Безгрешность Франзен Джонатан
– Я не специалистка по теннису, – сказала она, – но мне кажется, ты лупишь слишком сильно.
– Когда попадаю в площадку – фантастическое чувство.
– Я знаю. Но идея была – наладить обмен ударами.
Он помрачнел.
– Да, теннисист из меня отстойный.
– Для этого мы и практикуемся.
После этого он стал бить не так сильно, и кое-какой обмен ударами порой завязывался, но самый долгий розыгрыш, какой у них был за час, насчитывал шесть ударов.
– Кирпичная стена во всем виновата, – сказал ей Джейсон, когда они уходили с корта. – Я теперь понял, что надо было провести по ней черту на высоте сетки. И, может быть, вторую черту повыше – как бы заднюю линию.
– Я их провожу в уме, – сказала Пип.
– Мне, конечно, трудно надеяться, что тебе хочется услышать, как вычислить вероятность розыгрыша из шести ударов, если вероятность ошибки при одном ударе составляет пятьдесят процентов. Или, чуть поинтересней, как вычислить нашу реальную совместную вероятность ошибки, зная эмпирическую частоту розыгрышей из четырех ударов.
– Как-нибудь в другой раз, – ответила Пип. – Сейчас я бы поехала домой.
– Я слишком отвратительно играю, чтобы тебе захотелось это повторить?
– Нет. Кое-какие розыгрыши были очень даже ничего.
– Я должен был заранее тебе сказать, какой я отстойный игрок.
– То, что ты мне не сказал, бледнеет перед тем, чего я тебе не говорю.
Джейсон нагнулся отвязать пса. В “низкой подвеске” корпуса, в том, как клонилась тяжелая голова Шоко, чувствовалось что-то смиренное и терпеливое. Улыбка была глупой, но, возможно, глупой не без хитрости: мол, я из глупого собачьего племени, что с меня возьмешь.
– Прости, если я тебя огорошил, – сказал Джейсон. – В смысле – расставанием с Сандрин. У нас к этому, в общем-то, шло. Просто я не хотел, чтобы ты считала меня одним из таких… ну, ты понимаешь. Кто встречается с двумя одновременно.
– Понимаю, – отозвалась Пип. – Определенность – это хорошо.
– И еще я не хочу, чтобы ты думала, что ты единственная причина.
– Ясно. Не буду так думать.
– Хотя ты, безусловно, одна из причин.
– И это тоже усекла.
Они не говорили больше об этом ни в следующий раз, тремя днями позже, ни в какую-либо из многих своих встреч на корте в августе и сентябре. Джейсон испытывал такую же навязчивую страсть к ударам ракеткой по мячу, как Пип, и долгое время их взаимная темпераментная сосредоточенность на корте была адекватной заменой тем проявлениям темперамента вне корта, от которых она предпочитала воздерживаться и к которым Джейсон, обуздывая свои порывы, имел достаточную чуткость ее не подталкивать. Он, однако, ей очень нравился, а в Шоко она влюбилась. Как бы все ни повернулось в ее жизни, она хотела, чтобы в ней была собака. Задним числом, прочтя мемуары Тома и поняв происхождение и глубину сочувствия ее матери к животным, она удивлялась, что мать ни разу не взяла никакого питомца к ним в дом. Она сама, догадывалась Пип, была для матери всем, чем бы могло быть домашнее животное. К этому добавлялась диковинная материнская “космология” животного мира с упрощенной троицей на первом плане: птицы (чьи глаза-бусины пугали ее), кошки (они представляли женское начало, но на них у нее была сильная аллергия) и собаки (в них воплощалось мужское начало, и потому, сколь очаровательны они ни были, им с их мужским бесцеремонным напором вход в ее домик был заказан). Так или иначе, Пип до того истосковалась по собаке, что полюбила бы и кого-нибудь далеко не столь замечательного, как Шоко. Шоко был странный пес, очень ненавязчивый для пса, этакий дзэн-пес, готовый довольствоваться лимонами и хитрым признанием своей смехотворности.
Играя два-три раза в неделю, они с Джейсоном постепенно наловчились – настолько, что, если вдруг опять начинало идти хуже, они не на шутку огорчались или сердились. Они никогда не играли на счет, просто вели перестрелку, стараясь подольше держать мяч в игре. От недели к неделе свет стал меняться, их тени вытягивались вдоль корта, закат, пахнущий осенью, приходил все раньше. В Окленде это время года самое сухое и наименее туманное, но сейчас она готова была мириться с такой погодой, потому что условия для тенниса она создавала идеальные. По всему штату пересыхали водохранилища и колодцы, вода из-под крана делалась мутнее и хуже на вкус, фермерам приходилось туго, север Калифорнии экономил воду, тогда как юг ставил рекорды ее потребления, но в те полтора часа, что она проводила на корте с Джейсоном, все это не имело для нее значения.
