Безгрешность Франзен Джонатан
– Только потому, что я сам этого хочу.
Доктор Гнель отложил ручку и блокнот.
– Вам, похоже, не приходит в голову, что у меня бывали и другие очень умные пациенты. Разница между ними и мной в том, что я психолог, а они нет. Чтобы помочь вам, мне необязательно быть таким же умным, как вы. Достаточно быть умным в одном.
Неожиданно для себя Андреасу стало жалко психолога. Как, должно быть, тяжело сознавать, что твой ум ограничен. Как, должно быть, стыдно сказать об этом пациенту. Андреас прекрасно понимал, что он сообразительней прочих ребят в школе, но ни один из них не признал бы его превосходство так откровенно, с таким внушающим жалость смирением, как доктор Гнель. Он решил хорошо относиться к психологу и обращаться с ним бережно.
Доктор Гнель, не оставаясь перед ним в долгу, вынес заключение, что склонности к самоубийству у него нет. Когда Андреас объяснил, почему прыгнул с моста, доктор ограничился тем, что похвалил его за изобретательность:
– Вы чего-то хотели, никак не могли этого добиться и все-таки нашли способ.
– Спасибо, – кивнул Андреас.
Но у психолога были и другие вопросы. Нравится ли ему какая-нибудь девочка в школе? Хочется ли поцеловать кого-нибудь из них, потрогать, заняться сексом? Андреас честно ответил, что все одноклассницы глупые и противные.
– В самом деле? Все до одной?
– Я как будто вижу их через искажающее стекло. Они полная противоположность девушкам, которых я рисую.
– Вы хотели бы заняться сексом с девушками, которых рисуете.
– Очень хотел бы. Страшное разочарование, что не могу.
– Вы уверены, что не автопортреты рисуете?
– Нет, конечно, – возмутился Андреас. – Это абсолютно женские лица.
– Я ничего не имею против ваших рисунков. В моих глазах это еще одно проявление вашей изобретательности. Я не хочу судить, я только хочу понять. Вот вы говорите, что рисуете плоды своего воображения, нечто, существующее только у вас в голове, – разве это не автопортреты в некотором смысле?
– Разве что в самом узком и буквальном.
– А как насчет мальчиков в школе? Никто из них вас не привлекает?
– Нет.
– Вы так категорично ответили, словно не захотели честно вдуматься в мой вопрос.
– У меня есть друзья, они мне нравятся, но это не значит, что я хочу заниматься с ними сексом.
– Хорошо. Я вам верю.
– Вы сказали это так, будто на самом деле не верите.
Доктор Гнель улыбнулся.
– Расскажите мне еще про это искажающее стекло. Какими выглядят сквозь него одноклассницы?
– Скучными. Тупыми. Социалистическими.
– Ваша мама предана делу социализма. Она тоже тупая, скучная?
– Вовсе нет.
– Ясно.
– Я не хочу заниматься сексом с мамой, если вы это подразумеваете.
– Я этого не подразумеваю. Я просто думаю о сексе. В большинстве своем люди стремятся к сексу с кем-то реальным, из плоти и крови. Пусть даже эта партнерша в общении наводит скуку, пусть даже кажется глупой. Я пытаюсь понять, почему у вас это не так.
– Не могу объяснить.
– Может быть, то, чего вы хотите, кажется вам таким грязным, что ни одна реальная девушка этого никогда не захочет?
Возможно, психолог и правда был умен только в одном, но Андреасу пришлось признать, что в узких рамках своей специальности доктор явно умней его. У него-то в голове была полная путаница: он располагал уликами, говорящими о том, что его мать хотела грязного и делала грязное, и, по идее, это означало, что другие представительницы ее пола, вполне возможно, тоже хотят это делать, и делать с ним; но чувствовал он почему-то нечто прямо противоположное. Как будто он так сильно, даже сейчас, любил мать, что мысленно изымал из нее все, что причиняло ему беспокойство, и пересаживал в других женщин, из-за чего они внушали ему страх, заставляли предпочитать мастурбацию, мать же при этом оставалась совершенством. Бессмыслица – но именно так обстояло дело.
– Я даже и знать не желаю, чего хочет реальная девушка, – сказал он.
– Вероятно, того же, что и вы. Любви, секса.
– Боюсь, со мной что-то не так. Я хочу только мастурбировать.
– Вам всего пятнадцать. Еще рано заниматься сексом с кем-то. Я не пытаюсь вас к этому подтолкнуть. Я просто нахожу любопытным, что никто в классе, ни из девочек, ни из мальчиков, вас не привлекает.
Даже спустя годы Андреас все еще не мог понять, как подействовали эти беседы с доктором Гнелем: то ли очень помогли, то ли страшно навредили. Непосредственный же их результат состоял в том, что он начал гоняться за девочками. Главное, чего он хотел, – это чтобы с ним все было в порядке. Даже еще до того, как встречи с психологом закончились, он применил ум к задаче собственной нормализации, и выяснилось, что доктор Гнель был прав: от реальных отношений можно получить больше. Они сильней волновали, они больше от него требовали, чем рисование картинок, но не ставили таких непосильных задач, как сделаться звездой футбола. Благодаря общению с матерью у него был мощный арсенал: чткость, уверенность в своем праве, взгляд свысока, – и он, имея дело с девочками, пускал все это в ход. Поскольку времени, чтобы потрепаться, у всех было вдоволь, а интересных тем мало, все в школе знали, что его родители – важные шишки. Это способствовало тому, чтобы девочки доверяли ему и улавливали его намеки. Их возбуждали, а не пугали его шуточки насчет Союза свободной немецкой молодежи, насчет старческого маразма членов советского Политбюро, насчет солидарности Республики с ангольскими повстанцами, насчет евгенических принципов отбора в олимпийскую команду прыгунов в воду, насчет жутких мелкобуржуазных вкусов соотечественников. Социализм по большому счету был ему безразличен, целью шуточек было убеждать слушательниц, что он парень дерзкий, и оценивать степень их готовности быть дерзкими с ним на пару. В последний школьный год он со многими из них зашел довольно далеко – но раз за разом в решительный момент наталкивался на их узколобую пролетарскую мораль. Позволить щупать себя внизу пальцем и позволить трахнуть себя по-настоящему – для них эти две вольности были разделены такой же границей, как шутки про немецко-ангольское братство и заявление, что социалистическое рабочее государство – обман и что его ждет крах. Только две девочки согласились перейти с ним эту границу, но обе они лелеяли удручающе романтические мечты о совместном будущем.
