Безгрешность Франзен Джонатан
– Тебе не только “дают понять”, ты и есть козел. Да, Том. Гребаный сраный козел-журналюга. Сломал мне жизнь, а теперь плюешь мне в лицо, плюешь.
– Мне казалось, плевки в лицо – это по твоей части.
К ее чести, чувство справедливости в ней еще оставалось. Она умерила тон:
– Да, ты прав. Я была молодая, а он испортил нашу свадьбу, но ты прав: был плевок. – Она покачала головой. – А теперь ты заставляешь меня за него расплачиваться. Вы оба. Теперь вы, мужчины, в меня плюете, потому что я оказалась слабая. Всегда была. И сейчас слабая. Неудачница. Но человек, в которого я плюнула, имеет все, а ты плюешь в человека, у которого не осталось ничего. Разница.
– Разница прежде всего в том, что я ни в кого не плюю на самом деле, – заметил я холодно.
– Мне очень плохо, Том. Как ты можешь так со мной?
– Я стараюсь добиться, чтобы ты больше мне не звонила. Вот, кажется, все, перестала – но нет, телефон звонит, сволочь такая.
– Что ж, наконец ты, кажется, добился. Взять у него деньги – верный способ. Я думаю, ты больше никогда ничего от меня не услышишь. Было одно в моей жизни, чего ты не извратил, не украл, не разрушил. Теперь у меня ноль. Я совершенно одна с пустыми руками. Браво, отлично сработано.
– Я тебя ненавижу, – сказал я. – Ненавижу еще сильней, чем люблю. А это, знаешь ли, немало.
Ее лицо покраснело, она жалобно заплакала, как маленькая девочка, и моя ненависть уже ничего не значила, я не мог вынести, что она так несчастна. Я сел на кровать и обнял ее. Дождь прекратился, осталась сине-серая завеса туч, почти зимняя на вид. Держа ее в объятиях, чувствуя подступающую скуку, я думал о зиме. О зиме моей жизни без Анабел.
Словно уловив это, она начала меня целовать. Мы всегда полагались на боль как на усилитель последующего наслаждения, и сейчас мы, казалось, достигли предела душевной боли, какую могли причинить. Когда она легла на спину и распахнула халат, я посмотрел на ее груди и моя ненависть к их красоте была такова, что стиснул сосок и резко крутанул.
Она вскрикнула и ударила меня по лицу. Я был садистически возбужден и почти не отдавал себе в этом отчета. Она ударила меня еще раз, по уху, и негодующе посмотрела на меня.
– Ну дай же, дай сдачи, чего ты?
– Нет, – сказал я. – Я тебя трахну в задницу.
– Ну, этого не будет.
Я никогда не говорил с ней так яростно. Путь феминистского брака мы прошли до конца.
– Ты испортила презервативы, – сказал я. – Что мне остается?
– Сделай мне ребенка. Чтобы у меня было нечто.
– Нетушки.
– Мне кажется, сегодня это возможно. У меня есть чутье на такие вещи.
– Я скорее убью себя, чем на это пойду.
– Ты ненавидишь меня.
– Ненавижу.
Она все еще любила меня. Я видел это по глазам – любовь и абсолютную безутешность несбывшейся надежды на ребенка. У меня была вся власть, и Анабел сделала единственное, чем еще могла ранить мое сердце: покорно повернулась на живот и задрала халат.
– Тогда давай. Трахай.
Я совершил это – и не один раз, а три за то время, пока не покинул дом наутро. После каждого надругательства она шла прямиком в ванную. Мое состояние было состоянием наркомана, ползающего по полу, выискивающего крохи вещества. Я не насиловал Анабел, но вполне был на это способен. Удовольствие очень мало значило для нас обоих в эти минуты. Я добивался того же, чего она добивалась своим фильмом: полного и окончательного истощения темы тела. А она сейчас – так мне казалось – добивалась того, чтобы узаконить свой статус моральной жертвы.
На рассвете, под птичий хор, я встал и, не приняв душа, оделся. Анабел лежала на пропитанной потом постели лицом вниз, неподвижная, как труп, но я знал, что она не спит. Я любил ее страшно, еще больше любил после того, что с ней сделал. Моя любовь была как мотор подержанной машины за сто долларов: его никто не просит заводиться, а он заводится и заводится. Убийство и самоубийство, которые я рисовал себе, не были игрой ума. Я же буду к ней возвращаться, и с каждым разом будет хуже и хуже, пока наконец не дойдет до смертоубийства, которое выпустит нашу любовь в родную ей вечность. Стоя у кровати, глядя на тело бывшей жены, я думал, что это может случиться прямо в следующую нашу встречу. Это даже сейчас может произойти, если я заговорю с ней. Так что я взял свой рюкзак и вышел.
На западе опускалась к горизонту полная луна, бледный диск, потерявший под натиском утра световое верховенство. На середине подъездной дорожки я вступил в золотую полосу солнца и увидел на мертвой засохшей ветке ярко-красного самца пиранги, спаривающегося с желтой самкой. Птицы были слишком заняты друг другом, чтобы отреагировать на мое приближение. Головные перья самца, стоявшие торчком, точно алый ирокез, казалось, источали чистый тестостерон. Кончив, он полетел прямо на меня, словно камикадзе, и едва разминулся с моей головой. Сел на другую ветку и яростно, агрессивно уставился на меня.
