Безгрешность Франзен Джонатан

– Ты можешь думать о том, как я думаю о тебе, потому что так оно и будет, когда бы ты ни подумала обо мне.

Она негромко фыркнула – не исключено, что с удовлетворением.

– Я тебя почти не знаю.

– По крайней мере, ты видишь, что убивать людей мне в новинку.

– Это ужасно, – сказала она, – но я, наверно, должна тебя поблагодарить. Спасибо тебе, что убил его. – И опять этот словно бы удовлетворенный звук. – Вот слышу себя и еще сильней убеждаюсь, что это я плохая. Сначала сделала так, чтобы он меня захотел, а потом подбила тебя вот на это.

Андреас понимал, что время уходит.

– Где мотоцикл?

Она не ответила.

– Мотоцикл здесь?

– Нет. – Она глубоко вздохнула. – После ужина он занялся ремонтом. Когда я подошла, он еще не собрал машину: сказал, нужна какая-то деталь. Предложил съездить в другой день.

Не так уж он пылал страстью, подумал Андреас.

– Я подумала, может, он что-то заподозрил, – продолжила она. – Не знала, как быть, но сказала, что очень хочу именно сегодня.

Андреас опять запретил себе думать, какими средствами она выманила сюда отчима.

– Так что мы поехали на электричке, – сказала она.

– Нехорошо.

– Прости!

– Нет, ты правильно поступила, но это усложняет дело.

– Мы сидели не вместе: я сказала, так будет безопаснее.

Скоро другие пассажиры увидят в газетах, а то и по телевизору фото пропавшего мужчины. Весь план держался на мотоцикле. Но Андреас не мог допустить, чтобы она пала духом.

– Ты очень умная, – сказал он. – Ты все сделала правильно. Боюсь только, ты даже на самой ранней электричке не успеешь попасть домой вовремя.

– Мама, как приходит с работы, сразу ложится. А дверь в свою комнату я оставила закрытой.

– Ты подумала об этом.

– На всякий случай.

– Ты очень, очень умная.

– Недостаточно умная. Нас арестуют. Я точно знаю. Не надо было ехать поездом, ненавижу поезда, люди вечно на меня пялятся, наверняка меня запомнили. Но я не знала, как быть по-другому.

– Просто оставайся такой же умной. Самое трудное позади.

Ухватившись за его руки, она подтянулась и встала.

– Пожалуйста, поцелуй меня, – попросила она. – Один только разочек, на память.

Он поцеловал ее в лоб.

– Нет, в губы, – сказала она. – Нас посадят в тюрьму на всю жизнь. Я хочу остаться с этим поцелуем. Я только о нем и думала. Иначе бы не продержалась эту неделю.

Он боялся того, к чему поцелуй мог повести, – время шло неумолимо, – но боялся зря. Губы Аннагрет были целомудренно сомкнуты. Она, должно быть, хотела того же, чего и он. Чего-то более чистого, избавления от грязи. Андреасу ночная тьма пришлась очень кстати: яснее видел бы, какими глазами она на него смотрит, – может быть, не сумел бы от нее оторваться.

Она осталась ждать на дорожке, в стороне от трупа, а он вошел в дом. Кухня, где он сидел в засаде, словно пропиталась за это время злом, тут разителен был злой контраст между миром, где Хорст был жив, и миром, в котором он был мертв, но Андреас заставил себя сунуть голову под кран и напиться. Потом вышел на переднее крыльцо и снова надел носки и ботинки. В одном ботинке обнаружился фонарь.

Когда обошел вокруг дома, Аннагрет бросилась к нему и стала безудержно, открытым ртом, целовать, запустила пальцы ему в волосы. Душераздирающе юная – и он не знал, как быть. Хотел дать ей то, чего она желала, чего он сам желал, – но понимал, что по большому счету она должна хотеть другого: не попасться. Мучительно быть старшим, более разумным, быть тем, кто принуждает. Ладонями в перчатках он обхватил ее лицо.

– Я люблю тебя, но надо остановиться, – сказал он.

Она дрожала и жалась к нему.

– Давай проведем эту ночь, и пусть нас берут. Я сделала все, что могла.

– Давай сделаем так, чтобы нас не взяли, а потом у нас будет много ночей.

– Он был не такой уж плохой, просто некому было ему помочь.

– Помоги сейчас мне. Это одна минута. Одна минута, а потом ляжешь и поспишь.

– Это так ужасно.

– Просто подержи тачку. Можешь закрыть глаза. Сумеешь – ради меня?

В темноте он увидел – или ему показалось, – что она кивнула. Он отошел от нее и, выбирая дорогу, двинулся к сараю. Погрузить тело на тачку было бы куда легче, если бы она ему помогла, но он чувствовал, что хочет разобраться с трупом в одиночку. Он защищал ее от прямого соприкосновения, старался уберечь и хотел, чтобы она это знала.