Поиски более отвязных девиц привели его в богемные круги Берлина – в такие заведения, как “Мозаик” и “Фенглер”, на поэтические чтения. Он уже учился в университете – изучал математику и логику, науки точные и потому одобренные отцом, но вместе с тем достаточно абстрактные, чтобы ему не докучали политикой и идеологией. Он получал лучшие в группе оценки, усердно читал Бертрана Рассела (к матери у него были счеты, но к ее англофилии – никаких), а свободного времени все равно оставалось много. Увы, он был далеко не единственным, кому вздумалось искать себе в таких местах сексуальных партнерш, и хотя у него имелись такие козыри, как юность и красота, мешало то, что его привилегированность просто била в глаза. Не то чтобы кто-нибудь подумал, будто Штази хватит глупости заслать к ним столь очевидного шпиона, но всюду, где бы Андреас ни появился, он чувствовал, как его привилегированность всех настораживает, внушает опасение, что с ним нарвешься на неприятности, хочет он того или нет. Чтобы закадрить девицу из творческих сфер, нужно было доказать свою нелояльность властям. Первой, какая ему приглянулась, была Урсула, называвшая себя поэтом-битником. Он видел ее на двух чтениях, задница у нее была – полный восторг. Завязав с ней беседу после второго чтения, Андреас вдруг взял и брякнул, что и сам пишет стихи. Это была наглая ложь, но благодаря ей она согласилась выпить с ним кофе.
На свидании она нервничала. Отчасти беспокоилась за себя, но больше, судя по всему, за него.
– Ты думаешь о самоубийстве? – напрямик спросила она.
– Ха. Только при норд-норд-весте.
– Что это значит?
– Это из “Гамлета”. Значит: на самом деле нет.
– У меня в школе был друг, он покончил с собой. Ты чем-то на него похож.
– Я однажды прыгнул с моста. Но там было всего восемь метров.
– То есть не самоубийца, а бесшабашный членовредитель.
– Это был рациональный и взвешенный поступок, никакой бесшабашности. И это было давно.
– Но я чувствую прямо сейчас, – настаивала она. – Чуть ли не носом чую. Вот и от моего друга так пахло. Ты нарываешься и, кажется, даже не понимаешь, как сильно в этой стране можно нарваться.
Лицо у нее было так себе, но это не имело значения.
– Я не нарываюсь, а ищу другой способ жить, – серьезно ответил он. – Плевать как, лишь бы по-другому.
– Как по-другому?
– Честно. Мой отец врет профессионально, мать – как талантливая любительница. И если такие процветают, что это говорит о стране? Знаешь эту песню “Роллинг стоунз” – Have You Seen Your Mother, Baby?
– Standing in the shadow…
– Когда я первый раз ее услышал по американскому радио, я нутром почуял: все, что мне талдычили о Западе, – вранье. Мне звука хватило, чтобы понять: общество, где рождается подобный звук, не может быть таким обществом угнетения, как нам говорят. Нахальство, распущенность – может быть. Но это счастливое нахальство, счастливая распущенность. И что можно сказать о стране, где пытаются запретить такой звук?
Он говорил эти слова просто так, надеясь произвести впечатление на Урсулу, но говоря их, понял, что действительно так думает. Такой же парадокс случился, когда он пришел домой (он по-прежнему жил с родителями) и попытался сочинить что-нибудь такое, что Урсула могла бы принять за настоящие стихи: первое побуждение было расчетливо-мошенническим, но вдруг оказалось, что из-под пера выходит нечто подлинное – тоскливое и жалобное.
Так он стал – на некоторое время – поэтом. С Урсулой у него ничего не вышло, но он обнаружил в себе талант к стихосложению, возможно родственный его способности реалистично изображать обнаженных женщин, и уже через несколько месяцев одно его стихотворение принял к публикации государственный журнал и он дебютировал в поэтических чтениях. Мужская часть богемы по-прежнему ему не доверяла, но о молодых женщинах этого нельзя было сказать: настала счастливая пора, когда он просыпался то в одной, то в другой постели – дюжина их сменилась за короткое время, – просыпался в разных концах города, в кварталах, о существовании которых прежде и не подозревал, в квартирах без водопровода, в узких до нелепости спальнях у Стены, в местах, где от автобуса надо двадцать минут топать пешком. Есть ли что-нибудь столь же сладко-экзистенциальное, как в три часа ночи идти ради секса по самым пустынным улицам на свете? Как походя уничтожить всякий разумный распорядок сна? Как встретиться по пути в душераздирающе скверный санузел с чьей-нибудь матерью в халате и бигуди? Он писал об этих приключениях изощренно рифмованные стихи, отражая в них пребывание своего ни на что не похожего, субъективного “я” в краю, чье убожество скрашивал лишь восторг сексуальных побед, – писал и никаких неприятностей не нажил. Цензурный режим в стране к тому времени несколько смягчился и допускал подобные субъективные высказывания – по крайней мере, в поэзии.