И наконец настал воскресный день, свежий и голубой, день перехода на зимнее время, когда они встретились в парке в три часа и играли так долго, что уже начало темнеть. Пип идеально вошла в колею со своим ударом справа, Джейсон бегал по корту и добивался рекордно низкого для себя процента ошибок, и хотя локоть у нее начал побаливать, она не желала прекращать игру. У них были немыслимо долгие розыгрыши, мяч летал туда и сюда, стук – стук, розыгрыши до того долгие, что к их концу она хихикала от счастья. Солнце садилось, воздух был блаженно прохладный, и они всё играли. Мяч, отскочив от площадки, летел по низкой дуге, ее взгляд был прикован к нему, главное – видеть его, просто видеть, не думать, все остальное тело делало само. Миг попадания по мячу, удовольствие от обращения его инерции вспять, сладость “сладкого пятна” – самой выгодной зоны ракетки. Впервые со своих начальных дней в Лос-Вольканес она радовалась жизни сполна. Да, это было подобие рая: долгие розыгрыши осенним вечером, упражнение в ловкости и меткости в негустых пока еще сумерках, когда виден мяч, когда раз за разом звучит его надежный тук. Этого было достаточно.
Потом, за оградой корта, когда было уже почти темно, она обняла Джейсона и прильнула лицом к его груди. Рядом терпеливо, улыбаясь открытой пастью, стоял Шоко.
– Ну вот… – сказала она. – Ну вот…
– Самое время, – промолвил он.
– Ты знаешь, мне надо тебе кое-что рассказать.
Дождь пролился три недели спустя. Ничто не заставляло Пип сильней тосковать по родной долине Сан-Лоренсо, чем то, что сходило за дождь в Окленде и его окрестностях. Здесь это был заурядный дождь, редко очень сильный, всегда готовый уступить ясному небу, по которому беспорядочно расползаются щупальца грозовых туч, пришедших с Тихого океана. Только в горах Санта-Круз, притягивающих к себе тучи, дождь может идти сутками без перерыва, как минимум умеренно сильный, но зачастую переходящий в ливень, идти всю ночь, весь день, поднимая уровень реки до самых мостов, покрывая местное Девятое шоссе глинистыми стоками с горных склонов, заваливая дорогу упавшими ветками, нарушая повсюду электроснабжение, творя среди дня бурный полумрак, сквозь который мигают фарами машины электроремонтников. Вот что такое настоящий дождь. Раньше, когда еще не наступили засушливые времена, каждую зиму здесь выпадало шесть футов осадков.
– Мне, наверно, понадобится съездить домой, в Фелтон, – сказала Пип Джейсону однажды вечером, когда они шли под зонтами вниз по склону от пансионата св. Агнессы. Она посещала там Рамона примерно раз в месяц, хотя отношения между ними уже были не такими, как прежде. Он был теперь приемным сыном только Мари, но не Стивена. У него появились новые друзья, в том числе “подруга”, и он очень серьезно относился к обязанностям уборщика, которые научился исполнять. Пип решила перед тем, как их жизни совсем разойдутся, познакомить с ним Джейсона.
– Надолго? – спросил Джейсон.
– Не знаю. Может быть, не на одну неделю. Свободных дней, которые мне положены, точно не хватит. Предчувствую, что с мамой придется трудно. С работы, видимо, надо будет уйти.
– А можно будет мне приехать повидаться?
– Нет, уж лучше я сама к тебе приеду. Там хибара, пятьсот квадратных футов всего. К тому же ты, боюсь, как увидишь мою маму, так побежишь от меня со всех ног. Подумаешь, что втайне я, наверно, такая же, как она.
– Родителей все хоть немножко, да стыдятся.
– У меня есть на это особые причины.