Труп был в комбинезоне – в рабочей одежде с электростанции, в одежде, подходящей для ремонта мотоцикла, но не для жаркого свидания за городом. Трудно было отделаться от мысли, что у подлюги не было на самом деле желания ехать сюда этим вечером; но Андреас старался об этом не думать. Он перевернул убитого на спину. Тяжелое, накачанное тело спортсмена. Нашел бумажник, сунул в карман своей куртки, а потом попытался поднять труп за комбинезон, но ткань затрещала. Пришлось обхватить его и прижать к себе, чтобы взгромоздить голову и торс на тачку.

Тачка повалилась набок. Ни он, ни Аннагрет не сказали ни слова. Просто повторили попытку.

За сараем вновь пришлось повозиться. Она толкала тачку за ручки, он тянул спереди. Следов, конечно, оставили великое множество. Добравшись наконец до ямы, постояли, переводя дух. Тихо капало с сосновых лап, хвойный запах смешивался с острым, слегка отдающим какао запахом свежей земли.

– Ничего, терпимо было, – сказала она.

– Прости, что заставил тебя помогать.

– Просто… не знаю.

– Что?

– Это точно, что Бога нет?

– Довольно-таки искусственная идея, тебе не кажется?

– У меня такое чувство, очень сильное, что он где-то сейчас живой.

– Сама подумай – где? Как это возможно?

– Просто такое чувство.

– Он был твоим другом. Тебе гораздо тяжелее, чем мне.

– Как ты думаешь, ему было больно? Он успел испугаться?

– Нет, поверь мне. Все произошло очень быстро. А теперь, когда он мертв, боли в любом случае нет. Словно он и не существовал никогда.

Он хотел, чтобы она этому поверила, но не был убежден, что верит этому сам. Если время бесконечно, то три секунды и три года – равно малая его доля, бесконечно малая. А значит, если обречь человека на три года страха и страданий – дурно, с чем любой согласится, то и на три секунды – столь же дурно. В этой математике, в ничтожной длительности любой жизни ему вдруг почудился намек на Бога. Никакая смерть не может наступить так быстро, чтобы причинение боли стало простительно. Если ты способен постичь эту математику, значит, в ней таится некая мораль.

– Если Бог все-таки есть, – сказала Аннагрет потверже, – то мой дружок, наверно, в ад попадет за то, что меня изнасиловал. Хотя мне лично было бы спокойнее, если бы он попал в рай. Отправила его в могилу – и хватит с него. Но говорят, у Бога правила строгие.

– Кто тебе это сказал?

– Папа, перед смертью. Он не мог понять, за что Бог его наказывает.

Раньше она об отце не заговаривала. Будь у них больше времени, Андреас постарался бы расспросить ее обо всем, он хотел все про нее знать. Он любил в ней то, что у нее не сходились концы с концами; что она, может быть, даже не совсем честна. Сейчас она впервые употребила слово изнасиловал и, похоже, была лучше знакома с религией, чем показывала тогда, в церкви. Желание ее разгадать было таким же сильным, как желание лечь с ней; два желания были почти нераздельны. Но время уходило. Все мышцы до одной у него болели, но он спрыгнул в могилу и стал ее углублять.

– Этим мне бы заниматься.

– Иди в сарай, ляг. Постарайся уснуть.

– Как бы хотелось, чтобы мы лучше друг друга знали.

– И мне. Но тебе нужно поспать.

Она молча смотрела на него, долго, с полчаса, пока он копал. У него было странное двойное чувство – и близости ее, и совершенной чуждости. Они вместе убили человека, но у нее были свои мысли, свои мотивы, очень близкие к тому, что он думал и переживал, и вместе с тем страшно далекие. И вновь он почувствовал благодарность: она была умна не только по-мужски, как он, но и по-женски. Она сразу поняла, как важно быть вместе – какой бесконечной пыткой станет после того, что они сделали, разлука, – а он только сейчас это увидел. Пятнадцатилетняя, она соображала куда быстрее него.

Лишь когда она ушла в сарай лечь, его ум переключился на насущные дела. Он копал до трех ночи, а потом сразу, не передохнув, подтащил тело, перекатил в яму и прыгнул туда следом, чтобы распрямить. Лиц он помнить не хотел, поэтому первым делом забросал его землей. Потом зажег фонарь и обследовал тело на предмет ювелирных изделий. Нашлись массивные, недешевые часы и хлипкая золотая цепочка на шее. Часы снялись легко, а вот чтобы сорвать цепочку пришлось упереться рукой в засыпанный землей лоб и дернуть. К счастью, если что и было реальным, то ненадолго. Спустя ничтожно малое время бесконечность его собственной смерти вступит в свои права и сделает все это нереальным.