Что подвело его – это стихи с секретом, которые он сочинял, когда голова уставала от математики. Та поэзия, в рамках которой он писал, успокаивала его тем, что сужала выбор слов. После хаоса, каким сделала его детство мать, ему желанна была дисциплина схем рифмовки и прочих формальных ограничений. На очередном сборном литературном вечере, получив всего семь минут, он прочел свои стихи с секретом, потому что они были короткие и не выдавали секрет слушателю – только читателю. После выступления редактор из “Ваймарер байтреге” похвалила стихи и сказала, что могла бы кое-что напечатать в номере, который ей скоро сдавать. Почему он согласился? Может быть, в нем и правда таилась некая склонность к самоубийству? Или все дело в том, что надвигалась армейская служба? Уже то, что он получил отсрочку, было, учитывая высокую должность отца, до некоторой степени скандально. Пусть даже, что вполне вероятно, его ждала служба в элитных частях разведки или связи, он не мог себе представить, как он выживет в армии (поэтическая дисциплина – одно, армейская – совсем другое). Или, может быть, его согласие объяснялось просто-напросто тем, что редактор была примерно сверстницей его матери и кое-чем ее напоминала: до того ослеплена самомнением и привилегиями, что не видит, какой она абсолютный инструмент, винтик. Она, должно быть, воображала себя чуткой покровительницей юношеской субъективности, человеком, хорошо понимающим современную молодежь, и ни ей, ни ее начальству, видимо, не могло прийти в голову, что молодой человек, еще более привилегированный, чем они, захочет поставить их в неловкое положение. Потому что никто из них не заметил того, что заметили все читатели журнала в первые же сутки продаж:
И гвалт же поднялся – любо-дорого! Журнал снимали со всех магазинных полок, увозили на переработку в макулатуру, редакторшу уволили, главного понизили, Андреаса мгновенно вышибли из университета. Из кабинета декана он вышел с такой широкой ухмылкой, что шея заболела. Судя по тому, как поворачивались к нему головы незнакомых студентов – и как знакомые поспешно отворачивались, – весь университет уже прослышал, что он натворил. Конечно, прослышал, ведь сплетни – главное, чем наполняли свои дни все жители Республики, за исключением разве что его отца.
Выйдя на Унтер-ден-Линден, он заметил черную “ладу”, припаркованную вторым рядом напротив главного входа в университет. Двое мужчин, сидевшие в машине, смотрели на него, он им помахал – они не ответили. Ареста, при таких-то родителях, он не мог себе вообразить – впрочем, он даже не возражал бы. Он тешил себя мыслью, что не отречется, если на то пошло, от своих стихов. Ведь секс – его любимое занятие, верно? Ведь он так любит кончать. А раз так, что он написал крамольного? Можно ли принести социализму более прочувствованную дань, чем посвятить ему свой великолепнейший оргазм? Даже его своенравный член салютует Республике, встав по стойке “смирно”!
“Лада” следовала за ним по пятам до самой Александерплац, а когда он вышел из метро на Штраусбергерплац, другой, но тоже черный автомобиль уже дожидался на Карл-Маркс-аллее. Две предыдущие ночи он отсиживался на даче, но теперь, когда его официально исключили, прятаться от родителей смысла не было. День для февраля выдался на редкость теплый и солнечный, угольным дымом попахивало, но слегка, почти приятно, горло не саднило, и Андреас был в таком приподнятом, солнечном настроении, что ему захотелось подойти к черной машине и беззаботным тоном сообщить тем, кто в ней сидит, что он лицо более значительное, чем они когда-либо станут при самом лучшем раскладе. Он чувствовал себя гелиевым шариком, стремящимся в небо, натягивающим тонкую нить. Он надеялся, что никогда больше не будет серьезным человеком.
Машина следовала за ним до книжного магазина имени Карла Маркса. Зайдя внутрь, он спросил продавца, от которого плохо пахло, есть ли в продаже последний номер “Ваймарер байтреге”. Продавец, знавший его в лицо, но не по фамилии, коротко ответил, что пока нет.
– Нет? – переспросил Андреас. – А я думал, он поступил уже в пятницу.
– Там проблема с содержанием. Перепечатывают.
– Что за проблема? С каким содержанием?
– Не слыхали?
– Нет, не слыхал.
Продавец явно счел такое неведение подозрительным. Он сощурил глаза.
– Другого кого-нибудь спросите.
– Вечно я все узнаю последним…
– Какой-то юный идиот, вандал, выкинул штуку – и неприятности людям, и деньги псу под хвост.
Что такое с продавцами книжных, почему от них всегда так пахнет?
– Повесить его мало, – сказал Андреас.
– Пожалуй, – согласился продавец. – Что мне не нравится: подставил ни в чем не повинных людей. Я считаю, он эгоист. Социопат.
Слово ударило Андреаса в живот, точно кулак. Из магазина он вышел сдувшийся, весь в сомнениях. Он – социопат? Таким, что ли, воспитали его мать и родина? Если так, то от него уже ничего не зависит. И все же он страшился диагноза, клейма, означающего, что с ним что-то не в порядке. Идя к дому родителей по Карл-Маркс-аллее под солнцем, которое теперь казалось тусклым, он суетливо пытался подвести под свой поступок с редактором рациональную основу: говорил себе, что она получила по заслугам, получила то, что причитается любому функционеру, любому винтику системы, что она наказана за собственную глупость – как можно было проглядеть бросающийся в глаза акростих? – говорил себе, что он, так или иначе, пострадал не меньше, и все-таки не мог скрыть от себя тот факт, что, давая ей свои стихи, он не то что дважды, даже единожды не подумал, какими могут быть для нее последствия. Он поступил как водитель, который вздумал покончить с собой и врезался на полном ходу в машину с детьми.