Пип была самым свежим увлечением Джейсона, но, к счастью, не единственным; чтобы увести его от разговора о ее качествах, достаточно было упомянуть о математике, теннисе, телепередачах, видеоиграх или литературе. Он жил гораздо более полной жизнью, чем она, и она была этому рада: это позволяло ей свободно дышать. Если ей хотелось вновь полностью завладеть его вниманием, надо было только взяться за его руки и приложить их к своему телу; в нем самом в этом отношении было что-то собачье. Если ей хотелось от него чего-то еще – например, чтобы он пошел с ней к Рамону, – он соглашался с энтузиазмом. Он умел превращать то, что они делали в данную минуту, в самое желанное для себя занятие. Однажды он быстро съел четыре самых обыкновенных печенья с ванильным кремом, после чего остановился и, держа перед глазами пятое, восхищенно проговорил: “Фантастика, до чего же они вкусные!”
Если она станет богатой – а она уже чувствовала, что дело к этому идет, ощущала деформирующий сознание вес слова наследница, – то Джейсон будет последним парнем, которому она понравилась, пока еще была никем. Он признавал, что практикантство у Андреаса Вольфа подтвердило его оценку ее ума, но заверял ее, что к расставанию с Сандрин это не имеет никакого отношения. “Тут дело только в тебе, в тебе самой, – сказал он ей. – Мне достаточно было видеть тебя за прилавком в кофейне”. Она доверяла Джейсону, как, может быть, не доверяла никому, но не хотела, чтобы он это знал. Она отдавала себе отчет в хрупкости того, что у них было с Джейсоном, и еще лучше, благодаря мемуарам Тома, отдавала себе отчет в опасностях любви. Ей хотелось зарыться в Джейсона, излить на него свое доверие, но она остерегалась, зная, что такое самозарывание и безудержное доверие могут обернуться нездоровыми отношениями. Поэтому она позволяла себе безоглядную несдержанность только в сексе. Тут тоже, вероятно, были свои опасности, но она ничего не могла с собой поделать.
Вернувшись в тот вечер в квартиру Джейсона, они снова легли в постель. Любовь, которую она начинала чувствовать, выводила секс на новый, почти метафизический уровень; стихотворение Джона Донна, которое она проходила в колледже и плохо поняла, стихотворение об Экстазе, освобождающем от смятения, теперь обретало для нее смысл. Но вслед за Экстазом опять пришло беспокойство.
– Я думаю, мне надо уже позвонить маме, – сказала она. – Не могу больше откладывать.
– Давай, звони.
– Можешь, пока я буду разговаривать, так и лежать, как сейчас? Руку не убирай. Мне надо, чтобы ты меня держал, на случай, если меня начнет засасывать.
– У меня сразу картинка в голове: самолет, где произошла разгерметизация. Говорят, на удивление трудно удержать человека внутри, если его засасывает в дырку. Хотя чему тут удивляться: перепад давления колоссальный.
– Держи изо всех сил, – сказала она, берясь за телефон.
Чувствуя, как любовно Джейсон относится к ее телу, она и сама начала ценить то, что оно у нее есть. Она ждала ответа матери, крепко уцепившись за его руку.
– Привет, мама, это я. – Она приготовилась услышать: Котенок!
– Да, я слушаю, – отозвалась ее мать.
– Прости, что так долго не звонила, но теперь я хочу приехать повидаться с тобой.
– Ладно.
– Мама, ну что ты.
– Ты уезжаешь и приезжаешь, когда тебе вздумается. Хочешь – приезжай. Разумеется, ты имеешь право. Разумеется, я буду на месте.
– Мама, я знаю, что я очень виновата.
Щелчок, гудки.
– Черт, – сказала Пип Джейсону. – Повесила трубку.
– Ну и ну…
Ей не приходило в голову, что мать может быть на нее сердита; что моральный риск, на который она, терпя огорчительное поведение дочери, готова пойти, имеет свои пределы. Но, думая последнее время обо всем, что прочла в мемуарах Тома, Пип видела всю материнскую историю как повесть о предательствах, за которыми следовал уничтожающий моральный суд. Пип от этого суда была раньше избавлена, но страх Тома перед ним даже двадцать пять лет спустя показывал ей, как плохо приходится подсудимому. Теперь она устрашилась сама и почувствовала некую солидарность с Томом.
На следующий день она сообщила в “Кофейне Пита”, что увольняется, и, позвонив мистеру Наварру, сказала ему, что собирается поговорить с матерью, и попросила пять тысяч долларов. На мистера Наварра, который вначале, подозревая в ней меркантильный интерес, мог подтрунивать над ней в этом плане, явно произвело впечатление, что это была первая просьба о деньгах за четыре с половиной месяца. Она с удовольствием почувствовала, что прошла некую проверку, превысила некий уровень.
