Поселок. Тринадцать лет пути. Великий дух и беглецы. Белое платье Золушки (сборник) Булычев Кир
— Кто мне станет в поезде писать?
— А мне?
Ученый сосед взял записку и рассмеялся.
— Что там смешного?
— Стихи. Послушайте: «Травка зеленеет, солнышко блестит, скорый поезд до станции Симферополь нас на отдых мчит».
— Нескладно, — сказал юноша. — Какие ж это стихи?
— А что это по-вашему?
— Приманка. Чтобы мы прочитали через очки. Теперь вы послушайте: «Разве вас не учили, что нехорошо брать чужое? Очки вам больше не понадобятся. Положите туда, откуда взяли, и забудьте». Подписи нет.
— И не надо, — сказал старший. — Что будем делать?
— Положим и забудем. А что еще?
— Разумно, — пробормотал ученый сосед и растянулся на полке. — Я думаю, за журналами нет смысла ходить. Располагайтесь.
Поезд дрогнул и остановился. «Стоянка десять минут», — раздался голос проводника. Юноша плотно закрыл дверь купе, снял очки, повертел их в руках и положил на верхнюю полку. Поправил подушку, устроился поудобнее и раскрыл книгу на странице с загнутым уголком.
…И, не давая сопернику опомниться, набросил плащ на сверкающий клинок. Уф, хватит на сегодня страстей. Завтра на свежую голову как-нибудь выкручусь из этого будуарного побоища. А сейчас — спать…
Ученый сосед повернулся на бок и раскрыл свою книгу, держа ее на весу.
…С тем, однако, условием, что указанная структура не будет подвергаться фазовым переходам по достижении равновесия, а впрочем, если она и подвергнется им, то кто может сказать определенно, не Клопанецка же, в конце концов, к чему это приведет и приведет ли вообще к чему-нибудь…
Валерий Полищук
Смысл-54
Михаил Петрович Рязанцев давно махнул рукой на свою внешность и потому понятия не имел о том, как меняется его оболочка. А тут пришлось ему примерять в магазине костюм, — жена уговорила, — и попал Рязанцев в кабину, где зеркала сразу с трех сторон. В кабине же, осматривая под надзором Ольги Сергеевны обнову, он увидел трех непохожих друг на друга, но одинаково неприятных мужчин. Одного — узкоплечего, с приплюснутым обезьяньим затылком, другого — с висячим носом и светящейся макушкой и третьего, хорошо знакомого, с мешками под глазами, двухдневной щетиной и начинавшей подвисать щекой. От этого наблюдения вселилось в него привычное чувство побитости.
Он встревожился — но не из-за признаков старости, подсунутых ему бессловесным стеклом. Стало вдруг очевидно, что заброшенная его оболочка переросла в отдельное существо, и притом существо глубоко чуждой ему породы. Такая особь должна курить папиросы «Беломор», безропотно выстаивать битый час в очереди за кружкой мутного пива и превыше всех благ полить тупое глазение в телевизор. На общепринятом, внешнем языке ее можно было обозначить тусклыми терминами «обыватель», «тюфяк». На внутреннем же языке Рязанцева это существо называлось титулом особым, в тысячу раз более точным, но из-за случайного совпадения звучавшим для окружающих не вполне пристойно.
На внутреннем языке Михаил Петрович говорил с раннего детства, и без него, возможно, пропал бы на этом свете, потому что начисто был лишен способности отдавать и исполнять приказы.
Жители нашей планеты ежеминутно, сами того не замечая, обмениваются приказами, а у Рязанцева был какой-то врожденный порок. Едва заслышав любой начальствующий голос, он цепенел и терял координацию движений. В детстве Рязанцев иногда еще лепетал при этом какие-то птичьи слова, но они не помогали. Поэтому, став немного взрослее, он научился слова таить, а от воли окружающих откупаться.
За ценой он не стоял — откупался и вымученными приличными отметками, и неуклюжей лестью, и даже бутербродами, которые мать давала ему на обед. Он и в институт исхитрился поступить, чтобы откупиться от армейской службы и от множества чужих людей, которые возымели бы право отдавать ему приказы; он и женился, чтобы откупиться от слез однокурсницы Олечки — слабенькой, неулыбчивой, прихрамывающей. А уж после этого заглядывал в зеркало разве что за бритьем, предоставив своей наружности полную свободу для самостоятельной мимикрии. Так, сам того не заметив, Рязанцев превратился в человека, возраст которого определить трудно, еще труднее угадать, о чем он думает и думает ли вообще, в немолодого образцового семьянина, удел которого носить неопределенного покроя костюмы, всегда имеющиеся в свободной продаже. Вот что открылось ему в примерочной магазина «Мужская одежда».