Андреас напрягал память, пытаясь вспомнить, обращался ли он хоть с одним человеком не как с орудием. Родители не в счет – все его детство было сплошным мозгоебством и насилием над здравым смыслом. Но доктор Гнель? Разве он не проникся к психологу сочувствием и не обращался с ним бережно? Увы, ярлык социопата не оставлял от этого примера камня на камне. Пытаться обаять спеца, исследующего твою социопатию? Мотивы сомнительны, чтобы не сказать хуже. Он стал перебирать женщин, с которыми переспал за время своей поэтической оргии, – ведь он каждой был глубоко благодарен, разве это не свидетельствует в его пользу? Возможно. Но ведь он уже половину их имен перезабыл, а усилия, приложенные, чтобы доставить им удовольствие, задним числом казались всего лишь средством к тому, чтобы самому наслаждаться. К своему смятению, он не находил ровно никаких доказательств, что они были дороги ему как человеческие существа.
Странно: вот он шел и нравился себе, наслаждался собой, любил себя, шел, довольный своими талантами, своей легкостью; но стоило продавцу в книжном обронить слово, как он увидел себя совершенно иначе, объективно, увидел нечто мерзкое. Вспомнилось, как прыгнул с моста: сначала восторг полета, но тут же безжалостное ускорение, земля кренясь навстречу свирепый неуправляемый разгон соударение боль. Гравитация объективна. Но кто побудил его прыгнуть? Проще простого было возложить вину на мать. Он был ее орудием, аксессуаром ее социопатии. В том, как она с ним обращалась, была подспудная, но убийственная жестокость, однако быть убийцей – это не вязалось с ее самомнением, и он в угоду ей прыгнул с моста, а теперь опубликовал эти стихи.
Черная машина следовала за ним до их дома и остановилась, когда он повернул к подъезду. Войдя в квартиру на верхнем этаже, он почуял необычный для нее запах сигаретного дыма; на псевдодатском журнальном столике стояла переполненная пепельница. Он поискал Катю в ее спальне, в ее кабинете, в своей комнате и наконец нашел в ванной. Она лежала на полу возле унитаза в позе эмбриона, взгляд уткнулся в основание унитаза.
На миг он почувствовал, как внутри все перекрутилось. Ему опять четыре года, опять он в шоке из-за того, что любимая рыжеволосая мама в таком состоянии. Все вернулось, любовь особенно. Но ее возвращение разозлило его.
– А, так вот мы где, – сказал он. – Что случилось: от сигарет стало плохо?
Она не двигалась, не отвечала.
– Аккуратнее надо, когда через двадцать лет возвращаешься к старой привычке.
Нет ответа. Он присел на край ванны.
– Все как в добрые старые времена, – произнес он бодрым тоном. – Ты на полу в состоянии фуги, я не знаю, как быть. Для сумасшедшей ты на удивление эффективна во всем. На полу только я один тебя и вижу.
Она выдохнула, губы при этом слабо шевельнулись, ловя воздух; еле слышно прозвучало несколько согласных, но ничего похожего на слово.
– Прости, не разобрал, – сказал Андреас.
Звуки, которые породил следующий выдох, можно было истолковать как вопрос: что с тобой творится?
– Со мной? Это я, что ли, лежу на полу, выпав из реальности?
Нет ответа.
– Наверняка жалеешь сейчас, что вовремя не сделала аборт. Куда легче было тогда, чем ждать двадцать лет, чтобы я сам это с собой проделал.
Она даже не моргала.
– Понадоблюсь – буду у себя в комнате, – сказал он, вставая. – Кстати, о возвращении к старым привычкам: может быть, захочешь наведаться и поглядеть, как я мастурбирую.
На самом деле он дрочить не собирался и не был уверен, что его вообще когда-нибудь на это потянет. Не было ни сонливости, ни угнетенности; прилечь не хотелось. Он был в новом для себя состоянии – в состоянии человека, которому совершенно нечего делать. Математику и логику изучать нет смысла, стихи писать нет смысла, читать неинтересно, швыряться вещами нет сил, отвечать не за кого. Ничего. Подумал, не собрать ли сумку, но на ум не приходило ничего, что хотелось бы взять с собой, куда бы он ни двинулся отсюда. В ванную возвращаться боялся – вдруг захочется пнуть мать; хотя пощечины отца выводили ее из таких состояний, он что-то сомневался, что его пинки подействуют так же. Облокотившись на подоконник, он смотрел вниз, на черный автомобиль. Человек на пассажирском сиденье читал газету. Тщета, мучительная тщета, думалось Андреасу.
Через несколько часов зазвонил телефон. Он сообразил, что звонит отец и ему не стоит подходить к телефону. Тем лучше: разговора с отцом он боялся. И, может быть, он все-таки не был законченным социопатом: мысль о гневе отца, о его стыде и разочаровании заставила его заплакать. Отец – серьезный немецкий мальчик, верящий в социализм. Он усердно работает, у него психически неустойчивая жена, он любовно вырастил сына, с которым его не связывает даже духовное родство. Помимо жалости, Андреас испытывал к нему некое братское чувство: они вдвоем несли бремя, которым была Катя.
Телефон звонил и звонил. Это были те же пощечины, но ослабленные расстоянием, поэтому Андреас, прежде чем услышал, что Катя зашевелилась, насчитал более пятидесяти звонков. Послышались неуверенные шажки ее маленьких ног. Звонки прекратились, она несколько раз что-то пробормотала в трубку и положила ее. Потом, судя по звукам, стала приводить себя в порядок. Когда подошла к двери его комнаты, ее шаги уже звучали твердо, уверенно, фальшивое “я” восстановилось.
– Ты должен отсюда уйти, – сказала она с порога. В одной руке зажженная сигарета, в другой пепельница, которую она успела вытряхнуть.
– Да неужели.
– Сейчас ты в безопасности: благодаря твоему отцу тебя не арестуют. Но это, конечно, может измениться в любой момент. Смотря как ты будешь себя вести.
– Скажи ему, что я благодарен. Серьезно.
– Он делает это не ради тебя.
– Пусть так. Но мне ведь тоже хорошо. У меня прекрасный отчим.
Она не клюнула. Глубоко затянулась, не глядя на него.
– Ну как тебе, вкусно после стольких лет?