Через два часа яма была засыпана, и он попрыгал сверху, утрамбовывая. Войдя в сарай, стал искать лучом фонаря Аннагрет и нашел в углу, съежившуюся, дрожащую, обхватившую руками колени. Он не знал, что ему мучительнее видеть – ее красоту или ее страдание. Он выключил фонарь.

– Поспала?

– Да. Замерзла и проснулась.

– Наверно, не поглядела, когда первая электричка.

– В пять тридцать восемь.

– Какая ты предусмотрительная.

– Это он поглядел, а не я.

– Хочешь, пройдемся по тому, что ты будешь говорить?

– Нет, я сама уже прошлась. Я знаю, что говорить.

Разговаривали они сейчас прохладно, сухо. Впервые Андреасу пришло в голову, что у них, может быть, и нет общего будущего: они совершили ужасный поступок и теперь будут из-за него испытывать друг к другу неприязнь. Любовь разрушена преступлением. Уже казалось, прошло очень много времени с той минуты, когда она подбежала к нему и поцеловала. Может быть, она была права: может быть, надо было провести эту ночь вместе, а потом сдаться полиции.

– Если за год ничего не случится, – сказал он, – и если ты не будешь чувствовать, что за тобой следят, я думаю, можно уже будет увидеться.

– Это все равно что сто лет, – с горечью возразила она.

– Я все время буду думать о тебе. Каждый день. Каждый час.

Он услышал, как она встала.

– Мне пора на станцию, – сказала она.

– Подожди минут двадцать. Не надо, чтобы видели, как ты там стоишь.

– Мне надо согреться. Пробегусь где-нибудь, а потом на станцию.

– Прости меня.

– Нет, это ты меня прости.

– Сердишься на меня? Я не удивлюсь. Что бы ты ни чувствовала, я все приму.

– Мне просто тошно. Зададут первый же вопрос, и все станет очевидно. Мне слишком тошно, чтобы притворяться.

– Ты вернулась домой в девять тридцать, его не было. Ты неважно себя чувствовала и поэтому сразу легла…

– Сказала же: не надо об этом.

– Извини.

Она двинулась к двери, натолкнулась на него, пошла дальше. Где-то в темноте остановилась.

– Ну, значит, до встречи через сто лет.

– Аннагрет.

Он слышал, как чавкает грязь под ее ногами, видел, как удаляется, проходя через задний двор, темная фигура. Никогда в жизни он не чувствовал себя таким усталым. Но доделывать свои дела было легче, чем думать о ней. Экономно расходуя свет фонаря, он засыпал могилу вначале старыми сосновыми иглами, а потом более свежими, постарался заровнять следы ног и колею от тачки, аккуратно разбросал палую листву и прочий растительный мусор. Ботинки и рукава куртки безнадежно испачкались, но он слишком устал, чтобы волноваться еще и по этому поводу. Запасные брюки у него с собой были.

Дождевая пыль сменилась более теплым туманом, из-за которого рассвет стал диковинно внезапным. Туман – это неплохо. Он осмотрел задний двор – не осталось ли следов обуви или колес. Лишь когда рассвело почти полностью, вернулся к заднему крыльцу снять проволоку. Крови на ступеньках было больше, чем он ожидал, зато на кустах у перил меньше рвоты, чем он опасался. Он видел все точно в подзорную трубу. Несколько раз наполнял лейку под краном во дворе, смывал кровь.

Напоследок проверил кухню, не осталось ли там беспорядка. Обнаружил лишь брызги в раковине – это он пил воду, к вечеру все высохнет. Запер за собой переднюю дверь и отправился в Рансдорф. В восемь тридцать уже был у себя в подвале. Снимая куртку, вспомнил, что у него при себе бумажник, часы и цепочка покойника, но легче было слетать на Луну, чем избавляться от этого сейчас; он едва сумел расшнуровать свои грязные ботинки. Затем лег на кровать и стал ждать полицию.

Полиция не пришла. Ни в тот день, ни через неделю, ни через месяц – вообще не пришла.

А почему? Среди гипотез, которые строил Андреас, наименее правдоподобной была та, что им с Аннагрет удалось совершить идеальное преступление. Вполне возможно, родители не увидели, во что он превратил задний двор дачи; неделей позже выпал первый за осень густой снег. Но чтобы никто не приметил поразительно красивую девушку в электричке туда или обратно? Чтобы никто из ее соседей не увидел, как они с Хорстом идут к станции? Чтобы никто не поинтересовался, где она бывала в последние недели перед убийством? Ее что, не допросили как следует? Перед их расставанием у Андреаса было чувство, что ее перышком можно перешибить.

Правдоподобней было, что мать Аннагрет допросили в Штази, и тут выплыли и ее наркомания, и воровство. Пропажей своего внештатного осведомителя Министерство госбезопасности не могло не заинтересоваться. И если мать попала в руки Штази, вопрос не в том, созналась ли она в убийстве Хорста – или в содействии его бегству на Запад, смотря по тому, как решили в Штази представить дело. Единственный вопрос – какие психологические пытки она перенесла, прежде чем созналась.