Шагая домой с очередным мешковатым костюмом, Михаил Петрович уныло размышлял о несовершенстве своей дряблой фигуры, о скудости внешнего языка и еще о том, что придется, видимо, ему снова менять место службы.
Из-за доставшегося ему от природы характера Рязанцев менял службу часто, так что к сорока двум годам довелось ему и проектировать мосты, и рассчитывать ирригационные системы, и создавать транспортные сети. Был он программистом редкого класса и работником слыл незаменимым. С каждой службы его отпускали с сожалением, так и не поняв, почему этот пасмурный человек уходит. А Михаил Петрович подавал на расчет, едва начальство, попривыкнув к новому лицу, начинало обращаться к нему на «ты».
Теперь, после примерочной, он решил, что иного обхождения, пожалуй, и не заслуживает, но тем не менее подумал, что с проектированием химкомбинатов тоже пора кончать. Обычно это давалось ему легко. Скоротечные свои службы Михаил Петрович не принимал всерьез и никогда не обозначал словом «работа».
Работой было другое, тайное дело, которым он был нанят почти непрерывно и о котором знал только его приятель Василий Степанович, математик, увлекавшийся лингвистикой, инопланетными цивилизациями, системой йогов, столоверчением и за всем этим до сорока лет засидевшийся в должности младшего научного сотрудника.
Василию Степановичу не разрешалось держать рукописей дома, и он мог работать над словарем языка ахту только подпольно, у приятелей. При супруге он языков не знал, глуповато острил и говорил только о грядущем повышении по службе — поэтому многие считали его заурядным прохвостом. Но все свое свободное время Василий Степанович отдавал словарю, составлял его по какой-то особой системе, которую пышно именовал интегральной. Что это была за система и откуда он знает язык ахту, понять было трудно: ни одного живого ахтуанца Василий Степанович не видел в глаза.
Когда он приходил к Рязанцевым, хозяйка дома радовалась. «Гость в дом радость в дом», — повторяла она, когда кто-нибудь ее слушал. И при этом не лицемерила. Кто бы ни пришел, даже Василий Степанович, муж оживал и обретал дар речи. А она ни о чем большем и не мечтала. Чтобы гостю у них понравилось, Ольга Сергеевна старалась как могла: ставила на стол пиво, незатейливую закуску и, прихрамывая, удалялась на кухню.
Знала бы она, как муж презирает пиво…
Вот и сейчас, не доходя еще до дома, издали Рязанцева увидела округлую фигуру Василия Степановича, кротко поджидавшего на лавочке у подъезда. И тотчас обрадовалась, засуетилась… Не прошло и пяти минут, а мужчины были усажены за стол.
Едва она вышла, Василий Степанович проворно разложил свои рукописи, а Рязанцев прикрыл глаза.
Внутренний язык не поддавался записи на бумагу и потому требовал особой сосредоточенности. Иначе термины теряли согласованность и Рязанцев сбивался на примитивную внешнюю логику. Чтобы отделаться от нее, он для разгона решал по своей системе какую-нибудь задачу, во внешнем мире слывшую архисложной. Доказывал великую теорему Ферма или на скорую руку разбирал одну из темных проблем Гильберта. Этот способ разминаться был тайной даже для Василия Степановича, не знавшего, что его друг кое-что смыслит в чистой математике.
Логика никак не настраивалась. Мешали и детские крики за окном, и острый запах селедки, торжественно выставленной на стол Ольгой Сергеевной. А когда дело, наконец, пошло на лад, гость вдруг заерзал на стуле и нарушил обет молчания.
— Нас, дорогой Михаил Петрович, всем отделом на три точки бросили, сказал он робко.
— Какие точки? — произнес Рязанцев, неохотно переходя на внешний язык.
— Вообще-то болтать не положено. Ну, да в самом общем виде… В общем, задача такая: при каких условиях точка последовательно столкнется с двумя другими. Все три движутся произвольно. Уже полгода бьемся. Теперь весь отдел прикрепили.
— Баловство, — буркнул Рязанцев, все еще цепляясь за достигнутую сосредоточенность.
— Вам баловство, а у людей премия горит. А если кто решит, так и старшего могут дать.