– Есть возможность, чтобы ты сейчас пошел в армию. Служба будет трудная, далеко не в лучшей части, и за тобой будут наблюдать. Твоя отсрочка и так уже дорого стоила отцу, и если ты сейчас отслужишь, то окажешь мне очень большую услугу. Ты мог бы вспомнить, что я за тебя просила.
– Разумеется, ты всегда только и делала, что за меня просила. Всем, чем я являюсь, я обязан тебе… мамочка.
– Ты поставил нас обоих в ужасное положение. Особенно меня, потому что именно я за тебя просила. Самое правильное сейчас с твоей стороны – принять это в высшей степени великодушное предложение.
– Раз, два, левой! Ты в своем уме? – Он засмеялся и постучал себя по голове. – Извини, бестактный вопрос.
– Ты примешь предложение?
– Насколько тебе это важно? Ты готова ради этого поговорить со мной откровенно?
Короткая затяжка. Навыки былой курильщицы никуда не делись.
– Я всегда с тобой откровенна.
– Поняла, да, к чему я клоню? Нет, так легко ты не отделаешься. Но я немногого прошу: один-единственный раз сказать правду. Скажешь – и я пойду в армию.
Она снова быстро затянулась.
– В этой сделке нет смысла, если ты отказываешься верить правде.
– Уж будь уверена: я распозню правду, когда ее услышу.
– Альтернатива службе одна: ты не имеешь с нами впредь никакого дела и полагаешься только на себя.
Эти слова, да еще произнесенные так холодно, оказались для него неожиданно болезненным ударом. На свой лад она, он видел, действительно была сейчас с ним откровенна: в доме секретаря ЦК Вольфа есть место только для одного чокнутого члена семьи. Отцу и так хватало забот: надо было ее прикрывать, заминать ее фортели, извлекать ее из розовых садов. Как минимум одного ее любовника он отправил в тюрьму, чтобы не мешал им обоим, и неизвестно, какие он еще творил чудеса подавления; Катя хоть и с приветом, но не настолько, чтобы не понимать свой интерес. Пока Андреас был самым умным и развитым мальчиком на свете, пока он был в нее влюблен, пока оставался ее милым принцем, ей было с ним хорошо, лестно. Но едва она увидела его рисунки, тут же наябедничала отцу, добилась, чтобы его отправили к психологу, а теперь он ей уже и вовсе ни к чему. Пришло время выставить его за дверь.
И опять к глазам подступили слезы: ведь как бы сильна ни была теперь его ненависть к ней, он даже в этом возрасте старался произвести на нее впечатление, заслужить похвалу: показывал как лестные для матери свидетельства сыновьего интеллекта свои работы, основанные на трудах Бертрана Рассела, конструировал схемы рифмовки. Подспудно надеялся даже, что она оценит изощренность “Родного языка”. Двадцать лет, а все такой же дурак. И ему не хотелось с ней расставаться. Вот что самое печальное, самое больное. Все тот же четырехлетний мальчик, все такой же зависимый, все так же сбитый с толку той дрянью, что ему вбили в мозг до того, как он обрел памятливое “я”.
Он смотрел, как изящные пальцы гасят окурок. Он уже испытывал боль абстиненции, сила которой показывала, как велика была его наркотическая зависимость от матери.
– Ты шесть лет трахалась с аспирантом, – сказал он. – Так долго трахалась, что он успел за это время стать твоим коллегой.
– Нет, – возразила она спокойно, чуть ли не со скукой в голосе. – Я бы на такое никогда не пошла.
– Ты всю осень, когда я был зачат, жила одна.
– Нет. Твой отец никогда не ездил в такие долгие командировки.
– А потом, когда я родился, продолжала с ним трахаться.
– Это абсолютная неправда, – сказала она. – Но мои слова, полагаю, не имеют для тебя значения, поскольку верить мне ты не настроен. Прошу об одном: не употребляй слово “трахаться”, когда говоришь с матерью.
Этот довольно мягкий упрек был в их отношениях чем-то почти неслыханным: прямые замечания – совершенно не ее метод воспитания.
– С какой стати образованный человек, которого я никогда раньше не видел, – спросил он, – взялся бы вдруг высматривать меня на футбольном поле, а потом рассказал бы мне такую историю?
Ее лицо стало похоже на маску.
– Мама! Зачем бы он это сделал?
Она моргнула и пришла в себя.
– Понятия не имею, – сказала она. – Мало ли странных людей на свете. Если тебя именно это беспокоило все это время… – Она нахмурилась.
– Да?
– Мне пришло в голову, что у нас есть и третья возможность. Поместить тебя в психиатрическую больницу.
Он расхохотался.
– Ты серьезно? В психиатрическую?
– Боюсь, мы слишком долго не слышали, как ты взывал о помощи. Но на этот раз твой крик нельзя не услышать, и еще не поздно, тебе можно помочь. Я даже думаю сейчас, что это, наверно, лучший вариант из всех трех.
– Ты полагаешь, что я психически болен.
– Нет, никоим образом. Не психически. Острое эмоциональное расстройство. Ты получил тогда на футбольном поле некую душевную травму, которую от нас утаил. Это как скрытый нарыв.
– Пожалуй.
Ее взгляд ушел в сторону – за дверь, в коридор.
– Андреас, подумай сам, – сказала она. – В моей семье это не первый случай эмоционального расстройства. Такие вещи могут передаваться.
– Через поколение, разумеется.
– Так поступить, как ты поступил с отцом и со мной, значит причинить людям крайнее огорчение. Неудивительно, что я лежала после этого в ванной на полу.
– В другой раз прихвати подушку. Пол жесткий.
– Да, у меня бывали иногда перепады настроения. Но это всего лишь перепады настроения. Прошу прощения, если тебе это осложняло жизнь. Но этим нельзя оправдать то, как ты с нами поступил.
– У меня свое, единственное в своем роде психическое заболевание.