Микроклиматы Сан-Лоренсо: в Санта-Крузе у автобусной станции мостовая была почти сухая, но, проехав всего две мили до верхнего участка Грэм-Хилл-роуд, водитель включил дворники. Настал зимний вечер. Дорожка, по которой Пип шла к домику матери, пружинила от иголок секвойи, мокрых от дождя, окружавшего ее звуковой полиритмией: тут был и мелкий, ровный фоновый стук, и шлепанье более крупных капель, и икотное журчание. Ее переполнял сырой, затхло-древесный запах долины, насыщенный чувственной памятью.
Внутри было темно. Помещение наполнял звук ее детства – капли дождя по крыше из битумной черепицы, положенной на доски, под которыми не было ни теплоизоляции, ни потолка. Этот звук ассоциировался у нее с материнской любовью, в которой можно было настолько же быть уверенной, насколько в том, что сезон дождей будет дождливым. Просыпаться ночью под такой же стук дождя, каким он был, когда она засыпала, слышать этот стук ночь за ночью – это было до того похоже на любовь матери к ней, что дождь казался самой этой любовью. Стук дождя за ужином. Стук дождя, когда она делала уроки. Стук дождя, когда мать вязала. Стук дождя над жалким рождественским деревцем, какое можно было взять бесплатно накануне праздника. Стук дождя, когда она разворачивала подарки, на которые мать копила всю осень.
Она немного посидела в холодной темноте за кухонным столом, слушая дождь и предаваясь воспоминаниям. Потом включила свет, открыла бутылку и развела огонь в дровяной печи. А дождь все шел и шел.
Та, которая была и ее матерью, и Анабел Лэрд, пришла домой в девять пятнадцать с продуктами в матерчатой сумке. Остановившись в двери, она смотрела на Пип и молчала. Под курткой с капюшоном на ней было старое платье, которое Пип любила и, если честно, не прочь была бы носить сама. Уютное, выцветшее серовато-коричневое хлопчатобумажное платье с длинными рукавами и множеством пуговиц – этакое платье советской работницы. В свое время, если бы она попросила, мать, вероятно, отдала бы ей платье, но у матери имелось так мало такого, на что можно было позариться, что лишить ее хоть чего-то из этого было немыслимо.
– Вот я и приехала, – сказала Пип.
– Вижу.
– Я знаю, ты не любишь пить спиртное, но сегодня подходящий вечер, чтобы сделать исключение.
– Нет, спасибо.
Женщина, которая была и ее матерью, и Анабел, повесила куртку у двери, поставила сумку и пошла в глубь дома. Пип услышала, как закрылась дверь ванной. Прошло минут десять, прежде чем она поняла, что мать не хочет выходить, что она там прячется.
Она подошла к двери из простых досок с поперечинами и постучала.
– Мама.
Ответа не было, но мать не заперла дверь на крючок. Пип вошла и увидела, что мать сидит на цементном полу крохотного душа, подтянув колени к подбородку и глядя прямо перед собой.
– Не надо тут сидеть, – сказала Пип.
Она села на корточки и тронула мать за руку. Та ее отдернула.
– Знаешь что? – промолвила Пип. – Я тоже на тебя злюсь. Поэтому не думай, что злость тебе что-нибудь даст.
Мать дышала ртом, глаза были широко открыты.
– Я не сержусь на тебя, – сказала она. – Я… – Она покачала головой. – Я знала, что это случится. Я знала, что, как бы я ни была осторожна, когда-нибудь это произойдет.
– Что произойдет? Что я приеду с желанием с тобой поговорить, начистоту поговорить, и восстановить между нами связь? Ведь я приехала именно для этого.
– Я знала это так же твердо, как собственное имя.
– Кстати, назови свое имя. Может быть, с этого и начнем? Пошли посидим вместе на кухне.
Мать снова покачала головой.
– Я привыкаю быть одна. Я и забыла, как это трудно. Очень трудно, даже трудней на этот раз, намного трудней – ведь ты столько радости мне принесла. Но можно заставить себя поступаться своими желаниями. Я учусь этому снова. Делаю успехи.
– Так мне что, уйти сейчас? Ты этого хочешь?
– Ты уже ушла.
– Ушла, но вот я вернулась, ты не замечаешь?