Было еще жарче, чем накануне, и кондиционер в автобусе не работал. Когда я наконец добрался до Сто двадцать пятой, из уличных церквей выходили, запруживая тротуар, женщины и дети с блестящими от пота лицами. В воздухе, тошнотворный и приторный, стоял запах гниющих дынь, смешанный с запахом жарки из закусочной KFC. Тротуар блестел черным вулканизированным блеском куриного жира, мокроты, пролитой кока-колы и того, что вытекало из мусорных мешков.
– Счастливчик вы мой, – сказал мне Рубен в вестибюле дома, где пол по случаю воскресного утра был усыпан лотерейными билетами. – Вид у вас как у утопленника.
На автоответчике было одно новое сообщение. Я испугался, что от Анабел, но нет: женщина, явно афроамериканка, просила меня передать Энтони, что вчера вечером у нее умер муж и заупокойная служба будет во вторник днем в такой-то церкви в Западном Гарлеме. Она еще раз повторила просьбу: передать Энтони, что у нее умер муж. И все, единственное сообщение, спокойный и очень усталый голос чернокожей женщины, потерявшей супруга.
Я включил кондиционер и позвонил в отель “Карлайл”, где оставил сообщение для Дэвида Лэрда. Потом лег, и мне приснилась вечеринка в доме, где было много комнат. Я углубился в многообещающую беседу с молодой темноволосой женщиной, которой я, кажется, нравился, которая выглядела готовой покинуть вечеринку вместе со мной. Единственным, что мешало нашему безоблачному счастью, было нечто то ли сказанное, то ли не сказанное мной, нечто, наводившее ее на мысль, что я, возможно, козел. К своей радости, я мог ей сообщить, что это сказал другой мужчина – Андреас Вольф. Я знал это доподлинно, и она мне поверила. Она начала проникаться ко мне любовью. И едва мне стало казаться, что это, должно быть, Аннагрет, юная девушка Андреаса, как до меня дошло: нет, это Анабел, но более молодая, более мягкая Анабел, уступчивая и шаловливая одновременно, носительница наилучшего знания обо мне, знания любовного и прощающего… но только это не могла быть Анабел, ведь настоящая Анабел стояла в дверях и наблюдала за моим флиртом. Страх перед ее судом и перед карающим столкновением с ее ненормальной психикой шел прямиком из яви. Она выглядела уязвленной и потрясенной моим предательством. Что еще хуже, девушка увидела ее и исчезла.
Ближе к вечеру мне перезвонил Дэвид.
– Я не могу, – сказал я.
– Смеетесь? “Готем”, столик заказан на восемь. Еще как можете.
– Я не могу взять деньги.
– Что? Ну, это даже не смешно. Это преступно глупо. Да посвящайте хоть каждый номер тому, чтобы чернить доброе имя Маккаскиллов, – я все равно хочу дать вам эти деньги. Беспокоитесь из-за Анабел? Да не говорите ей просто.
– Я уже ей сказал.
– Том, Том. Нечего вам к ней прислушиваться.
– Я не прислушиваюсь. Она будет думать, что я взял деньги, – и пусть себе думает. Я сам не хочу их брать.
– В жизни не слышал ничего глупее. Приходите в “Готем”, и я попотчую вас мартини. Чек вот-вот прожжет дырку в моем портфеле.
– Нет, не приду.
– Почему передумали?
– Решил не иметь с ней ничего общего, – ответил я. – Я ценю ваше…
– Буду с вами откровенен, – сказал Дэвид. – Вы меня очень сильно разочаровали. Я думал, теперь, после развода, вы уже не будете стараться стать большей Анабел, чем она сама. Но все, что вы мне говорите, – чушь собачья.
– Послушайте, я…
– Чушь собачья, – повторил он и повесил трубку.
В следующий раз Дэвид дал мне о себе знать четыре месяца спустя через посредника – отставного нью-йоркского полицейского, а ныне частного детектива. Его фамилия была Демрс, и он в один прекрасный день позвонил мне в дверь без предупреждения, прорвавшись через Рубена. У него были моржовые усы, и выглядел он грозно. Самое простое для меня будет, сказал он, это показать ему мой ежедневник и квитанции за четыре месяца.
– Абсолютно рутинная проверка, – добавил он.
– Не вижу ничего рутинного, – возразил я.
– Вы посещали Техас в последнее время?
– Кто вы такой, простите?
– Я работаю на Дэвида Лэрда. Меня особенно интересуют две последние недели августа. Самое лучшее для вас, если вы сможете мне доказать, что не появлялись в Техасе в этот период.
– Если вы не возражаете, я позвоню прямо сейчас Дэвиду.
– Ваша бывшая жена исчезла, – сказал Демарс. – Ее отец получил от нее письмо, которое выглядит подлинным. Но мы не знаем, при каких обстоятельствах оно было отправлено, и ничего личного, но вы ее бывший. Естественно, к вам есть вопросы.
– Я ее не видел с конца мая.
– Нам легче будет обоим, если вы подкрепите это документально.
– Довольно трудно доказывать, что ты чего-то не делал.
– Постарайтесь.
Мне нечего было скрывать, и я дал ему все квитанции и выписку об операциях с кредитной картой. Увидев, что август у меня богато документирован – я был, как и половина остальных журналистов Америки, в Милуоки, освещал для “Эсквайра” дело Джеффри Дамера[97], – он умерил свой нахрап и показал мне копии конверта с маркой и рукописного послания, которое в нем лежало:
Дэвиду Лэрду. Я тебе уже не дочь. Вестей от меня ты больше не получишь. Я для тебя мертва. Не ищи меня. Все равно не найдешь. Анабел.