– Ну так вот, – сказала она, отворачиваясь. – Поразмысли, пожалуйста. По-моему, хорошо, что у нас был этот откровенный разговор.
То, что ему пришлось чуть ли не силой подавить в себе желание погнаться за ней и укокошить первым, что под руку попадется, говорило не в пользу его душевного здоровья. Надежду, что с психическим здоровьем у него не так безнадежно плохо, внушало то, что он это желание все же подавил. Порыв, последовавший за первым, – выскочить на улицу и найтисебе девчонку, с которой можно перепихнуться, – был не только объясним, но и вполне реализуем: его богемная репутация была сейчас выше некуда. Он кинул в сумку кое-какую одежду и несколько книг. За последующие семь лет видел мать всего два раза, да и то издали и случайно.
Морось упорно сыпалась с неба всю неделю, порой переходя в более сильный дождь, и три ночи подряд он мог думать только о дожде, все гадал, хорошо это или плохо. Когда удавалось на минутку уснуть, ему снились сны, которые в обычную пору он считал бы смехотворными в своей банальности: то мертвец не там, где он его оставил, то к нему в комнату входят люди и видят ноги, торчащие из-под кровати, – но в нынешних обстоятельствах это были настоящие кошмары, пробуждению от которых он в обычную пору был бы рад. Но сейчас ему наяву становилось еще хуже. Он прикидывал плюсы и минусы дождя. Нет луны – плюс. Глубокие следы от обуви и шин – минус. Легче копать и скользкие ступени – плюс. Скользкие ступени – минус. Дождь многое смоет – плюс. Грязь – минус… Тревога жила своей собственной жизнью, крутилась и крутилась у него в голове. Единственная мысль, приносившая облегчение: Аннагрет, несомненно, страдает еще сильнее. Источником облегчения было ощущение связи с ней. Облегчением была любовь, изумление от того, что ее муку он переживает острее, чем свою, что о ней беспокоится больше, чем о себе. Пока удавалось держаться за эту мысль, существовать внутри нее, он хоть как-то дышал.
Есть божество, ведущее нас к цели…[26]
В четверг в половине четвертого дня он собрал рюкзак: кусок хлеба, перчатки, моток рояльной струны, запасные брюки. Прошлую ночь он, казалось ему, совсем не спал; если и спал, то самую малость. Из своего подвала он по задней лестнице поднялся во двор, где слегка моросило. Серьезные пасынки Республики курили сигареты в комнате для собраний на первом этаже, там уже горел свет.
В электричке он занял место у окна и низко надвинул капюшон непромокаемой куртки, притворяясь спящим. Выйдя в Рансдорфе, уставился себе под ноги и шел медленно, давая другим пассажирам себя опередить. Небо уже почти потемнело. Оставшись один, он зашагал живее, как будто вышел размять ноги. Промахнули две машины – не полицейские. Под дождем он не должен был привлечь внимания. Свернув на улицу, где стоял родительский дом, и убедившись, что она пуста, двинулся размашистым шагом. Почва здесь была песчаная, хорошо впитывающая. По крайней мере на гравийной дорожке он следов не оставлял.
Сколько ни прокручивал все в голове, он не до конца понимал, как у него получится задуманное: как ему удастся полностью спрятаться и в то же время быть на таком расстоянии, с какого можно нанести удар. Он отчаянно хотел уберечь Аннагрет, сохранить в неприкосновенности то хорошее, что было в ней заложено, но боялся, что не сумеет. Прошлой ночью его тревога крутилась вокруг жуткой картины схватки с участием всех троих – схватки, из-за которой ее доверие к нему пошатнется.
Он натянул рояльную струну между двумя столбиками перил, вдоль второй ступеньки деревянного заднего крыльца. Закрепил ее достаточно низко, чтобы Аннагрет смогла украдкой перешагнуть, не выдав себя; струна вдавилась в дерево столбиков и слегка повредила краску, но тут уж ничего не поделаешь. Посреди первой своей ночи тревог он встал с постели и пошел к подвальной лестнице провести опыт: что будет, если споткнуться на второй ступеньке. Хоть он и знал наперед, что споткнется, он так грохнулся, что сам удивился и едва не растянул связки в запястье. Но он-то ведь не такой спортсмен, как ее отчим, не такой силач…
Обойдя дом, он подошел к переднему крыльцу и разулся. Интересно, патрулируют ли сегодня те два полицейских, с которыми он имел дело прошлой зимой? Вспомнились слова старшего, что он будет рад еще раз с ним повстречаться. Увидим, вслух произнес Андреас. Услышав свой голос, он почувствовал, что тревога слегка уменьшилась. Действовать куда лучше, чем раздумывать. Он вошел в дом и снял ключ от сарая с крючка, на котором он висел с тех пор, как Андреас был маленьким.
Выйдя из дома, снова обулся и аккуратно прошел по краю заднего двора, стараясь не оставлять следов. Отперев сарай без окон, нащупал фонарь – все там же, на знакомой полке. При свете фонаря проверил инвентарь. Тачка – есть. Лопата – есть. Глянув на часы, испытал шок: уже идет к шести. Погасил фонарь и, взяв его и лопату, вышел под морось.
Намеченное им место находилось за сараем, там, куда отец выбрасывал растительные отходы. За кучей росли редкие сосны, опавшие иглы густо устилали землю, вспученную морозами прошлых зим. Здесь тьма была почти кромешной – лишь несколько сероватых полос между деревьями со стороны более яркого Западного Берлина. Голова работала так четко, что он сообразил снять часы и спрятать в карман, чтобы, копая, не повредить. Зажег фонарь, пристроил его на земле и очистил ее от иголок, самые свежие собирая отдельно. Затем выключил фонарь и принялся копать.