– Из чувства долга, – промолвила мать. – Или из жалости. Или потому, что злишься. Я не виню тебя, Пьюрити. Просто я говорю, что смогу прожить и без тебя. Все, что у нас есть, временное: радость, страдания, всё. Ты была добрым ребенком, ты очень долго приносила мне радость. И, видимо, хватит. Я не имею права ничего больше требовать.
– Мама. Перестань так разговаривать. Мне нужно, чтобы ты была в моей жизни. Ты для меня самый важный человек на свете. Пожалуйста, выйди из своего буддийского кокона, и давай поговорим как взрослые люди.
– А если я не стану, что тогда? – Мать слабо улыбнулась. – Опять уедешь?
– Тогда – сама не знаю что. Буду царапаться, за волосы тебя таскать.
В том, что мать это не позабавило, ничего нового не было.
– Я уже не так боюсь твоего ухода, – сказала она. – Мне долго казалось, что это будет смерти подобно. Но нет, это не смерть. С некоторых пор настоящая смерть для меня – это пытаться тебя удержать.
Пип вздохнула.
– Ты знаешь, если честно – я многое буду рада оставить в прошлом. То, что ты звала меня котенком, то, что я не могла закончить с тобой телефонный разговор. Я стала намного старше. Ты не поверишь, насколько старше. И что, ты не хочешь знать, какая я теперь? Я – все та же я и в то же время другая. Я что, тебя больше не интересую? Ты-то меня по-прежнему интересуешь.
Мать повернула голову и посмотрела на нее пустым взглядом.
– Какая ты теперь?
– Не знаю. У меня настоящий бойфренд – это одно. Мне кажется, я его люблю.
– Мило.
– Так, а теперь другое. Важное. Я знаю твое настоящее имя.
– Я в этом не сомневалась.
– Скажешь его мне сама?
– Нет. Ни за что.
– Ты должна его произнести. Ты все мне должна рассказать, потому что я твоя дочь и не могу находиться с тобой в одной комнате, если все, что мы делаем, – сплошная ложь.
Мать грациозно встала, гибкая благодаря медитативным упражнениям, но, вставая, задела головой полочку для шампуней, и один флакон полетел на пол. Она сердито бросилась вон из душевого отсека, споткнулась о Пип и выбежала из ванной.
– Мама! – Пип поспешила за ней.
– С этой частью тебя я не хочу иметь ничего общего.
– С какой частью?
Мать резко обернулась. Ее лицо было не лицо, а чистое страдание.
– Уходи! Уходи! Оставьте меня в покое, оба! Ради бога, умоляю, просто оставьте меня в покое!
Пип с ужасом увидела, как та, которая теперь, казалось, всецело была Анабел, рухнула на кровать, натянула на голову одеяло и с громким мучительным плачем принялась лежа раскачиваться взад-вперед. Пип не ждала, что будет легко, но это было чересчур по любым меркам. Она отправилась на кухню и осушила стакан вина. Потом вернулась на веранду, подошла к кровати, отодвинула одеяло в сторону, легла позади матери и обняла ее. Она зарылась лицом в густые материнские волосы и ощутила ее запах, самый явственный из всех запахов, ни на что не похожий. Ткань серовато-коричневого платья была мягкая от сотни стирок. Мало-помалу плач утихал, сменяясь всхлипываниями. Дождь стучал по крыше веранды.
– Извини, – сказала Пип. – Извини, но я не могу просто взять и уйти. Я знаю, что тебе трудно, но ты меня родила, и тебе придется теперь иметь со мной дело. Это моя цель. Я твоя реальность.
Мать молчала.
Оба?
Пип понизила голос до шепота.
– Ты все еще его любишь?
Она почувствовала, как мать напряглась.
– Мне кажется, он по-прежнему тебя любит.
Мать судорожно втянула воздух и не выдыхала.
– Значит, должен найтись способ двигаться дальше, – сказала Пип. – Должен найтись способ простить и двигаться дальше. Без этого я не уеду.
Добиться того, чтобы мать рассказала свою историю, Пип сумела утром, дав ей понять, будто услышала от Тома его версию; она верно сообразила, что для матери это будет невыносимо. Подробности зачатия мать опустила – сказала только, что оно произошло в последнюю их встречу с Томом; но об остальном она говорила на удивление спокойно и внятно. Пип родилась не 11 июля, а 24 февраля. Роды были естественные, без медикаментов, но с помощью акушерки, и прошли они в убежище для жертв насилия в Риверсайде, Калифорния. До двухлетнего возраста Пип жила с матерью в Бейкерсфилде, где мать работала уборщицей в гостинице. Но потом по чистому невезению (ведь Бейкерсфилд – место малопопулярное) она встретилась там с подругой по колледжу, которая стала задавать слишком много вопросов. Одна женщина, с которой мать познакомилась в убежище, знала про сдающийся домик в горах Санта-Круз, и она перебралась туда с Пип.