А может быть, подозрения пали на старшую падчерицу, живущую в Лейпциге. Или на кого-нибудь из тех работников электростанции, на которых Хорст стучал. Может быть, кто-то из них уже сидит за это преступление. В первые недели после убийства Андреас каждый день просматривал газеты. Если бы дело расследовал уголовный розыск, фотографию пропавшего непременно поместили бы в газете. Но фотография так и не появилась. Единственное разумное объяснение: Штази отстранила полицию от расследования.

Основываясь на этом допущении, Андреас предположил далее, что Аннагрет в Штази без труда сломали, что она привела их на дачу и они поняли, кому она принадлежит. Чтобы не компрометировать члена ЦК, они согласились рассматривать домогательства Хорста как смягчающее обстоятельство и удовольствовались тем, что насмерть запугали Аннагрет. А чтобы помучить Андреаса неопределенностью, чтобы превратить его жизнь в ад, чтобы заставить бояться собственной тени, они оставили его наедине с собой.

Эта гипотеза была ему ненавистна, но смысла, увы, в ней было больше, чем в любой другой. Она потому была ему ненавистна, что ее легко было проверить: найти Аннагрет и спросить. Желание повидаться с ней редко отпускало его даже на час, но если гипотеза неверна и девушка все еще под подозрением и пристальным наблюдением, встреча обернется катастрофой. Только сама Аннагрет могла решить, что они в безопасности.

Он опять консультировал подростков из группы риска, но внутри него, в глубине, теперь все время было по-новому пусто. Он перестал учить парней и девушек не принимать ничего слишком близко к сердцу. Теперь он сам был в группе риска – рисковал заплакать, выслушивая их печальные истории. Словно печаль была химическим элементом, из которого состояло все, до чего он дотрагивался. Больше всего он горевал по Аннагрет, но еще и по своему прежнему легкомысленному, эротичному “я”. Он ожидал, что главным его чувством станет тревога, лихорадочная боязнь разоблачения и ареста, но Республика по какой-то нездоровой причине, похоже, решила его пощадить, и он уже не помнил тлком, почему смеялся над этой страной, над царящим в ней дурновкусием. Теперь она казалась ему Республикой бесконечной печали. Девушек все так же к нему влекло, его грустный вид, может быть, интриговал их даже сильнее, но он думал теперь не об их юных кисках, а об их юных душах. Каждая была воплощением Аннагрет; ее душа присутствовала в каждой из них.

Тем временем в России уже была гласность, уже был Горби. Простодушно верующий мальчик, которым была Республика, по-детски чувствуя себя так, словно советский папаша его предал, жестче надавил на своих диссидентов. Полиция провела рейд в другой берлинской церкви, в церкви Сиона, и на Зигфридштрассе преисполнились серьезности и чувства собственной значимости. На собраниях царил дух военного времени. Отсиживаясь, по своему обыкновению, у себя в подвале, Андреас обнаружил, что печаль не исцелила его от мегаломании и солипсизма. Они, если на то пошло, только усилились. Его скорбь, казалось, накрыла всю страну. Государство словно подавилось его преступлением; словно, не смея или не желая его арестовать, оно решило взамен проучить всех остальных. Пасынки этажом выше были удивлены и, может быть, втайне разочарованы тем, что на их церковь рейда не последовало. Но Андреас не удивлялся: государство избегало его, как яда.

Под конец весны 1989 года тревога вернулась. Поначалу он почти обрадовался, как будто следом за ней, пробужденное теплыми ночами и цветущими деревьями, могло вернуться и его отбывшее невесть куда либидо. Его потянуло к телевизору в общей комнате – смотреть по западногерманскому ZDF непрепарированные вечерние новости. Пасынки, смотревшие вместе с ним, ликовали, предсказывали падение режима в течение года, но как раз перспектива падения режима его и тревожила. Отчасти это был незамысловатый страх преступника: он подозревал, что только Штази не подпускает к нему обычную полицию, что он поэтому может не опасаться преследования лишь пока держится режим, что Штази (парадокс парадоксов) – его единственный друг. Но была и другая, более обширная и расплывчатая тревога, удушливая, как хлористоводородное облако. Узнавая о том, что в Польше легализована “Солидарность”, что от СССР откалываются балтийские республики, что Горбачев публично отпустил страны-приемыши из Восточного блока на все четыре стороны, Андреас все больше и больше чувствовал себя так, точно близилась его собственная смерть. Без Республики, определяющей его, он станет ничем. Его важные-преважные родители тоже станут ничем, даже хуже, станут замаранными, нагоняющими тоску “бывшими” из дискредитировавшей себя системы; рухнет тот единственный мир, где он что-то значил.