На этом беседа прервалась. Рязанцев снова закрыл глаза. Но проблема Гильберта уже ускользнула, и навязчиво замаячили в голове эти бессмысленные три точки.
Василий Степанович жевал бутерброд, домогаясь восемнадцатого смысла слова «тай», когда послышался голос, показавшийся ему незнакомым.
— Шансы на последовательное столкновение с двумя другими имеет точка, лежащая на поверхности, кривизна которой определяется первой… нет, второй производной от вот такой функции.
Василий Степанович оторопел. Не первый год он знал Рязанцева, но никогда еще тот не произносил столько слов подряд. Подняв же глаза, гость увидел и вовсе немыслимое. Это был Рязанцев, сомневаться не приходилось, по что же такое с ним стало? Подтянутый, пожалуй, даже спортивный человек бесшумно шагал по комнате, держа в руке листок с формулами. И отвисших щек как не бывало, и глаза блестели. Куда девалась его привычная побитость?
— Что же вы молчите? — сурово спросил он Василия Степановича.
— Нельзя вас сейчас перебивать, нельзя, голубчик, — лепетал толстяк, глядя на него влюбленными глазами.
— При таком условии, — продолжал Рязанцев, — решение находится численными методами. Только счета потребуется неведомо сколько. Да не молчите же!
— Нельзя! У вас — киай, неодолимый киай!
— Это на каком диалекте? На ахтуанском, что ли? Ну да вернемся к нашим точкам. Можно решать и не численными методами. Если скорости у точек не световые, то при соблюдении вот такого условия…
Ольга Сергеевна, вошедшая в комнату на звук разбитой тарелки, застала невероятную сцену. Низенький Василий Степанович, привстав на цыпочки, целовал мужа в небритую щеку, бормоча: «Общее решение! Это же общее решение! Ох, и прав же я был в смысле пятьдесят три». Завидев ее, оба сразу поникли, муж открыл рот, уставившись в пространство, а Василий Степанович фальшивым голосом заговорил о прибавке зарплаты.
А теперь следует объяснить, в каком это смысле «пятьдесят три» почитал себя правым Василий Степанович. Придется посмотреть сквозь пальцы на неряшливость этого выражения, нередко применяемого в ученых сочинениях, когда требуется обозначить какую-нибудь известную читателю теорему или адресовать его к соответствующему пункту списка литературы.
Василий Степанович намекал на им же разысканную в городской библиотеке брошюрку с загадочным названием «Пятьдесят шесть теорем эволюции, вытекающих из седьмого постулата Харченко». Автором ее значился никому не известный доцент Швиндлер, и ни в каких других хранилищах эту брошюру найти не удалось. Да попытка взять ее повторно оказалась неуспешной: тускло отпечатанная тетрадка куда-то затерялась. Вследствие чего канули в забвение многие ее странные свойства, в том числе и подозрительнейшие выходные данные: «Васюки, 1 апреля 1996 года». Самые теоремы, однако, Василий Степанович успел выучить наизусть. Несмотря на показной ученый скепсис, он легко становился адептом любого таинственного учения. А теоремы были таинственны и бездоказательны, что для людей такого склада особенно ценно.
Седьмой постулат Харченко гласит: у познавательных возможностей мозга существует предел, так же как у разрешающей способности любого физического прибора. Из этого доцент Швиндлер делал ряд экстравагантных выводов, в том числе теорему пятьдесят три о причинах избыточности человеческого мозга, чаще всего, как известно, реализующего лишь малую долю своих возможностей.
Последние этапы эволюции человека, утверждал загадочный доцент, были скачками в эволюции языка. Зарождение отвлеченных понятий, затем математической логики освобождало множество клеток мозга, ранее до предела заполненного частностями, и создавало избыточность, позволявшую этому непостижимому аппарату и далее работать над повышением своей разрешающей способности.
Теоремой номер 53 Василий Степанович уже два года изводил Рязанцева, глядя на него молитвенно и твердя, что внутренний рязанцевский язык — это и есть очередной скачок эволюции мышления, что логика этого языка, по его, Василия Степановича, наблюдениям, на несколько порядков совершеннее математической. Ну, да что взять с Василия Степановича — адепт! А все же Рязанцев иногда ему верил.
Дом должен быть старым. Иначе откуда у него возьмется душа? И не оттого ли наш век считается нервным, что почти никто не живет там, где родился и вырос?