– В женских убежищах я массу всяких ужасов наслушалась, – сказала ей мать. – Столько женщин, которых бьют смертным боем. Столько историй про мужчин, которые понимают любовь так, что надо выследить бывшую жену и пырнуть ножом. Мне, наверно, следовало чувствовать себя виноватой, что я выдаю себя за жертву насилия, но я не чувствовала. Мужская эмоциональная жестокость может быть ничуть не менее болезненной, чем физическая. Мой отец был жестокий человек, но муж его превзошел.
– Серьезно? – спросила Пип.
– Да, серьезно. Я сказала ему, что, если он когда-нибудь возьмет деньги у моего отца, это убьет меня, и он их взял. Взял специально, чтобы причинить мне боль. Он переспал с моей лучшей подругой, чтобы причинить мне боль. Я давала ему советы, я поддерживала его морально, и он всем этим пользовался, чтобы сделать карьеру, а потом, когда я боролась за свою карьеру, он меня бросил. Молодость дается только раз, и я отдала ему свою молодость, потому что поверила его обещаниям, а потом, когда я уже не была молода, он их нарушил. И я знала это с самого начала. Я знала, что он меня предаст. Я с самого начала ему об этом говорила, но он все равно давал мне обещания, а я по слабости им верила. Я ничем на самом деле не отличалась от других женщин в убежищах.
Пип с прокурорским видом скрестила руки.
– И ты решила, что родить от него ребенка и ничего ему не сказать – это нормально. Что ты имеешь на это моральное право.
– Он знал, что я хотела ребенка.
– Но почему от него? Почему не от какого-нибудь случайного донора спермы?
– Потому что я свои обещания выполняю. Я обещала ему, что буду принадлежать ему всю жизнь. Он свои может нарушать, его дело, но я не такая. Нам было суждено иметь ребенка, и я его родила. А потом, сразу же, ты стала для меня всем. Ты должна мне поверить: меня перестало волновать, кто твой отец.
– Не верю. Ты продолжала с ним морально соревноваться. Кто лучше выполняет обещания.
– В наших отношениях под конец стало столько жестокости, столько грязи… Я хотела, чтобы из них возникло что-то безгрешно чистое. И оно возникло. Ты.
– Я далека от безгрешной чистоты.
– Никто не идеал. Но для меня ты была идеалом.
Момент показался Пип подходящим, чтобы, демонстрируя свою неидеальность, затронуть денежную тему. Она рассказала о своей поездке в Уичито и постаралась внушить матери, что она не должна отказываться от контакта с мистером Наварром. В том, как мать в ответ качала головой, было больше смятения, чем решительного отказа.
– Что я стала бы делать с миллиардом долларов? – спросила она.
– Для начала ты могла бы попросить Сонни откачать септик. Ночью я лежала и думала, сколько там накопилось. Его когда-нибудь откачивали?
– Это не настоящий септик. Мне кажется, хозяин его сделал из досок и цемента.
– Это успокаивает.
– Деньги для меня бессмыслица, Пьюрити. Такая бессмыслица, что даже отказ от них для меня пройденный этап. Они просто ничто.
– Мой учебный долг – это не ничто для меня. А ты мне говорила, чтобы я не беспокоилась о деньгах.
– Хорошо, я не против. Можешь попросить юриста заплатить твой долг. Я не возражаю.
– Но это не мои деньги. Тебе придется поучаствовать.
– Не могу. Я никогда их не хотела. Это грязные деньги. Они погубили мою семью. Убили мать, отца превратили в чудовище. Зачем я стану сейчас принимать все это в свою жизнь?
– Потому что это реальность.
– Реальность? Нет ничего реального.
– Я реальна.
Мать кивнула.
– Это правда. Ты для меня реальна.
– Поэтому слушай, что мне нужно. – Пип принялась загибать пальцы. – Полностью выплатить учебный долг. Еще четыре тысячи – мой долг по кредитной карте. Восемьсот тысяч – выкупить дом Дрейфуса и вернуть его ему. Дальше: если ты твердо намерена продолжать тут жить, надо купить этот дом и привести его в порядок. Магистратура, если я решу, что она мне нужна. Твои текущие расходы, если ты захочешь уйти с работы. Плюс, может быть, еще тысяч пятьдесят мне на то на се, пока я буду делать первые профессиональные шаги. Всего получается меньше трех миллионов. Это примерно пять процентов годовых дивидендов.