– Штемпель хьюстонский, – сказал Демарс. – Настоятельно прошу вас сообщить, кого она знает в Хьюстоне.
– Никого.
– Вы уверены?
– Да.
– Я вам объясню, почему я задействован. Дэвид говорит, что не видел ее более десяти лет. Он уже для нее мертв – ну так зачем это письмо? Зачем сейчас? И что она делает в Хьюстоне? Я рассчитывал, что вы прольете некий свет.
– У нас недавно был тяжелый развод.
– Насколько тяжелый? С рукоприкладством? С запретительным судебным приказом?
– Нет-нет. Просто эмоционально болезненный.
Демарс кивнул.
– Итак, просто обычный развод. Она хочет начать новую жизнь, начать с чистого листа и все такое прочее. Но письмо я трактую так: она боится, что подумают, будто кто-то ее убил. Другой причины его написать я не вижу. Мол, не лезьте на стенку, на самом деле я жива. Но почему могли такое подумать? Понимаете меня?
Анабел была так непрактична и такая отшельница, что я с трудом представлял себе ее в Хьюстоне. Но что-то в ней явно переменилось: она не звонила четыре месяца.
– Мы знаем, что двадцать второго июля она была в Нью-Йорке, – продолжил Демарс. – Сняла со своего банковского счета пять тысяч долларов наличными. В тот же день оставила в здании, где живет ее подруга Сюзан, ключи от дома – никакой записки, только ключи. Вы в тот день с ней в Нью-Йорке не виделись?
– У нас не было никаких контактов с мая.
– Вот что выходит: не отправь она это письмо, никто бы ее не искал. У меня не складывается впечатления, что она – сама общительность. Пока ее хватились бы, могли пройти годы.
– Мне кажется – не сочтите, что я много о себе воображаю, – что на самом деле это письмо адресовано мне.
– Как это понимать? Почему она просто вам не написала? Или она вам написала?
– Нет. Она пытается доказать, что способна разорвать со мной отношения полностью.
– Довольно экстравагантный способ это доказать.
– Она вообще склонна к крайностям. И возможно, она постаралась защитить меня на случай, если ее примутся искать с помощью таких людей, как вы.
– Вот-вот! – Демарс щелкнул пальцами. – Я надеялся, что вы это скажете, сам не хотел. Потому что с письмом у меня неясность. Болезненный развод, непримиримые противоречия – и вдруг она прилагает особые усилия к тому, чтобы вас защитить? Что-то не складывается. Для типичной разгневанной бывшей не было бы ничего слаще, чем заставить людей думать, что вы отправили ее на тот свет.
– Но не для Анабел. Для нее страшно важно быть морально безупречной.
– Ладно, давайте теперь о вас. Есть друзья в Техасе?
– Можно сказать, нет.
– Покажите мне адресную книжку и счета за телефон.
– Хорошо. Но вы сделаете для нее доброе дело, если перестанете ее искать.
– Не она мне платит.
Демарс хотел от меня большего – хотел контактной информации обо всех, кого Анабел когда-либо знала, – и я тревожился, не навлек ли на себя подозрения, отказавшись ее дать. Впрочем, в том, как он меня расспрашивал, был элемент осторожной разедки – разведки с зажатым носом. Судя по всему, он уже сделал вывод, что Анабел – трудная особа, у которой не все дома, и что вся эта история – семейная чепуховина, не более того. Он звонил мне потом пару раз для проформы – и все; я так и не знал, напал ли он на ее след. Я надеялся, желая ей лучшего, что не напал: я и вправду думаю, что ее письмо Дэвиду – это послание мне. Да, я покинул наш брак первым, но ей во что бы то ни стало надо было превзойти меня в радикальности ухода. Я ненавидел ее за ненависть, которая тут брезжила, но по-прежнему чувствовал себя виноватым, что бросил ее, и мысль о ее успехе в чем бы то ни было, пусть даже только в исчезновении, мою вину хоть ненамного, но облегчала. Я вырвался из нашего супружества на свободу, но моральная победа была за ней.
Дэвид после этого не давал мне о себе знать до 2002 года. Посредником на сей раз – за год до его смерти – стал юрист, написавший мне, что мне предлагается стать единственным управляющим доверительного фонда, который Дэвид учредил на имя Анабел. Я набрал номер, приведенный в письме, и выяснил, что за двенадцать лет ее так и не нашли, но Дэвид, несмотря на это, выделил ей четверть своего состояния, надеясь, что когда-нибудь она объявится и возьмет то, что ей причитается.
– Я не хочу быть управляющим, – сказал я.
– Не спешите, – возразил с приятным канзасским выговором юрист. – Послушайте сначала, какие вам предлагаются условия.
– Не трудитесь.
– Вы усложните мне жизнь, если не станете слушать, поэтому прошу вас. Фонд состоит исключительно из акций компании “Маккаскилл”. Семьдесят процентов неликвидны, остальные тридцать можно продавать – но можно и не продавать – по программе участия служащих в прибылях компании. Даже по балансовой стоимости у вас получается почти миллиард долларов. Средние дивиденды за пять лет – четыре и две десятых процента годовых, и компания заявляет о своем стремлении их повышать. Но даже если руководствоваться этой цифрой, у вас выходит в год примерно сорок два миллиона наличными в виде дивидендов. Доля управляющего – полтора процента. Так что мы имеем… секундочку… три четверти миллиона в год управляющему, а вскоре, весьма вероятно, дойдет и до миллиона. Поскольку часть акций нельзя реализовывать, а другую часть хоть и можно, но не обязательно, управляющему делать практически нечего. Не больше, чем обычному акционеру. Попросту говоря, мистер Аберант, вам предлагают миллион в год за красивые глаза.