Если случалось Рязанцеву видеть сон, то любые, даже самые нелепые, события происходили в одном и том же месте. В тесной, наяву нелюбимой материнской комнате в затхлой коммуналке. Он не любил и свою новую лакированную квартиру, выпрошенную женой на службе, — эту блочно-панельную крепость Рязанцев угрюмо величал «машиной для житья». Тем не менее среди соседей Рязанцев слыл примерным хозяином, образцовым радетелем по части благоустройства — была у него привычка посредством мелких домашних служб откупаться от разговоров с Ольгой Сергеевной.
Утро следующего дня Михаил Петрович встретил на балконе, где он мастерил новую, никому не нужную полочку. Жена к нему не подходила чуяла, что настроение у него тяжелое, Рязанцев тем временем обдумывал свою вчерашнюю оплошность. Хоть и не чужой человек Василий Степанович, нельзя было так раскрываться, подобные вещи никогда не сходят с рук без последствий.
И последствия не замедлили явиться. Зазвонил телефон, что случалось в доме Рязанцевых редко.
— Здравствуйте, Михаил Петрович. С вами говорит доктор технических наук профессор Константин Иванович Калмыков, — торжественно обратился к нему хорошо поставленный голос.
Рязанцев болезненно зажмурился — и сразу увидел седовласого мужчину в замшевой куртке. Худощавого, загорелого завсегдатая международных конференций, блистающего патентованной интеллигентностью. Профессор аккуратно, как на службу, каждый март ездит в горы, с умело замаскированным отвращением пьет там сухое вино, а в кругу подчиненных предпочитает недорогой портвейн. Прежде чем Калмыков, не дождавшись приветствия, заговорил дальше, Рязанцев успел еще поймать себя на том, что думает на внешнем языке. А Калмыков начал так:
— Мне докладывал Василий Степанович, — вы там кое-что смекнули. Ну, я ему, сами понимаете, нагоняй устроил. Однако это мы уладим — победителей не судят. И придется вас, пожалуй, в соавторы включить, а может быть, и к нам перевести. Так что потрудитесь зайти и в трех экземплярах…
Дальше Рязанцев не слушал, потому что словечко «потрудитесь» было ему знакомо издавна. Кто говорит «потрудитесь», тот вскоре скажет «ты». И сразу пришла побитость, и сразу стала непостижимой не то что задача о трех точках, но даже незатейливая логика профессора Калмыкова. А профессор в конце концов все же прорвался к его слуху:
— Жду тебя завтра в десять. Пропуск будет внизу.
— Не приду, — с трудом проговорил Михаил Петрович. — Я все забыл. — И положил трубку.
— Что вы наделали, неандерталец?
— В каком это смысле? — загорелый мужчина в замше вытаращил глаза. Никогда еще Василий Степанович, не говорил с ним так развязно.
— В смысле пятьдесят три! Слышали про пятьдесят третью теорему Швиндлера?
— Не слышал.
— Да где вам! Я же говорю — неандерталец. У вас в мозгу умещаются только эти три злосчастные точки. До отвлеченного мышления вы не доросли.
— Ну, это ты брось!
— Прошу не перебивать! У Швиндлера так и написано: до нынешнего объема мозг вырос именно у неандертальца. Первобытному человеку, как и вам, приходилось запоминать миллионы не связанных между собой подробностей. А у Рязанцева свой язык, своя система логики. Я даже думаю, он может считать быстрее машины. Он эволюционно продвинут!
— Точнее, сдвинут, — сострил замшевый. — Если он такой умник, почему ж его в академики не выбирают?
— О, вас бы на его месте давно выбрали. Вы бы уже на «Чайке» ездили. А ему невозможно. У них, у продвинутых, этика развита. Слышали такое слово? Пятьдесят четвертая теорема Швиндлера, Теорема Этики: дальнейшая эволюция языка, а с ней и следующий этап эволюции человека невозможны ранее скачка в развитии этики. Рязанцев никакого насилия не выносит. А вы все о своем академик, академик… Неужели сами не понимаете, что натворили? Он ведь никогда не придет, никогда! А может быть, и от меня закроется. Да что с вами говорить…
Вот какая разыгралась сцена, когда Калмыков вызвал Василия Степановича и рассказал о загадочном разговоре с Рязанцевым, — безответный младший научный сотрудник махнул рукой на мечты о прибавке, накричал на своего вальяжного начальника.
Михаилу Петровичу предстояло выходить в ночную смену. У программистов это дело обычное: машина не должна простаивать. Собираясь на службу, он вдруг заметил, что Ольга Сергеевна как-то желтовато бледна, покашливает, да и хромает сильнее, чем обычно. Он ничего по сказал жене на прощанье, не было между ними такого обычая, но, выйдя за дверь, подумал, что она, должно быть, больна. И снова поймал себя на том, что думает на внешнем языке.