Летом сделалось еще хуже. Он уже не в силах был смотреть новости, но даже сидя у себя взаперти, он слышал, как в коридоре обсуждают последние события, без умолку говорят о массовой эмиграции через Венгрию, о демонстрациях в Лейпциге, о возможности государственного переворота; ни о чем другом теперь не говорили. Хонеккера и особенно Мильке, возглавлявшего Штази, всё еще боялись, но Андреас нутром чуял, что игра сыграна. Помимо тревоги, помимо сознания, что он понятия не имеет, чем мог бы заниматься после краха режима, была еще печаль о серьезном маленьком мальчике – о немецком социализме, оставленном Советами на произвол судьбы. Печаль и жалость к нему. Андреас не был социалистом, но ему очень легко было почувствовать себя этим маленьким мальчиком.

Однажды в октябре, во вторник, наутро после крупнейшей за все это время демонстрации в Лейпциге, к нему постучался молодой викарий. Помощнику пастора полагалось бы ликовать, но что-то его беспокоило. Вопреки обыкновению, он не сел, скрестив ноги, на пол, а принялся расхаживать по комнате.

– Ты, конечно, слышал новости, – сказал он. – Сто тысяч человек на улице – и никакого насилия.

– Ура? – спросил Андреас.

Викарий колебался.

– Я должен тебе кое в чем признаться, – проговорил он. – Мне давно следовало это сделать, но я трусил. Надеюсь, ты простишь меня.

Андреас никогда бы не заподозрил в нем доносчика, но вступление наводило на такую мысль.

– Нет, не то, что ты думаешь, – сказал викарий, поняв, что у него на уме. – Но люди из Штази действительно ко мне сюда приходили – примерно два года назад. Двое, и выглядели соответствующе. Задавали вопросы о тебе, и я ответил. Прозрачно намекнули, что меня арестуют, если ты узнаешь об их посещении.

– Но теперь выясняется, что их ружья заряжены семенами маргариток.

– Они сказали, что пришли по уголовному делу, но не объяснили, по какому. Показали фотографию той красивой девушки, что сюда приходила. Их интересовало, говорил ли ты с ней. Я ответил – возможно, потому что ты консультируешь молодежь. Ничего определенного я им не сказал. Но они еще хотели знать, видел ли я тебя вечером такого-то дня. Я ответил – не уверен, ты много времени проводишь у себя один. Пока мы разговаривали, ты почти наверняка все время был тут, внизу, но к тебе они идти не захотели. Ушли и больше не возвращались.

– Это все?

– С тобой ничего не случилось, ни с кем из нас тоже, и я решил, что обошлось. Но у меня было нехорошо на душе, что я говорил с ними, а тебе не рассказал. Хочу, чтобы ты знал.

– Тает лед – обнажаются трупы.

Викарий ощетинился.

– По-моему, мы тут были к тебе добры. И нам с тобой было хорошо, и тебе с нами. Знаю, наверно, я должен был раньше тебе сообщить. Но, честно говоря, мы тут всегда тебя немножко побаивались.

– Я вам благодарен. Благодарен и прошу простить за беспокойство.

– Ты ничего мне не хочешь рассказать? С девушкой ничего плохого не произошло?

Андреас покачал головой, и викарий оставил его наедине с его тревогой. Раз люди из Штази приходили в церковь, значит, Аннагрет допрашивали и она не молчала. Следовательно, в Штази знают как минимум часть фактов, а может быть, и всё знают. Но сейчас, когда в Лейпциге на улицу вышло сто тысяч человек и никто их не разогнал, дни Штази, очевидно, сочтены. Скоро делом об исчезновении человека займется обычная полиция, займется и выполнит свою полицейскую работу…

Он вскочил с кровати и надел куртку. Теперь он, по крайней мере, знал, что мало чем рискует, если увидится с Аннагрет. Он стал прикидывать, где мог бы ее найти, но кроме школы-двенадцатилетки, ближайшей к тому месту во Фридрихсхайне, где она жила, ничего, увы, в голову не приходило. Трудно было поверить, чтобы она поступила в Erweiterte Oberschule, – а, с другой стороны, какие еще варианты? Он вышел на улицу и торопливо зашагал по городу, черпая некое утешение в его долговечной серости; дойдя до школы, встал у главного входа. Сквозь высокие окна он видел учеников, все еще постигавших марксистскую биологию и марксистскую математику. Когда кончился последний урок, он стал вглядываться в лица выходивших из школы старшеклассниц. Стоял и смотрел, пока поток не превратился в тонкую струйку, а затем и вовсе не иссяк. Он был разочарован, но не слишком удивлен.