Как шеф-редактор “Ньюсдей” я получал тогда менее четверти этой суммы. У меня еще продолжались ипотечные платежи за двухкомнатную квартиру в Грамерси-Парке, которую я купил после того, как получил первую свою редакторскую должность в “Эсквайре”, и в которой жил, пока работал в “Нью-Йорк таймс” – сначала в еженедельнике, а потом в газете. Если бы я по-прежнему верил, что “журнал мнений” под названием “Неупрощенец” может изменить мир, если бы я не пришел к убеждению, что ответственно сообщать людям новости день ото дня – и более достойное, и более боевое занятие, то на миллион в год я мог бы отлично финансировать журнал, выходящий раз в три месяца. Но Дэвид был прав: я старался стать большей Анабел, чем она сама. Старался остаться чистым на случай, если она когда-нибудь поинтересуется, что я делаю после нашего расставания. Старался доказать ей, что она во мне ошибалась. Я повторил юристу из Уичито, что не хочу иметь с фондом ничего общего.
Я так и не разгадал Дэвида до конца. Он был невероятно хорош в бизнесе, и он любил Анабел по-настоящему, любил во многом потому же, почему любил ее я, но дать ей нежеланный миллиард долларов и предложить в управляющие самого ненавистного ей человека – жестокость и мстительность читались здесь безошибочно. Я не мог решить: то ли он хочет продолжать наказывать ее и после смерти – то ли питает сентиментальную надежду, что в один прекрасный день она вернется и вступит в свои наследственные права. Может быть, и то и другое. Что я точно знаю – это что языком, на котором он говорил и думал, были деньги. Год спустя его юрист сообщил мне, что он умер и оставил мне двадцать миллионов долларов без всяких обременений “на создание качественного общественно-политического журнала на национальном уровне”. Завещательное распоряжение выглядело скорее даром мне, чем наказанием Анабел, – так, по крайней мере, я решил его истолковать, – и на сей раз я не отказался.
Об Анабел в некрологах по Дэвиду говорилось только, что о ее местожительстве и роде занятий ничего не известно; что касается других Лэрдов, о них, если поискать, в прессе по-прежнему можно было кое-что найти. Три брата Анабел выросли в неудачников изрядного масштаба. Старший, Бакки, ненадолго возник в новостях благодаря своей тщетной попытке купить баскетбольную команду “Миннесота тимбервулвз” и перебазировать ее в Уичито. Средний, Деннис, просадил пятнадцать миллионов на попытку стать кандидатом в Сенат от республиканцев, но проиграл первичные выборы с треском. Младший, Дэнни, бывший наркоман, стал подвизаться на Уолл-стрит и продемонстрировал, затевая сотрудничество с фирмами, подлинное чутье на те из них, что находятся на грани краха. Через три года после смерти Дэвида, используя, видимо, унаследованные от него деньги, он вступил партнером в хедж-фонд, который вскоре лопнул. Примерно в это время мне случилось встретиться с Бакки Лэрдом на пустопорожней “конференции лидеров” в Калифорнии. Мы немного поболтали, а потом он, как ни в чем не бывало, сообщил мне, что они с братьями считали и считают меня убийцей Анабел, сумевшим это проделать без последствий для себя. Когда я заявил, что не убивал ее, он, кажется, не поверил, но ему, похоже, было, по сути, безразлично.
Я никогда не переставал думать, где Анабел и жива ли она. Если жива, то, конечно, ей доставляет удовлетворение то, что я об этом не знаю, – удовлетворение, подозреваю, достаточное, чтобы давать ей силы жить, если даже у нее нет для этого других причин. Я, как был, убежден, что когда-нибудь ее увижу – даже если никогда не увижу. Она во мне вечна. Только раз и только потому, что был очень молод, я смог слить свое “я” с “я” другого человека, а в таких-то исключительных событиях вечность и открывается. Я лишил ее материнства – и потому не считаю себя вправе завести ребенка с другой женщиной. Я не могу сойтись ни с кем намного моложе себя, не показав тем самым, что ради этого-то ее и бросил. Она, кроме того, наделила меня пожизненной аллергией на нереалистичных женщин – аллергией, которая со временем лишь усугублялась: едва я улавливал в женщине намек на склонность к фантазиям, реакция не заставляла себя ждать, и я тут же давал ей понять, что любые ее виды на меня нереалистичны. Я не хотел иметь дела ни с кем, кто напоминает Анабел, и даже когда я встретил женщину, по-настоящему на нее не похожую, женщину, разделить с которой жизнь – невыразимое счастье, печаль, окутывающая Анабел, и ее моральный максимализм продолжали окрашивать мои сны. С каждым годом, который проходит без признаков ее существования, ее поступок – ее акт исчезновения и отрицания – делается все значительней и ранит все больней. Она, возможно, была слабей меня, но ей удалось меня переиграть. Она двинулась дальше – а я остался на месте. Надо отдать ей должное: она поставила мне мат.
Убийца
Когда из двусторонней рации послышался сначала треск, а потом голос Педро с раскатистыми “р”, эти звуки, казалось, пробудили Андреаса от сновидения, которое хотело и не могло закончиться, понимая, что слишком затянулось.
– Hay un seor en la puerta que dice que es su amigo. Se llama Tom Aberant[98].