В машинном зале было, как всегда по вечерам, прохладно и пусто. Михаил Петрович любил ночные смены и ходил в них безропотно: работалось по ночам лучше, а служба работе не мешала. Едва он остался один, как скрипнула дверь и в зал вошел заместитель директора Саркисян. Человек, из-за которого Рязанцев долго колебался, стоит ли ему бросать проектирование химкомбинатов.
Как знать, стань Людвиг Аветисович его начальником лет на пятнадцать раньше, не пришлось бы, может быть, Рязанцеву менять столько мест службы. Саркисян умел, не сфальшивив ни одной нотой, спросить: «Как вы себя чувствуете?». Если давал задание, всегда получалось, что никакое это не задание, а просьба, которую никто, кроме Рязанцева, выполнить не может. Словом, был мудр и проницателен, хоть и понятия не имел ни о машинных языках, ни о внутренних.
Поздоровавшись, Саркисян заговорил о надоевшем всему институту белореченском проекте. Возятся с ним уж третий год, а оптимального варианта все нет. И если завтра к обеду не будет, так хоть на рельсы ложись. Только на кибернетику и надежда. Да, конечно, машина устарела: счету ей здесь на двое суток. Надо бы похлопотать насчет новой. Но сейчас-то нужно выручать. Неизвестно как, но ведь Михаил Петрович все может, это каждому известно.
Людвиг Аветисович искусно ввернул и о том, что требуется не просто оптимальный вариант — следует учесть и вздорные требования нефтяников, и соображения, изложенные в записке Кузьмина из главка, и указания, которые замминистра дал по телефону. Легко ли это переварить прямолинейной машине? И как это сделать к утру, одному богу известно. Небось, сам Эйнштейн бы спасовал. Но на него, на Михаила Петровича Рязанцева, надеются все.
Говорил Саркисян неторопливо, однако монолог длился не более минуты: чувство ритма было у него безошибочное. Попросил, улыбнулся, даже за плечи приобнял — и исчез.
Вот и открылась возможность начать то, что Василий Степанович торжественно называл Великой Проверкой. Рязанцев открыл форточку. Отключил пульт. Начал сосредоточение.
Разгонную теорему удалось доказать хорошо, быстро. Но когда настал момент переходить к исходным данным, то вместо белореченского проекта предстало перед ним лицо Ольги Сергеевны. А потом ни с того ни с сего припомнилась мать, и выражение лица у нее было похожее, тревожное. Припомнился запах ее комнаты — запах старого, обжитого дома, незнакомый обитателям бетонных машин для житья, и полезли в голову многие другие вещи, на внутреннем языке ни названия, ни цены не имевшие.
А дальше явился к нему глагол «откупаться», на внутреннем языке малозначительный, но на внешнем — Михаил Петрович вдруг понял это с леденящей ясностью — исчерпывающий его убогую жизнь до самого дна. Кому нужна эта его иссушающая работа, если он за свои сорок два года не порадовал, не осчастливил ни одно живое существо, не догадался даже завести детей, если с кроткой женщиной, живущей только ради него, он разговаривает разве что о полочках на балконе? Теоремы Швиндлера, наверное, выдумка, баловство — все, кроме пятьдесят четвертой. Кроме Теоремы Этики.
Рязанцев еще попытался вернуться в себя. Сделал несколько дыхательных упражнений, которым его выучил Василий Степанович, но внутренний язык уже не возвращался. Пришлось снова включить машину я взяться за телефонную трубку. Он знал: Василий Степанович, к счастью, тоже работает в эту ночь на машине.
— Вы были глубоко неправы насчет меня в смысле пятьдесят три, — глухо, без приветствия произнес он в трубку.
— Не может быть, — всполошился приятель. — Неужели не идет?
— Не идет. И не может пойти, так сказать, в смысле пятьдесят четыре. Не та я особь, до эволюции не дорос. И вообще — все это баловство, — Михаил Петрович открыл в себе способность невесело усмехаться.
— Не надо отчаиваться, — засуетился Василий Степанович. — Это бывает. Киай приходит не всегда.
— При чем тут ваш киай? На кой мне черт эти диалекты, я только начинаю понимать русский язык, Скажите лучше, не загружена ли наша большая, перебил его Рязанцев.
— Сегодня свободно, — уныло ответил приятель.