Наутро пришел снова, но опять безрезультатно. Тогда отправился в семейную консультацию к сотруднице, которой вполне доверял; подождал, пока она созвонилась с центральной регистратурой, и опять-таки ушел с пустыми руками. Всю следующую неделю с середины дня до вечера околачивался у клубов дзюдо и спортивных центров, на автобусных остановках в той части города, где жила Аннагрет. К концу октября он уже потерял надежду ее разыскать, но все еще бродил по улицам. Пристраивался к запланированным и спонтанным демонстрациям протеста, слушал, как рядовые граждане, рискуя попасть в тюрьму, требуют честных выборов, свободы передвижения, роспуска Штази. Хонеккер ушел, новое правительство пребывало в кризисном состоянии, и с каждым днем, прошедшим без насилия, репрессивная акция в духе площади Тяньаньмэнь выглядела все менее вероятной. Венгрия уже была свободна, на очереди другие страны Восточного блока. Надвигались перемены, и Андреасу оставалось только ждать, пока они его захлестнут. В берлинском воздухе он постоянно чувствовал хлористоводородный запах.

А потом, четвертого ноября, – чудо. Полгорода отважно вышло на улицы. Он методично двигался через людскую массу, всматривался в лица, улыбался, слыша усиленный громкоговорителем “голос разума”, отвергающий воссоединение страны и призывающий взамен к реформам. На Александерплац, ближе к неплотной периферии толпы, где топтались нерешительные и страдающие клаустрофобией, его сердце вдруг екнуло, опережая мозг. Девушка. Шипастая прическа, в ухе булавка вместо серьги – и все-таки это Аннагрет. Рядом другая девушка с такой же прической, они сцепились руками. Лица у обеих пустые, скучающе-агрессивные. Нет, она больше не была хорошей девочкой.

МЫ ДОЛЖНЫ НАЙТИ НАШ СОБСТВЕННЫЙ ПУТЬ, ВЗЯТЬ ЛУЧШЕЕ ОТ НАШЕЙ НЕСОВЕРШЕННОЙ СИСТЕМЫ И ОТ ТОЙ СИСТЕМЫ, КОТОРАЯ НАМ ПРОТИВОСТОЯЛА…

Ища, видимо, избавления от скуки, которую нагонял голос из громкоговорителя, Аннагрет огляделась по сторонам – и увидела Андреаса. Глаза ее расширились. Он невольно улыбнулся. Она не улыбнулась в ответ, но сказала что-то подруге на ухо и отошла от нее. Пока она приближалась, он яснее увидел, как она изменилась и как мало шансов, что она по-прежнему его любит. Она остановилась близко, но так, чтобы обнять ее он не мог.

– У меня минута всего на разговор, – сказала она.

– Необязательно сейчас. Просто скажи мне, где тебя найти.

Она покачала головой. Ни вызывающая стрижка, ни булавка в ухе не повредили ее красоте, а вот то, что она была несчастна, свое дело сделало. Черты лица те же, что и два года назад, но свет в глазах померк.

– Опасности больше нет, – сказал он. – Поверь мне.

– Я теперь в Лейпциге. Мы сюда только на один день.

– Это твоя сестра?

– Нет, подруга. Захотела тут побывать.

– Я приеду к тебе в Лейпциг. Там и поговорим.

Она покачала головой.

– Ты не хочешь меня видеть, – сказал он.

Она настороженно оглянулась через плечо, потом через другое.

– Сама не знаю. Я про это не думала. Знаю только, что нам грозит опасность. Больше ни о чем думать не могу.

– Нам ничего не грозит, пока существует Министерство госбезопасности.

– Мне пора к подруге.

– Аннагрет. Я знаю, ты говорила с людьми из Штази. Они приходили в церковь и спрашивали про меня. Но потом ничего не было, меня не допрашивали. Нам ничего не грозит. Ты все сделала правильно.

Он придвинулся ближе. Она дернулась и отступила от него.

– Нет, мы в опасности, – возразила она. – Они много чего знают. Просто ждут.

– Если они так много знают, то все равно, пусть нас и увидят вместе. Они прождали уже два года. Теперь они уже ничего с нами не сделают.

Она снова оглянулась через плечо.

– Мне надо идти.

– Я должен с тобой увидеться, – сказал он по одной лишь причине – из честности. – То, что мы не видимся, меня убивает.

Казалось, она почти не слушает, утонув в своем несчастье.

– Они забрали маму, – сказала она. – Мне надо было что-то им рассказать. Сначала в психушку, там лечили от наркомании, потом в тюрьму.

– Мне очень жаль.

– Но она пишет письма в полицию. Хочет знать, почему его исчезновение не расследовано. В феврале она выйдет.

– А ты с полицией говорила?

– Я не могу с тобой видеться, – сказала она, глядя себе под ноги. – Я тебе очень-очень обязана, но, наверно, никогда с тобой видеться не смогу.

– Аннагрет. Ты с полицией говорила?

Она покачала головой.

– Тогда, может быть, мы все уладим. Позволь мне попробовать все уладить.