На тумбочке у кровати лежал надкушенный сэндвич. Андреас не мог сообразить, какой сегодня день недели. Система, поместившая его под домашний арест, базировалась у него в голове. Имя “Том Аберант” не вызвало у него бурных эмоций. Он помнил, что месяцы, а то и годы вкладывал, как маньяк, в носителя этого имени колоссальную энергию, но воспоминание было слабым и пресным. Сейчас Том внушал ему не большую ненависть и не больший страх, чем что бы то ни было на сете. Была только невыносимая, тяжко сминающая грудь тревога. Плюс тусклое сознание бесчеловечности, которая заключалась в том, что приехал – неважно, по какому делу, – журналист. Андреас уже не отвечал фундаментальному требованию к интервьюируемым: он не нравился самому себе.
– Hacelo pasar[99], – сказал он Педро.
В своих интервью, пока он не перестал прошлой осенью их давать, он с некоторых пор употреблял слово “тоталитаризм”. Журналисты помоложе, для которых это слово означало тотальный надзор, тотальный контроль за умами, парады серых войск с ракетами средней дальности, считали, что он несправедлив к интернету. На самом деле он просто имел в виду систему, из которой невозможно выйти. Былая Республика, безусловно, преуспела в надзоре и парадах, но суть ее тоталитаризма ощущалась на более повседневном и тонком уровне. Ты мог сотрудничать с системой или ей противостоять, но чего ты не мог никогда, какую бы жизнь ни вел – жизнь приятную, безопасную или жизнь заключенного, – это быть от нее независимым. Ответом на все вопросы, крупные и мелкие, был социализм. Замени теперь “социализм” на “сети” – и получишь интернет. Его соперничающие друг с другом платформы едины в своем стремлении задать все параметры твоего существования. Если говорить о случае Андреаса, он, начав обретать подлинную известность, понял, что известность как явление перекочевала в интернет и архитектура интернета позволит его врагам без труда придать “вольфовской истории” выгодные им очертания. Как и в старой Республике, он мог либо игнорировать недругов и терпеть последствия, либо принять постулаты системы, сколь бы сомнительными он их ни находил, и увеличить ее могущество и расширить ее охват своим в ней участием. Он выбрал второе, но выбор не имел принципиального значения. В любом случае он, Андреас, зависел от этой революции.
Две революции, с которыми ему довелось иметь дело, были схожи, как мало что. Причем обе громко называли себя революциями. Признак легитимной революции – научной, к примеру, – то, что она не хвастается своей революционностью, она просто происходит. Хвастаются слабые и боязливые, хвастаются нелегитимные. Лейтмотивом его детства, прошедшего при режиме настолько слабом и боязливом, что он окружил население, которое якобы освободил, тюремной стеной, было то, что Республике выпала великая роль авангарда истории. Если твой начальник – дубина, если твой муж за тобой шпионит, режим в этом не виноват, ибо режим служит Революции, исторически неизбежной и в то же самое время чрезвычайно хрупкой, окруженной врагами. Это смешное противоречие – примета хвастливых революций. Нет такого преступления, нет такого непредвиденного побочного эффекта, каких не оправдывала бы система, которая не может не быть, но вместе с тем крайне уязвима.
Вечен оказался и функционер – деятель системы – как человеческий тип. Тон, которым на конференциях, проводимых фондом TED, в PowerPoint-презентациях, посвященных запуску нового продукта, в заявлениях, обращенных к парламентам и конгрессам, в книгах с утопическими заглавиями рассуждали новые, был таким же сладким сиропом, состоящим из удобной убежденности и личной капитуляции, как тот, что он хорошо помнил по временам Республики. Слушая их, он всякий раз вспоминал слова из песни группы “Стили Дэн”: So you grab a piece of something that you think is gonna last[100] (по радио в американском секторе эту песню беспрерывно транслировали с прицелом на юных слушателей в советском). Привилегии, доступные в Республике, были не ахти какими: телефон, квартира, где есть хоть сколько-нибудь воздуха и света, вожделенная возможность ездить за границу; но энное число подписчиков в Твиттере, популярный профиль в Фейсбуке, четырехминутный ролик на канале CNBC – это что, намного больше? Главное, чем манит система, – чувство безопасности, рождаемое принадлежностью. Снаружи воздух воняет серой, еда дрянная, экономика в удручающем состоянии, цинизм не знает границ – но внутри классовый враг разгромлен. Внутри профессор и инженер учатся у немецкого рабочего. Снаружи средний класс тает быстрей, чем полярные льды, ксенофобы выигрывают выборы и запасаются штурмовыми винтовками, племена, враждующие на религиозной почве, истребляют друг друга – но внутри прорывные технологии делают традиционную политику неактуальной. Внутри децентрализованные узкоспециализированные сообщества меняют наши представления о креативности; революция вознаграждает тех, кто, поняв могущество сетей, готов идти на риск. Новый Режим даже взял на вооружение словечки из жаргона былой Республики: коллектив, чувство локтя. Как и тогда, принимается за аксиому, что возникает человек нового типа. В этом единодушны функционеры всех мастей. Их, похоже, никогда не смущало, что правящая элита у них состоит из человеческих особей старого типа – алчных, грубых, жестоких.