– Но откуда? От них. От компании “Маккаскилл”.
– Их бизнес – не только животные. Три миллиона ты уж точно можешь взять с чистой совестью.
Мать страдала.
– Так почему ты просто сама не возьмешь эти деньги? Возьми их все! А меня, пожалуйста, оставь в покое!
– Потому что я не имею на них права. Они не на мое имя. Пока ты жива, это для меня всего лишь большие надежды. – Пип засмеялась. – Почему, кстати, ты стала называть меня Пип? Из-за чего-то такого, что ты тоже “знала с самого начала”?
– Нет, нет, это не я, – с жаром возразила мать. Детство Пип было ее любимой темой. – Это в детском саду. Миссис Стайнхауэр – она, по-моему. Кое-кому из детей было трудно произносить твое полное имя. Видимо, она решила, что “Пип” тебе подходит. В этом имени есть что-то радостное, а ты всегда была так полна радости. Или, может быть, она спросила тебя и ты так назвалась.
– Не помню.
– Я даже не знала, что у тебя такое уменьшительное, пока не пришла на родительское собрание.
– Ладно, вернемся к нашей теме. Когда-нибудь, когда тебя не станет, проблема этих денег будет моей. Но на данный момент они твои.
Мать посмотрела на нее взглядом растерянного ребенка.
– Я не могу просто их все кому-нибудь отдать?
– Нет. Капитал принадлежит не тебе, а фонду. Ты можешь распоряжаться только дивидендами. Мы можем найти какие-нибудь хорошие организации – защитников животных, экологически ответственных фермеров. То, во что ты веришь.
– Да, это звучит неплохо. Как ты считаешь нужным.
– Мама, неважно, что я считаю нужным. Это твоя проблема, а не моя.
– Боже мой, мне нет дела, мне нет никакого дела, – причитала мать. – Я хочу, чтобы у меня их не было, и ничего больше!
Пип увидела, что возвращать мать к реальности придется долго и что, возможно, этого сделать не удастся. Тем не менее кое-какой прогресс, она чувствовала, достигнут: по крайней мере, мать готова ее слушаться.
Дождь то утихал, то принимался, то снова утихал. Когда Пип оставалась в доме одна, она читала, писала Джейсону эсэмэски, говорила с ним по телефону. Ей нравилось сидеть за кухонным столом и наблюдать за парой тускло-коричневых птиц – калифорнийских тауи; они ворошили клювами в поисках пищи сырую наземную стлань во дворе или сидели на столбах забора без видимой цели – может быть, просто хотели покрасоваться. Нет на свете птицы, казалось Пип, которая превосходила бы великолепием коричневого тауи; на свой птичий лад они были так же великолепны, как Шоко. Размер – идеально средний, они были посолидней, чем юнко, но поскромней, чем сойки. Ни слишком робки, ни слишком нахальны. Им нравилось приближаться к человеческому жилью, но если их побеспокоить, они прятались под кусты. Никого не пугали, кроме жучков да матери Пип. Чаще прыгали, чем летали. Подолгу энергично плескались в воде. Кроме подхвостья, где перья были персикового цвета, и нежных серых полосок около головы, их окраска напоминала серовато-коричневый цвет застиранного материнского платья. Им была присуща красота второго взгляда – красота, которая открывается только при близком знакомстве. Слышала от них Пип только: Ци! Ци! Но они издавали этот звук часто – звук заостренно-приветливый, похожий на скрип баскетбольных кроссовок. Проще звука, казалось, не бывает – однако чудилось при этом, что он выражает не только все, что тауи может когда-либо захотеть выразить, но и вообще все, чем кому бы то ни было может понадобиться поделиться. Ци! Ци! Из интернета Пип узнала, что коричневые тауи редко встречаются за пределами Калифорнии и необычны тем, что образуют пожизненные моногамные пары. В брачный сезон якобы (хотя Пип этого не слышала) самец и самка поют дуэтом более сложную песню, давая другим тауи знать, что у них все слажено. Действительно, если она видела одну птицу из этих двух, вскоре непременно появлялась и другая. Так они и живут парами на одном месте круглый год – настоящие калифорнийцы. Далеко, далеко не худший образ жизни, думала Пип.