– Это был ужас, когда я тебя сейчас увидела. И желание, и смерть, и то самое, все вместе – ужас просто. Я не хочу никогда больше этого хотеть.

– Позволь мне это прогнать.

– Это никогда не уйдет.

– Позволь мне попробовать!

Она пробормотала что-то, чего он за шумом не расслышал. Может быть, снова: не хочу этого хотеть. И убежала к подруге, с которой они поспешно, не оглядываясь, ушли.

И все-таки надежда есть, решил он. Окрыленный ею, он ринулся бегом и так и бежал до самой Маркс-Энгельс-плац. Каждый прохожий был помехой на его пути. Ему хотелось одного: снова увидеть Аннагрет. Нужно было “это прогнать”, добиться, чтобы дело об убийстве окончательно похерили, – иначе ему с ней не быть.

Но ее мать, которой, как теперь стало ясно, он не уделил должного внимания, создавала серьезную проблему. Нет никаких причин, чтобы она перестала настаивать на расследовании, и она скоро выйдет из тюрьмы. Будет настаивать, настаивать. Когда со Штази будет покончено, полиция, вполне возможно, получит в свое распоряжение дело об убийстве и начнет собственное расследование. Даже если он их опередит, даже если сумеет как-нибудь перезахоронить труп, дело все равно выплывет, когда падет правительство. А что там, в этом деле? Надо было спросить Аннагрет, что именно она сказала людям из Штази. Известно им про дачу? Или они свернули расследование, как только узнали о связи между Аннагрет и им?

Он вернулся на Александерплац в надежде снова ее найти. До ночи прочесывал толпу, но тщетно. Подумывал съездить в Лейпциг – адрес ее сестры, у которой она, скорее всего, поселилась, выяснить будет нетрудно, – но побоялся, что навсегда ее потеряет, если станет разыскивать и донимать вопросами.

Дальше – два месяца бессилия и страха. В тот вечер, когда в Стене пробили бреши, он чувствовал себя единственным трезвым на целый перепившийся город. Случись это в прошлом, он посмеялся бы над тем, как смехотворно завершились двадцать восемь лет, в течение которых население целой страны было интернировано, как нескольких слов, которые, импровизируя, произнес переутомленный Шабовски[28], хватило, чтобы разрушить весь аппарат лишения свободы; но сейчас, когда он услышал крики наверху, когда к нему в подвал опрометью, неся благую весть, сбежал викарий, Андреас почувствовал себя космонавтом в капсуле, чью оболочку пробил метеороид. Свист выходящего воздуха, вторжение вакуума. Здание опустело, все ринулись к ближайшему пропускному пункту убедиться, а он остался – сидел на кровати, забившись в угол, подтянув колени к подбородку.

Желания пересечь границу у него не было ни малейшего. Он мог отправиться в Лейпциг, разыскать Аннагрет, они могли вдвоем уйти на Запад, чтобы никогда не возвращаться, могли найти способ уехать в Мексику, в Марокко, в Таиланд. Но пусть даже она хочет так жить, пусть она согласна быть в бегах… зачем? Лишь на родине его жизнь имела смысл. И неважно, как сильно он ненавидел эту родину, – все равно оставить ее он не мог. Единственный путь к спасению он видел в том, чтобы прийти к Аннагрет как мужчина, способный гарантировать ей безопасность, в том, чтобы обеспечить себе и ей возможность ходить среди людей с высоко поднятой головой. Сильней, чем когда-либо, он в эти бурные дни после прорыва Стены чувствовал, что Аннагрет – его единственная надежда.

Он начал ездить на метро до Норманненштрассе, смешивался с протестующими у главных ворот Штази, собирал слухи. Говорили, что в Штази сутками напролет измельчают и жгут бумаги. Говорили, что документы грузовиками вывозят в Москву и в Румынию. Он вообразил себе было, что и его дело могут уничтожить или отправить подальше, – но нет, в Штази, конечно, действуют с немецкой методичностью, двигаясь сверху вниз, разбираясь вначале с документами, компрометирующими их собственных сотрудников и шпионов, а этого добра, разумеется, достаточно, чтобы дать шредерам, печам и грузовикам работу не на один месяц.

В хорошую погоду у входа на территорию Штази собирались большие толпы обеспокоенных граждан. В плохую – только ядро протеста, одни и те же лица, мужские и женские, люди, которые незаслуженно подвергались репрессиям и имели к министерству суровые личные счеты. Больше всех Андреасу приглянулся один молодой человек его возраста – его схватили на улице еще школьником после того, как он вступился за одноклассницу, к которой грубо приставал сынок крупного чина из Штази. Его предупредили, он проигнорировал предупреждение – и шесть лет, две тюрьмы. Он пересказывал свою историю вновь и вновь, пересказывал всякому, кто готов был слушать, и каждый раз она трогала Андреаса. Хотел бы он знать, что сталось с девушкой.