— Тогда позвольте мне подключиться…
В том институте строжайше запрещали подключать к большой машине посторонних. Рязанцев знал это, но вдруг понял, что Саркисяна подводить нельзя. Большая могла разделаться с оптимальным вариантом за два часа.
Василий Степанович никогда не слышал, чтобы Рязанцев кого-нибудь о чем-нибудь просил. «Черт с ним, с Калмыковым», — решил он про себя, а вслух сказал коротко:
— Включаю.
Теперь у Михаила Петровича было два свободных часа. Он запер машинный зал и побежал в соседний двор. Магазин был уже закрыт, но около служебного входа возился с какими-то ящиками дюжий детина в тельняшке и с беломориной в зубах.
— Будьте любезны сказать, — обратился к нему Рязанцев, — нельзя ли здесь раздобыть пакет молока?
— Вот тебе на, — был ответ. — Я-то думал, ты за бутылкой.
И звучало это «ты» совсем не обидно.
— Нет, за молоком. Жена болеет.
— Погоди… — Детина нырнул в дверь, и вместе с ним нырнул благодушный запах жигулевского пива. Через минуту грузчик вернулся с измятым пакетом. Рязанцев протянул ему рубль.
— Бог с тобой, брат, — отвечал человек в тельняшке, закуривая новую папиросу. — С ума сошел? Спрячь. Беги к своей бабе.
И стало вдруг легко, как никогда в жизни. Новые, легкие слова и формулы всплыли из мутных глубин непонимания. Это не был тайный, забытый им внутренний язык; слова понял бы и ребенок. Почувствовав их безоружную, но прочную силу, Рязанцев мгновенно облек в них и проблемы Гильберта, и белореченский проект, и многое другое, ему самому еще неведомое.
И этот последний рубль пригодился. У трамвайной остановки невесть откуда взялась старушка цветочница. Подбегая к ней, Рязанцев вдруг сообразил, что первый раз в жизни покупает цветы.
Валерий Полищук
Контакт
Новогодняя сказка
Утренняя дорога состояла из девяти пролетов по десять ступенек каждый, а потом трехсот сорока двух шагов до станции метро. Лукомский прошагал сто шестьдесят восемь, когда его остановил осипший голос:
— Здравствуйте, Валерий Лукьяныч.
Сбившись со счета, он затормозил на гололеде и ответил раздраженно:
— Здравствуй, мальчик.
Существо в детской шапке, в громадных ботинках на тощих ногах зябко поежилось и просипело:
— Вы меня, наверное, не узнаете. А я Сережа. Из Липецка.
На минуту умолкло, нервно проглотило слюну и напомнило:
— Я ваш сын.
И только после этого Лукомский не без ужаса вычислил, что уже тридцатое, начинаются новогодние каникулы. А бывшая жена — верно — неделю назад заявила по телефону, что пришлет увязшего в двойках сына для перевоспитания и на поправку. Лукомскому припомнились виденные по телевизору мужественные отцы, и он заговорил бархатным баритоном:
— Рад тебя видеть. Ужасно спешу. Вот тебе ключ — моя квартира триста восемнадцать. Поешь чего-нибудь из холодильника. Я, дружок, буду к вечеру.
Он не насчитал и дюжины шагов по скользкому тротуару, а было ему уже не по себе из-за этого телевизионного баритона, из-за собачьего словечка «дружок». В таком непривычном состоянии Лукомский расслабился, упустил момент и, садясь в поезд, не сумел захватить свое обычное укромное место в закутке около двери. И на работу приехал растерзанный.
— Ну, а твоя позиция какова? Ты в квадратичную теорию веришь? — Этого следовало ожидать. Как с утра не заладится, так весь день к черту. Лукомский любил заранее составить расписание рабочего дня и чувствовал себя здоровым, только если события развивались в точности по намеченному сценарию. Сегодняшний план предназначал часы до обеда для работы над формулой, задуманной еще на прошлой неделе. Но в дверях института его перехватил кипящий страстью коллега по теоротделу Плашкин. А Плашкин — это надолго. Истина, известная любому, кто проработал в Институте межпланетных связей хотя бы три дня.