Шли дни, и по мере того как мать свыкалась с новой денежной реальностью, Пип начинала замечать в ней что-то от молодой женщины, о которой прочла в мемуарах Тома, – от дочери богатого отца, особы, не лишенной высокомерия. Как-то раз вечером она увидела, как мать хмурится, рассматривая старые платья в крохотном шкафу на веранде.
– Думаю, я не умру, если куплю себе кое-что из одежды, – промолвила мать. – Ты говоришь, там не все деньги в акциях компании “Маккаскилл”?
А однажды утром, глядя в кухонное окно на соседский курятник, мать заметила:
– Ха. Он и не подозревает, что я не только его петуха могу купить, но и весь его дом.
А в другой день, вернувшись вечером после смены в магазине:
– Они думают, я не могу позволить себе уйти. Но вот закатит Серина еще раз глаза – может быть, и уйду. Кто она такая, чтобы закатывать на меня глаза? Она хоть раз в неделю моется, интересно?
Но потом, ужиная с Пип, она задумчиво проговорила:
– Сколько денег Том взял у моего отца? Ты не знаешь? Для нас это должен быть абсолютный потолок. Даже ради тебя я никогда не возьму больше, чем он.
– По-моему, он взял двадцать миллионов.
– Гм. Вот сказала – и уже думаю по-другому. Боюсь, котенок, я ничего не смогу взять. Даже один доллар не смогу. Один доллар, двадцать миллионов – с моральной точки зрения это одно и то же.
– Мама, мы уже это обсудили.
– Может быть, юрист сможет выплатить твой долг. Он неплохо на всем этом нажился.
– Ты по крайней мере должна выкупить дом Дрейфуса. С ним ведь тоже обошлись аморально. Еще более аморально, я считаю.
– Не знаю. Не знаю. Я не верю в загробную жизнь. И все же мой отец… Если представить себе, что он может как-нибудь узнать… Мне надо еще подумать.
– Нет, не надо. Тебе надо делать то, что я говорю.
Мать посмотрела на нее неуверенно.
– У тебя всегда было хорошее моральное чутье.
– Я его унаследовала от тебя, – сказала Пип. – Так что доверься мне.
Джейсон очень просил ее приехать обратно, но ей хотелось продлить удовольствие от дождя в горной долине и связанное с ним удовольствие от новых отношений с матерью, от большей взаимной откровенности. К любви, которая всегда жила в Пип, стало добавляться новое, неожиданное чувство: мать начала ей нравиться. Анабел была способна понравиться – по крайней мере Тому, по крайней мере вначале, и теперь, когда матери стало можно вновь сделаться Анабел, вспомнить о былых привилегиях и хоть чуть-чуть помыслить о новых, хоть немного ожить, Пип могла представить себе, что со временем их отношения станут по-настоящему дружескими.
Кроме того, перед ней все еще стояла одна задача – задача до того тяжелая, что она под разными предлогами все откладывала и откладывала ее выполнение. Прошло две недели, прежде чем она честно сказала себе, что никакой из дней и никакое время дня не лучше других, чтобы позвонить Тому. В конце концов она выбрала пять часов по денверскому времени в понедельник.
– Пип! – воскликнул Том. – Я боялся, вы никогда уже не позвоните.
– Боялись? Надо же. Почему, интересно.
– Мы с Лейлой все время о вас думаем. Мы по вас скучаем.
– Лейла по мне скучает? Надо же. Для нее не проблема, что я ваша дочь?
– Одну секунду, я закрою дверь.
Шорохи, шаги, щелчок, шаги.
– Пип, простите меня. Что вы мне говорите?
– Что я все знаю.
– Ух ты! Ладно.
– Это не то, что вы думаете. Я не читала ваш документ.
– Хорошо. Очень хорошо. Отлично.
Облегчение в голосе Тома слышалось явственно.
– Я его удалила, – сказала она. – Но Андреас сообщил мне перед смертью, кем вы мне приходитесь. Это облегчило мне дальнейшие поиски информации, а потом мама все мне рассказала.
– О господи. Она вам рассказала… Поразительно, что вы вообще со мной разговариваете.
– Вы мой отец.
– Я содрогаюсь, воображая, что она вам наговорила.
– Это лучше, чем нуль, который я получила от вас.
– Справедливо. Хотя когда-нибудь, надеюсь, вы дадите мне возможность рассказать, как мне все это видится.
