слишком много он себе позволяет. Скрывать свои страсти всегда трудно, но скрывать так, чтобы не возникало подозрений, – вряд ли вообще возможно. То, что открылось один раз, никогда больше не станет тайной.
И конъюнктура изменилась. Он посвятил Ройтерхольму длинное затейливое ругательство, а заодно и всем господам, щелкающим на счетах королевской бухгалтерии. Обращались бы поумнее с налогами, его положение стало бы попрочнее. А теперь взялись все пересчитывать. Все подряд, в том числе и квоты на Прядильный дом. Журналы проверяют от корки до корки, спряденную шерсть надумали мерить не в мотках, а в локтях. Даже инспектор Крук, сменивший певуна Бьоркмана, тот самый, который раньше почти не появлялся на службе, предпочитая светские развлечения, ни с того ни с сего начал вникать в дела Дома. Делался красным как вареный рак и начинал орать на него и других охранников на своем шведско-финском, то и дело взрывающемся отборной руганью, диалекте: «Мало прядете, надо повышать квоты». Никто словом не обмолвился, хотя причину знали все – охранники боялись Петтерссона, как огня. Среди них, конечно, особых умников не найти, но даже полному идиоту ясно: какие там квоты, если Петтерссон каждый выходной избивает до полусмерти работницу. Причем выбирает помоложе, от которых самый прок. Больничный флигель забит этими девчонками, трещит по швам. Многие мрут; при таком питании раны заживают плохо и долго, если вообще заживают.
Он пытался предаться другим порокам, чтобы избавиться от даже ему самому казавшейся опасной непобедимой страсти. Напивался до одурения в своей спальне, набивал рот табаком так, что сердце пускалось в галоп и темнело в глазах, – ничто не помогало. Наоборот. Перегонное растворяло даже те тормоза, что имелись. И если какая-нибудь девка нечаянно согнула вилку или валяется в постели в ознобе – тут уж он ничего не может с собой поделать. Мастер Эрик сам ищет его руку – и начинаются танцы. Он считает круги, как всегда. Он всегда считает круги. Но сто… Сто кругов! Она обещала сто кругов – и обманула!
Колокола так и трезвонят, черт бы их побрал.
Но сегодня воскресенье, он трезв – надо держать себя в руках.
Подошел к зеркалу и принял решение, которое пережевывал уже больше недели, а может, и больше. Надо остановиться. Хотя бы на несколько недель. Приглядеть, чтобы выполнялись квоты. Трясясь от страха, много не напрядешь. Хотя бы до осени. Время покажет.