Ленин шел на риск. Шел на него и Троцкий, которого Сталин в итоге сделал советским Биллом Гейтсом и разгромил как скрытого реакционера. Самому же Сталину не нужно было так рисковать: террор действовал лучше. Хотя новые революционеры все как один заявляют о своей приверженности риску – в любом случае относительному, риску потерять чей-то венчурный капитал, самое худшее – риску, живя за родительский счет, зря потратить несколько лет, отнюдь не риску быть расстрелянным или повешенным, – наиболее удачливые из них следуют примеру Сталина. Подобно тем, старым политбюро, новое политбюро изображает себя врагом элиты и другом широких масс, оно якобы думает прежде всего о том, как исполнить желания потребителя, но у Андреаса (который, кстати, так и не научился хотеть себе то или это) создалось впечатление, что потребителями в большей мере движет боязнь: боязнь оказаться недостаточно популярными, крутыми, стильными, выпасть из обоймы, отстать от жизни. В Республике ужас на людей наводила государственная власть, при Новом Режиме – власть первобытного естества: убивай, или тебя убьют; ешь, или тебя съедят. В обоих случаях боязнь вполне резонна, логична; поистине она продукт логической мысли. Идеология Республики называлась “научный социализм”, и это название отсылает как назад, к террору якобинцев с их на диво эффективной гильотиной, подававших себя проводниками рационализма и Просвещения (другой вопрос, что рационализировали они прежде всего палачество), так и вперед, к террору технократии, вознамерившейся избавить человечество от человечности эффективностью рынков и рациональностью машин. Это неприятие всего иррационального, желание очиститься от него раз и навсегда – подлинно вечный признак нелегитимной революции.
У Андреаса был талант – может быть, самый большой из всех – находить в тоталитарных режимах особые ниши. Штази была его лучшим другом – пока им не стал интернет. Ему удавалось использовать сначала одно, а потом другое, находясь в стороне. Замечание Пип Тайлер о ферме “Лунное сияние” задело его, напомнив о сходстве с матерью, но она не ошиблась: несмотря на все полезное, что было сделано в рамках проекта, “Солнечный свет” сейчас работал главным образом на его “я”. Фабрика известности, маскирующаяся под фабрику разоблачений. Он позволял Новому Режиму демонстрировать Андреаса Вольфа как вдохновляющий пример открытости, а взамен, когда от этого нельзя было уклониться, защищал Режим от неприятной огласки.
Внутри Нового Режима было немало потенциальных Сноуденов – сотрудников, имеющих доступ к алгоритмам, с помощью которых Фейсбук наживается на личной информации о пользователях, или к алгоритмам, позволяющим Твиттеру манипулировать мемами, якобы возникающими спонтанно. Но страх умных людей перед Новым Режимом оказался еще сильней, чем страх, внушенный Режимом людям менее умным, перед Агентством национальной безопасности и ЦРУ, – ведь это азбука тоталитаризма: свои собственные методы террора приписывать врагу и представлять себя единственной защитой от его козней. Так что потенциальные Сноудены большей частью помалкивали. Дважды, впрочем, инсайдеры выходили на Андреаса (оба, что интересно, из Google) и предлагали ему внутреннюю электронную переписку и программы, откуда отчетливо видно, как компания накапливает личные сведения о пользователях и активно фильтрует информацию, хотя утверждает, будто лишь пассивно ее отображает. В обоих случаях Андреас, боясь ущерба, который мог нанести ему Google, отказался обнародовать документы. Чтобы сохранить чувство собственного достоинства, он был с предлагавшими откровенен: “Не могу. Google мне нужен на моей стороне”.
Но лишь в этом отношении он считал себя функционером новой системы. Во всех интервью он с презрением отзывался о революционной риторике, и его внутренне передергивало, когда его сотрудники рассуждали об изменении мира к лучшему. На примере Ассанжа он понял, как глупо делать мессианские заявления о своей исторической роли, и хотя слава, которая шла о нем как о человеке безгрешно чистом, доставляла ему ироническое удовлетворение, он не испытывал иллюзий насчет своей реальной способности оправдывать эту славу. Жизнь с Аннагрет излечила его от таких иллюзий.
Через три дня после того, как Том Аберант помог ему похоронить на острове в устье Одера останки и сильно истлевшую одежду ее отчима, он поехал в Лейпциг ее искать. Он хотел отправиться даже раньше, но он уже пользовался большим спросом у западных корреспондентов, желавших взять интервью. То, что он в свое время опубликовал в “Ваймарер байтреге” хулиганские стихи, жил в церковном подвале и вышел из здания Штази в правильный момент, уже позволяло зачислить его в Видные Восточногерманские Диссиденты. Уже, с другой стороны, старые пасынки Республики с Зигфельдштрассе начинали ворчать, что он, пока остальные подвергались гонениям, в основном спал со школьницами. Но ни у кого из них не было ни отца в ЦК, ни такой смачной истории в активе, как история с акростихом, и, дав, с самого начала в качестве Видного Диссидента, одно за другим с десяток интервью (где он неизменно отдавал должное храбрости своих товарищей по Зигфельдштрассе), он стал настолько более реальным, чем они, что волей-неволей им пришлось принять версию СМИ. Его слава вскоре изменила даже их воспоминания о нем.
В Лейпциге Аннагрет не жила у сестры, но сестра дала ему адрес чайной, где собирались феминистки, которые до недавнего времени были еще более деморализованы, чем энвиронменталисты: даже серое от дыма лейпцигское небо уступало в серости чисто мужскому составу руководства Республики. В два часа дня он открыл скрипучую дверь чайной. Из кухни, вытирая руки полотенцем, вышла Аннагрет.
Улыбнись, подумал Андреас.