— Дело не только в теории, — продолжал между тем нашептывать Плашкин. Филимонов решил его свалить. Но совет что скажет? Потому я и спрашиваю: какова твоя позиция? Когда большие силы упрутся друг в друга, все может зависеть от малых, даже от нас с тобой. Бурцева в самом доле пора валить. У нас в месткоме все так считают. Квадратичная устарела. С другой стороны, Филимонов может и не одолеть…
Лукомский перестал его слушать и с тоской задумался о том, что придется махнуть рукой на усталость — заняться хлопотами об отдельной лаборатории. Ему казалось: чем важнее должность, тем меньше людей имеет дерзость покушаться на задуманный тобою распорядок дня. О, будь он начальником лаборатории, разве посмел бы Плашкин изводить его своей болтовней? А если бы и посмел, то как легко было бы, бросив на бегу «извини, у меня совещание», скрыться в свой кабинет.
Квадратичной назвали теорию, согласно которой вероятность встретить в космосе обитаемые миры зависит от плотности звездного вещества в Галактике, от ее формы и возраста. Выражалось все это лаконичной, изящной математической формулой. Директор института профессор Бурцев придумал ее тридцать с лишним лет назад, добился, чтобы выстроили это громадное, вызывающее у всех зависть здание, и вот теперь, как говаривал в кругу единомышленников его заместитель Филимонов, приближался час расплаты. Радиотелескопы прощупали все, что сияло, светило или мерцало на расстоянии тысяч и миллионов световых лет в участках Вселенной, выбранных согласно формуле Бурцева, но сигналов разумных существ так и не уловили. И на хитро задуманные шифровки, которые все эти годы посылали с Земли и со спутников, ответа не было. Филимонов торжествовал и готовился к решительным административным боям, держа наготове бухгалтерские выкладки о суммах, затраченных на проверку вздорной директорской теории.
Под стрекотню Плашкина Лукомский припомнил командирский бас замдиректора, перепуганную его секретаршу, экстренно искавшую в библиотеке «какую-нибудь латинскую цитату» для шефа, который трудился над письмом заграничному коллеге, — на минуту ему стало бессмысленно, иррационально жаль старого директора. Пусть он уже не боец и восемь лет не может раздобыть для института ни одной ставки. Пусть даже его теория устарела. Всплыла в памяти фраза из давнего газетного очерка: «Разговаривая с профессором Бурцевым, невольно вспоминаешь, что во времена его юности наука была занятием людей интеллигентных».
Отделаться от коллеги и запереться в кабинете удалось только через час. И ровно на час Лукомский решил отодвинуть плановое время обеда.
«Ничто не может устоять перед мощью аналитического разума, — размышлял он, настраиваясь на работу. — Талантлив не тот, у кого большие ресурсы мозга — их хватает у всякого. В битве умов побеждает умеющий сфокусировать на поставленной задаче все, решительно все резервы своего мыслительного аппарата». Он истово в это верил, полагая, будто умеет сосредоточиться в любую секунду, лишь бы не трезвонил телефон, лишь бы не торчал над душой Плашкин.
Задуманная Лукомским формула должна была установить связь между уровнем развития цивилизации и возможностями доступных ей средств связи. Лукомского нисколько не занимал вопрос, как выглядят предполагаемые инопланетяне, чем они питаются, как думают и о чем. Гораздо важнее для него были рабочие частоты передатчиков, первичная информация, которую хозяевам этих передатчиков вздумается бросить в эфир, принципы кодирования и прочие далекие от сентиментальности деловые подробности. И кто знает, может быть, его пришпоренный разум в самом деле породил бы в тот день замечательную многоэтажную формулу, но как назло зазвонил телефон.
Лукомский яростно схватил трубку и снова, в который уже раз, услышал раздражающий, надтреснутый, то ли стариковский, то ли детский голос, который звонил ему в самое неподходящее время, изводя непонятными, бессмысленными вопросами. На этот раз Лукомского угостили следующим текстом, произнесенным без единой паузы: «Пахнет клеем и тленом пахнет скипидаром живописец уже натянул полотно кем ты станешь натурщик не все ли равно если ты неживой и работаешь даром».
— Что означают данные слова, — мерно отчеканил надтреснутый голос, не удосужившийся и эту фразу увенчать вопросительной интонацией.
Лукомский, никогда не читавший стихов, швырнул трубку. День пропал, формула была убита.
По дороге домой он подсчитывал, делятся ли на три номера встречных машин, какова вероятность их столкновения в метель и сколько груза они могут разом взять на борт, — бездумно выполнял свои привычные упражнения, помогавшие держать мозг в рабочей форме.
О том, что у него есть сын, он снова забыл.
— А по голове бить не будете? — это был первый вопрос, с которым Сережа уселся за занятия. Он смотрел на отца, вытянув шею, и Лукомский понял, что это лицо он видел, должен был видеть давным-давно.