Труднее всего было перерубать корни – работа и тяжелая, и шумная. Но в соседних домах было темно. Он то и дело останавливался, чтобы прислушаться, но слышал только дождь и слабые обобщенные звуки людской жизни по берегу озера. И вновь он порадовался тому, что почва здесь песчаная. Вскоре добрался до гравия – удары лопаты стали громче, зато не так скользко. Трудился упорно, рубил корни, выворачивал камни, но внезапно – легкая паника: который час? Чувство времени у него сбилось. Выбрался из ямы, подставил циферблат под свет фонаря. Без четверти девять. Яма уже больше полуметра в глубину. Недостаточно, но начало неплохое.
Он приказал себе копать дальше, но тревога вернулась и требовала проверять и проверять, который час. Он знал, что нужно терпеть и как можно дольше действовать, а не думать, однако вскоре тревога до того усилилась, что он едва удерживал лопату. А еще ведь не было и половины десятого, Аннагрет еще даже не встретилась с отчимом в городе; но Андреас выкарабкался из ямы и заставил себя съесть кусок хлеба. Кусай, жуй, глотай, кусай, жуй, глотай. Беда в том, что пересохло во рту, а воды с собой он не взял.
Вдруг совсем потеряв голову, он уронил хлеб наземь и с лопатой в руках побрел обратно к сараю. Он едва понимал, где находится. Начал чистить руки в перчатках о мокрую траву, но слишком плохо соображал, чтобы довести дело до конца. Побрел по краю двора, оступился, оставил глубокий след на цветочной клумбе, упал на колени, судорожно стал заравнивать и ухитрился оставить другой след, еще глубже. Ему уже казалось, будто минуты пролетают, как секунды, а он и не замечает. Он наблюдал за собой словно с огромного расстояния, но смехотворность свою все-таки видел. Он мог вообразить себе, как весь вечер оставляет все новые следы, очищая руки после заравнивания следов, которые оставил, очищая руки, но сознавал при этом, что опасно давать своему воображению такую волю. Глупость влекла к себе, как милая детская приманка, как отвлечение от тревоги, – а то, глядишь, захиреет под ее бледным налетом решимости природный цвет[27], и тогда он, положив лопату, вернется в город и посмеется над самой этой мыслью: стать убийцей. Будет прежним Андреасом, а не тем, кем хочет быть сейчас. Он ясно это видел и ровно так в уме и формулировал. Убить другого, чтобы убить себя прежнего.
– Хер с ним, – сказал он, решив оставить глубокий след незаровненным. Сколько он простоял на коленях на траве, предаваясь этим лишним, несвоевременным мыслям, он не знал, но боялся, что куда больше, чем казалось. Он видел, вновь точно с огромного расстояния, что мыслит как сумасшедший. Может быть, в этом-то и заключена суть сумасшествия: предохранительный клапан, уберегающий от невыносимого давления тревоги.
Интересная мысль, но момент для нее неподходящий. Сейчас нужно держать в голове множество мелочей и делать все в правильной последовательности, а у него не получается. Вот он опять стоит на переднем крыльце – стоит, не помня, как сюда попал. Ничего хорошего. Снял грязные ботинки и липкие носки, вошел внутрь. Что же еще, что же еще, что же еще? Перчатки и лопата остались на крыльце. Вернулся за ними, снова вошел в дом. Что же еще? Закрой дверь, запри. Отопри заднюю. Потренируйся открывать ее.
Лишняя, плохая мысль: линии на пальцах ног – они тоже уникальны, как на пальцах рук? Не оставляет ли он опознаваемые следы?
И другая, хуже: что, если подлюга додумается захватить фонарь или вообще всегда ездит с фонарем?
И другая, еще хуже: подлюга почти наверняка всегда ездит с фонарем на случай поломки в темное время.
И другая мысль была доступна Андреасу, еще хуже той: что Аннагрет будет рядом с подлюгой и может использовать свое тело, изобразить пылкую страсть, чтобы помешать ему зажечь фонарь, – но он твердо решил про это не думать, даже ради смягчения вновь напавшей на него жуткой тревоги, ведь тогда придется признать очевидный факт: она, должно быть, уже использовала свое тело, уже изобразила пылкую страсть, чтобы выманить подлюгу сюда. У Андреаса не было сил представить себе будущее убийство иначе, как полностью изъяв из него Аннагрет. Стоило ему ее туда впустить – стоило позволить себе признать, что она использовала-таки свое тело ради этого убийства, – как человеком, которого он хотел убить, становился уже не ее отчим, а он сам. За то, что втянул ее в такое; за то, что осквернил ее, осуществляя свой план. Раз ты решился убить отчима за то, что он ее осквернил, отсюда логически вытекает, что за это же следует убить и себя самого. Чем-то надо было отогнать эту плохую мысль, и он отгонял ее мыслью, что отчим, даже если при нем будет фонарь, проволоку все равно не заметит.
Кто-то, возможно доктор Гнель, говорил ему, что любой суицид – подмена некоего убийства, которое самоубийца способен совершить лишь символически; каждое самоубийство – несостоявшееся убийство. Андреас готов был благодарить Аннагрет абсолютно за все, но сейчас благодарность была конкретной: она доставляет ему того, кого стоит убить. Он представлял себе, как выйдет из этого очищенным и смиренным, освобожденным наконец от грязи, как поставит точку в скверной повести, частью которой была эта дача на озере. Даже если он попадет в тюрьму, он в прямом смысле будет обязан Аннагрет жизнью.
Так, но где же его собственный фонарь?
В карманах нет. Он мог оставить его где угодно, хотя ронять точно не ронял. Без него не разглядеть циферблат, а не разглядев циферблат, не понять, есть ли время надеть ботинки и вернуться на задний двор искать фонарь, чтобы понять, было ли у него на самом деле время его искать. Вдруг возникло чувство, что мироздание, его логика, терпит крах.
В кухне над плитой имелась, однако, слабенькая лампочка. Зажечь на секунду и посмотреть на часы? Слишком изощренный ум у него был для убийцы, слишком богатое воображение. Никаких разумных оснований для боязни включить этот свет он не видел, но одно из свойств изощренного ума – понимание собственной ограниченности, понимание, что все предусмотреть невозможно. Глупость принимает себя за ум, а ум сознает собственную глупость. Интересный парадокс. Но на вопрос, включить свет или нет, он ответа не дает.