Она не улыбнулась. Оглядела зал, который был пуст. На стенах висели портрет Розы Люксембург, плакат, призывающий женщин идти в тяжелую промышленность, и, предел здешней отваги, фотографии западных певиц и активисток. Все тусклое, подернутое пленкой унылости, которая теперь уже не казалась ему смехотворной. Негромко звучала запись Джоан Баэз.
– Если сейчас некогда, можно потом поговорить, – сказал он. – Я только хотел дать тебе знать, что я здесь.
– Можно и сейчас, – ответила она, не глядя на него. – Говорить особенно не о чем.
– У меня есть что сказать.
Она слабо усмехнулась.
– “Хорошая новость”.
– Да, хорошая новость. Давай я приду позже.
– Не надо. – Она села за столик. – Просто сообщи мне свою “хорошую новость”. Хотя я, кажется, уже ее более-менее знаю. Видела тебя по телевизору.
– Понятно, – сказал он, садясь. – Я вдруг взял и стал сенсацией. А помнишь, ты мне не поверила, когда я назвал себя самым важным лицом в стране. Помнишь?
– Помню. – Она упорно не хотела на него смотреть. – Я все помню. А ты?
– Да.
– Тогда зачем ты приехал?
– Затем, что мы теперь в безопасности. Мы в безопасности, и я люблю тебя.
Некоторое время она смотрела в стол. Потом кивнула.
– Хочешь узнать, почему мы в безопасности?
– Не хочу.
– Я забрал оттуда оба дела и переместил то, что надо было переместить.
Она опять кивнула.
– Тебя не радует то, что я сказал?
– Нет.
– Почему?
– Из-за нашего поступка.
– Аннагрет. Пожалуйста, посмотри на меня.
Она покачала головой; и он понял, что проблема с самого начала была не в безопасности. Он напоминал ей, через что она прошла под его водительством, – вот в чем была проблема.
– Ты лучше уходи, – сказала она.
– Не могу, – возразил он. – Не представляю себе жизни без тебя.
Прежде чем она могла ответить, входная дверь со скрипом отворилась и вошли две женщины, разговаривая о Новом Форуме[101]. Аннагрет вскочила с места и скрылась в кухне. Вскоре появились другие завсегдатаи, все женского пола. Хотя они не выказывали явного недоброжелательства, Андреас почувствовал себя инородным телом в организме, тихо старающемся от него избавиться. Мошкой в слезящемся глазу.
Пришла подруга Аннагрет, которую он видел с ней в Берлине два месяца назад, и подключилась к обслуживанию посетительниц. Подойдя к нему, подруга спросила, что ему подать.
– Ничего, спасибо.
– Не хочу быть грубой, – сказала она, – но мне кажется, вам надо уйти.
– Хорошо, я уйду.
– Ничего личного. Просто у нас такое заведение.
Мошка рассталась с глазом с таким же облегчением, с каким глаз избавился от мошки. Снаружи, под холодным моросящим дождиком, он стал размышлять, не вернуться ли в Берлин к своей роли Видного Восточногерманского Диссидента, не дать ли Аннагрет время подумать. И если бы Том Аберант встретился с ним, как обещал, он, может быть, так бы и поступил. Имея пусть даже одного настоящего друга – друга, который знает его тайну и вызвался помочь похоронить ее навсегда, – он, может быть, не так нуждался бы в Аннагрет. Но Том не пришел тем вечером ужинать. Андреас ждал его не один час. На следующий день, вернувшись после нескольких интервью, он спросил в церкви всех и каждого, не справлялся ли о нем американец. Ощущения, что Том завязал с ним дружбу чисто из журналистских надобностей, у него не было ни малейшего. Но даже в этом случае Тому не было резона исчезать до того, как он провел бы его в архив Штази. Объяснение, предполагал он, в том, что американец решил отправиться домой, к жене: он, Андреас, выходит, нравится Тому еще меньше, чем женщина, от которой его, по его собственным словам, смертельно тошнит. Боль, которую, будучи отвергнутым, испытал Андреас, показывала, как быстро и как глубоко он проникся к Тому симпатией. Быть отвергнутым еще и Аннагрет – об этом просто не могло быть и речи.
От лейпцигской чайной он пошел на вокзал, там выудил из урн несколько газет и стал читать, испытывая прилив сил при виде собственного имени. Кто может устоять против соблазна поверить тому, что о нем пишут в прессе? Вечером вернулся в чайную и ждал снаружи, пока не стемнело и Аннагрет с подругой не вышли опустить жалюзи.
– Уходите, – сказала ему подруга. – Она не хочет вас видеть.
– Вы же говорили: ничего личного.
– Теперь уже есть личное.
– Мне надо возвращаться в Берлин. Там очень много всего происходит, и я должен участвовать. Меня, кстати, зовут Андреас.
– Я знаю, кто вы. Мы видели вас по телевизору.
– Аннагрет, – сказал он, – мне надо уезжать. Пройдись со мной чуть-чуть хотя бы.
– Она не хочет, – сказала подруга.
– Совсем чуть-чуть, – настаивал он. – Кое-какие частные дела обсудить, семейные. Потом когда-нибудь мы можем и втроем посидеть.
– Хорошо, – вдруг сказала Аннагрет, отходя от подруги.
– Аннагрет…
– Он не такой, как другие. И он правду говорит: есть одно семейное дело.
Андреас отметил – не в первый раз, – что она в определенной мере владеет искусством лжи. Когда они вдвоем пошли под зонтами, она извинилась за подругу.
– Биргит, чуть что, встает на защиту.
– Послать мужчину подальше она умеет, спору нет.