А однажды вечером в начале декабря, спустившись к себе в подвал, он открыл дверь и увидел: на кровати сидит и спокойно читает “Берлинер цайтунг” его мать.

Дыхание пресеклось. Он мог только стоять на пороге и смотреть на нее. Пугающе похудевшая, но прекрасно одета и в целом ухоженная. Она сложила газету и поднялась.

– Хотела посмотреть, как ты живешь.

По-прежнему дьявольски хороша. Волосы все того же невероятного рыжего цвета. Черты заострились, но морщин нет.

– Кое-что из книг я бы охотно взяла почитать, – сказала она, подойдя к полкам. – Отрада сердцу – видеть, как много тут по-английски. – Она сняла с полки томик. – Что, любишь Айрис Мердок так же, как я?

Дыхание восстановилось. Он спросил:

– Зачем ты сюда явилась?

– Зачем? Ну, не знаю. Увидеть свое единственное дитя спустя девять лет. Что тут странного?

– Я хочу, чтобы ты ушла.

– Не говори так.

– Я хочу, чтобы ты ушла.

– Нет, не говори так, – повторила она, ставя книгу на полку. – Садись, побеседуем. Теперь нам ничего не грозит. Уж кому знать, как не тебе.

Она оскверняла комнату, оскверняла его, и все же какая-то предательская его часть была вне себя от радости. Девять лет он томился по ней. Именно ее искал в каждой из пятидесяти трех девиц, искал и не находил. Ужас как сильно он ее любил.

– Посиди со мной, – промолвила она, – расскажи про себя. Выглядишь замечательно. – Тепло улыбаясь, она окинула его взором с головы до ног. – Мой сильный красавец сын.

– Я тебе не сын.

– Не глупи. У нас были тяжелые времена, но теперь все это позади. – Ее улыбка лишилась тепла. – Сорок лет под властью свиней, которые довели моего отца до самоубийства, – все это позади. Сорок лет ублажать самых глупых, скучных, подлых, уродливых, трусливых, самодовольных вонючих филистеров, каких только видел мир. Все позади. Пуф!

Поток уничижительных эпитетов мог бы сойти за проявление освежающей откровенности, если бы не породившее их самомнение – оно было прежним, а потому слова матери лишь усугубили оскорбление, которое она ему нанесла своим приходом. В прежние времена она так же бодро и язвительно поносила американскую администрацию. Он чувствовал, что готов придушить ее ради спасения собственной жизни, придушить, чтобы перестала выделять этот яд самомнения. Второе убийство всегда легче проходит, чем первое.

– Ну садись же, садись, поговорим, – настаивала она.

– Нет.

– Андреас, – в ее голосе послышались успокаивающие нотки, – все уже миновало. Твоему отцу, конечно, ужасно тяжело. Единственный в стране по-настоящему умный и честный человек. Единственный, кто искренне старался служить стране, а не себе. Он безутешен. Как бы я хотела, чтобы ты пришел с ним повидаться.

– Этого не будет.

– Неужели ты не можешь понять его и простить? Ты поставил его в ужасное положение. Теперь это кажется смешным, но тогда было вовсе не смешно. Перед ним был выбор: служить стране или быть отцом поэта-оппозиционера.

– Нетрудный выбор, учитывая, что я ему даже не сын.

Она вздохнула.

– Как бы я хотела, чтобы ты оставил это.

Он видел, что она права: это не имело значения. Ему было безразлично теперь, кто его отец, он полностью утратил связь с тем юным Андреасом, которому это было важно. Может быть, причина в том, что он размозжил человеку голову лопатой? Той, старой злости уже не было. Остались только любовь и отвращение – чувства более глубинные.

– Все будет хорошо, – сказала Катя. – Даже у твоего отца. Ему просто надо пережить эти трудные дни. Он пять лет, если не больше, знал, к чему идет дело, но смотреть, как все происходит, – это для него убийственно. Ему предлагают должность в новом правительстве, но он намерен в конце года уйти. Все в итоге будет хорошо – у него блестящий ум, он еще не слишком стар, чтобы преподавать.

– Все хорошо, что хорошо кончается, – процитировал он Шекспира по-английски.

Страницы: «« ... 56789101112 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Великая Отечественная война закончилась. Органы НКВД проводят учет демобилизованных военнослужащих с...
За последний год социальные сети изменились так, как не менялись последние десять лет. Это значит, ч...
В своем втором, написанном в Берлине романе «Король, дама, валет» (1928) Владимир Набоков обращается...
К констеблю Гуну на каникулы приезжает племянник Эрн, ровесник юных сыщиков, но Гун строго-настрого ...
Встретить ту, чьё сердце ты слышишь как свое собственное, чью боль чувствуешь как свою, ту, о которо...
Очередное запутанное дело вышедшего наконец в отставку Алексея Леонидова. Загадка на один день – пре...