А почему, собственно, так важно посмотреть на часы? Он не знал почему. К вопросу об уме и его ограниченности. Он прислонил лопату к задней двери и сел, скрестив ноги, на коврик у порога. Потом забеспокоился, как бы лопата не упала. Потянулся поправить ее такой неверной рукой, что она и правда упала. Грохот – катастрофический. Он вскочил на ноги и включил свет над плитой – на мгновение, чтобы проверить время. Оставалось еще по меньшей мере полчаса, а то и сорок пять минут.
Он опять сел на коврик и впал в состояние, очень похожее на гриппозный сон, но только он отчетливо сознавал, что спит. Словно ты умер, но так и не отмучился. И, может быть, верно обратное тому, что ему говорили, может быть, каждое убийство – несостоявшееся самоубийство: ведь он чувствовал, помимо всепроникающей жалости к своему измученному “я”, что для того-то и должен довести дело до конца, для того-то и должен убить, чтобы самому избавиться от страданий. Не ему предстояло умереть, но в каком-то смысле и ему, потому что облегчение, которое последует за убийством, обещало быть глубоким и окончательным, похожим на смерть.
Без явной причины он вдруг очнулся от своего сна, и сразу пришла холодная ясность. Услышал он что-то? Сейчас ничего не было, никаких звуков, кроме легкого дождя. Времени, ему показалось, прошло очень много. Он встал и взялся за рукоять лопаты. Еще одна плохая мысль пришла ему в голову: как тщательно он все ни продумывал, как ни тревожился, он почему-то не принял во внимание вариант, что Аннагрет с отчимом просто не явятся; он был одержим мелочами, а тут огромное слепое пятно, ведь скоро выходные, могут приехать родители, и не исключено, что ему предстоит закапывать пустую могилу… И тут он услышал негромкий голос за кухонным окном.
Девичий голос. Аннагрет.
Где же мотоцикл? Как он мог его не услышать? Или они пешком подошли? Мотоцикл чрезвычайно важен.
Мужской голос, погромче. Они обходят дом. Все совершалось очень быстро. Его так затрясло, что он едва не упал. За дверную ручку, боясь издать звук, он не решался взяться.
– Ключ на крючке, – услышал он голос Аннагрет.
Ее шаги на ступеньках. А потом – грохот, сотрясение, громкий возглас.
Он схватился за ручку, повернул сначала не туда, потом правильно. Выбегая, подумал, что забыл лопату, но нет, не забыл. Она была у него в руках, и он с размаху опустил лезвие выпуклой стороной на темную фигуру. Тело рухнуло на ступеньки. Готово: он убийца.
Помедлив, чтобы увидеть, где голова, он занес лопату и ударил так, что услышал, как треснул череп. Все пока шло в полном соответствии с планом. Где-то слева Аннагрет издавала самый неприятный звук, какой ему доводилось слышать: стон-причитание-отрыжка-удушье, все вместе. Не глядя в ее сторону, он протиснулся рядом с телом, бросил лопату, за ноги стащил тело с крыльца. Голова была теперь свернута набок. Он взял лопату и для верности со всей силы ударил еще раз, метя в висок. Аннагрет, услышав, как опять треснул череп, испустила ужасный крик.
– Кончено, – сказал он, тяжело дыша. – Больше этого не будет.
Он смутно видел, как она перемещается по крыльцу, подходит к перилам. Потом – странно детские, почти трогательные звуки рвоты. Сам он не чувствовал дурноты. Скорее как после оргазма; огромная усталость и еще бльшая печаль. Тошнить его не тошнило, но он заплакал – сам стал издавать детские звуки. Уронил лопату, рухнул на колени, зарыдал. Голова была свободна от мыслей, но не от печали.
Дождик был такой мелкий, что почти туман, а не дождь. Когда он выплакался досуха, он ощутил такую усталость, что первой мыслью было: надо пойти с Аннагрет в полицию и сдаться. Он не чувствовал в себе сил сделать то, что еще надо было сделать. Убийство не принесло никакого облегчения – на что он рассчитывал? Облегчение придет в полиции, когда он сдастся.
Аннагрет, пока он плакал, вела себя тихо, но теперь спустилась с крыльца, присела рядом. От прикосновения ее руки к плечу он снова заплакал.
– Тс-с, тс-с, – шепнула она.
Она прильнула лицом к его мокрой щеке. Гладкая кожа, милосердие теплой близости; усталость мигом испарилась.
– От меня, наверно, рвотой пахнет, – сказала она.
– Нет.
– Он мертвый?
– Должно быть.
– Какой-то кошмарный сон. Вот прямо сейчас. До этого не было так плохо. А сейчас совсем…
– Знаю.
Она заплакала – без голоса, одно пыхтение, и он обнял ее. Он чувствовал, как она содрогается всем телом: уходило напряжение. Оно, похоже, было у нее невероятным, и он, как ни сочувствовал ей, ничем тут помочь не мог, мог только крепко ее держать, пока длились содрогания. Когда они наконец прошли, она утерла нос рукавом и прижалась лицом к его лицу. Приоткрыла губы, коснувшиеся его щеки: что-то похожее на поцелуй. Они были сообщниками, и самое естественное было бы войти в дом и скрепить сообщничество, и вот как он уверился, что его любовь к ней чиста, безгрешна: он отстранился и стал.
– Я тебе не нравлюсь? – шепнула она.
– Вообще-то я люблю тебя.
– Я хочу прийти повидаться. Плевать, если нас схватят.
– Я тоже хочу тебя видеть. Но нельзя. Опасно. Еще долго придется ждать.
В темноте, у его ног, она как-то вся осела.
– Значит, я совсем одна.