– Я и сама умею. Но постоянное внимание утомляет. Хорошо иметь поддержку со стороны.
– Оно в прямом смысле постоянное?
– До отвращения. В Лейпциге хуже, чем в Берлине. Вчера какой-то тип подъехал на велике и с ходу предложил пожениться.
Хотя Андреас с удовольствием расквасил бы ему нос, он невольно почувствовал гордость, лишний раз получив доказательство красоты Аннагрет.
– Тяжело, – сказал он. – Тяжело быть тобой.
– Мы с ним даже не знакомы.
Некоторое время шли молча.
– То, что мы сделали, – промолвила она. – Я сделала это ради тебя.
Услышав это, он испытал сожаление – и в то же время нечто противоположное.
– Я была сама не своя, – сказала она. – Я с ума по тебе сходила. И сделала то, что разрушило мою жизнь, и теперь ни о чем больше не могу думать, когда тебя вижу. Только о том, что ради тебя сделала.
– Но я тоже ради тебя сделал то, что сделал. И хоть сейчас готов повторить. Я на все готов, чтобы тебя защитить.
– Гм.
– Поехали со мной в Берлин. Лейпциг – чертова дыра.
– Ты никак меня в покое не хочешь оставить.
– Другого пути нет. Мы предназначены друг для друга.
Она остановилась. На тротуаре больше никого не было видно, и он уже не знал, где они находятся.
– Знаешь, что самое ужасное? – спросила она. – Мне нравится, что ты убийца.
– Все же я не только это.
– Но именно поэтому я поеду с тобой, если поеду. Разве это не ужасно?
Это и правда было довольно-таки ужасно, потому что только сейчас, когда она назвала его убийцей, им овладело вожделение к ней. Он подавил желание ее обнять.
– Мы должны постараться это искупить, – сказала она. – Делать добрые дела.
– Да.
– Множество добрых дел. Оба.
– Этого-то я и хочу. Быть хорошим и добрым – с тобой.
– О господи. – У нее вырвался всхлип. – Прошу тебя, поезжай без меня. Прошу тебя, Ан…
Она была готова произнести его имя. Он вдруг понял, что никогда его не слышал из ее уст.
– Можешь назвать меня по имени? – спросил он, повинуясь инстинкту.
Она покачала головой.
– Просто посмотри на меня и назови по имени. И тогда я уеду в Берлин. Буду ждать там столько, сколько понадобится.
Она побежала от него. Внезапно, со всех ног, повернув зонтик боком. Он потерял несколько секунд, решая, бежать за ней или нет, и она была такая юная и проворная, его девочка-дзюдоистка, что он ни за что бы ее не догнал, если бы не красный свет на перекрестке, который заставил ее резко повернуть. От дождя там, похоже, намерзло. Она поскользнулась, и у него екнуло сердце при виде ее падения.
Когда добежал до нее, она еще сидела на тротуаре, держась за бедро.
– Ушиблась?
– Да. Вернее – нет. Все в порядке. – И вот она – улыбка, которую он мечтал увидеть. – Ты не велел мне разыгрывать драмы. Помнишь?
– Да.
– Я все помню. Каждое слово.
Он присел на корточки, взял ее холодные руки в свои, позволил ей заглянуть ему в глаза. И увидел, что получил ее. Но вместо симфонии радости и благодарности он услышал противный голосок сомнения. Ты уверен, что по-настоящему ее любишь? Она ругает себя, что разыгрывает драмы, и тут же хвастается тем, что помнит каждое слово! У нее нет чувства юмора – ты не боишься, что тебе станет с ней тягостно? Он постарался заглушить этот голосок. Она, что ни говори, необычайно красива. Два года назад, когда он предложил ей убийство как один из вариантов, она выбрала убийство. Она порядочная девушка – и вместе с тем в ней есть грязь и лживость. Внимание других мужчин вызывает у нее отвращение, но его внимание почему-то нет. Она знает, как скверно он поступил, и все-таки не отвергает его; предлагает ему лучшую жизнь.
– Пошли к тебе, и соберешь вещи, – сказал он.
– Биргит меня возненавидит.
– Не так сильно, как ненавидит меня.
Два или три года он был с ней счастлив. Она была очень юна, ничего ни о чем не знала и, конечно же, не знала, как жить с мужчиной, и хотя он сам никогда не делил жизнь с женщиной, он был старше, и она предполагала, что он знает все. У нее было обыкновение серьезно смотреть ему в глаза, когда он лежал на ней, был в ней, обладал ею полностью, и само воспоминание об этом взгляде возбуждало его по непонятным ему причинам. Пока в ней сохранялся идеалистический пыл, он позволял ей покупать всякие мелочи – покрывала, глиняные кружки, абажуры, – хотя знал, что они уродливы. Хвалил невкусные индийские блюда, которые она научилась готовить. Ему нравилось видеть, как она прокладывает себе путь в Берлине, завязывает новые дружбы, возобновляет старые, присоединяется к коллективам, начинает работать в группе помощи женщинам, пострадавшим от насилия. Когда они шли куда-нибудь вместе, ему нисколько не было тягостно, что она держит его под руку и не смотрит, кроме него, ни на одного мужчину, – он был этим горд. Дома она до ужаса трогательно старалась, чтобы ему было хорошо. Видимо, у нее была идея, что чем больше они занимаются любовью, тем неоспоримее, что они созданы друг для друга и она не сделала ничего плохого, связав жизнь с убийцей собственного отчима. Два или три года он ночь за ночью пользовался сладкими плодами этой идеи.