— Мама всегда обещает, что не будет. Но у меня замедленная реакция, и со мной трудно. Я порчу ей жизнь, — продолжал мальчик серьезным осипшим голосом, а отец тем временем вспомнил. И это лицо с веснушками на носу и под широко раскрытыми невеселыми глазами. И худую длинную шею с кадыком… Все это он видел в глубине колодца, двадцатиметровой бетонной трубы, врытой стоймя в сухую, душную степь. Вспомнил: это он сам, вытянув шею, заглядывал в прохладную трубу, как в телескоп, и мечтал переселиться на другой ее конец.
Теперь он смотрел с того, другого конца…
— Не буду, дружок, не буду, — успокоил он сына баритоном, а про себя решил задавать только самые простые задачки.
Тревожили Лукомского не столько занятия с этим двоечником, сколько то, что дело было в среду, — могла приехать Электрина. А что она скажет, увидев мальчишку, одному богу известно.
Не прошло и часа, а Лукомский уже кричал на Сережу, который так и не справился с задачей о двух плывущих навстречу друг другу лодках. Крик, сбивчивый и неумелый, услышала Электрина, бесшумно отворившая дверь своим ключом, и забеспокоилась, потому что в этот час Лукомскому полагалось расслабляться, читать необременительный детектив или смотреть телевизор.
Опытный человек, едва заслышав имя Электрина, Октябрина или Новелла, определит возраст и внешность носительницы любого из них без ошибки. Скорее всего Электрина или Новелла окажется усталой, полнеющей женщиной за сорок, которой удивительно плохо подходит ее звонкая кличка.
Электрина Ивановна Ступина, преподаватель математической логики, не выделялась в тусклой толпе увешанных сумками с провизией дам, заполнявших с пяти до семи вечера магазины и автобусы так густо, что Лукомский всерьез верил, будто они составляют подавляющее большинство населения. Он почитал эту неяркость важным достоинством, позволявшим ему и внутренний мир подруги зачислять в разряд таких же стандартных изделий, как ее фигура. И не тратить сил на эмоции.
Ему сходило с рук даже это. Электрина Ивановна умела прощать.
Лукомский смутился, когда его застали орущим на сына, который почему-то никак не мог запомнить, с какой скоростью течет река. А гостья, не говоря ни слова, подбежала к мальчику и обняла его, заслонила собой голову, которую Сережа привычно прикрывал руками.
— Пошел вон, — вот и все, что она сказала пораженному Лукомскому.
— Это же не имеет никакого значения! — услышал он уже на кухне. Потом голоса притихли, а когда их все же удалось расслышать, она уже называла мальчишку безобразным, сентиментальным именем «Сережик», а тот величал ее Риной. Не Электриной Ивановной, не тетей Электриной на худой конец, а вот так, фамильярно. И только тут до Лукомского дошло, о чем сын испуганно лепетал весь час: минуты и секунды, нужные этим идиотским лодкам, чтобы доплыть до места встречи, нисколько не зависят от скорости течения.
Лукомский шепотом обругал бестолковых составителей задачника и ушел смотреть телевизор. Был он встревожен тем, что теперь предстояло восстанавливать привычные, разумно упорядоченные отношения с Электриной. А как это делают, было ему неведомо.
Директор института Николай Платонович Бурцев только на старости лет обзавелся домашним кабинетом. Когда-то в этой пыльной, заваленной журналами комнате спали, готовили уроки, дрались и мирились его сыновья, потом — внук и две внучки. А он свои книги и статьи сочинял, либо приткнувшись на кухне, либо сидя на кровати и положив на колено картонную папку. Теперь все молодые разъехались. Профессор же остался в кабинете, да и во всех прочих помещениях небольшой квартиры один: Капитолина Егоровна, его жена, три года назад умерла.
В тот самый вечер, когда Лукомский пытался учить сына математике, Николай Платонович обнаружил, что не может подняться с кресла. Непривычное бессилие навалилось внезапно, после обычной порции работы над очередной рукописью.
Припомнились профессору строки из «Илиады».
Он сознавал, что с помощью расплывчатых, неконкретных терминов поэты порой выуживают суть вещей успешнее, чем создатели безукоризненных уравнений. Может быть, лирики и контакт с инопланетянами наладили бы вернее, чем физики да радиотехники? Пошутив так сам с собою, Николай Платонович вдруг подумал: а с чего это мы взяли, что инопланетяне тоже спят и видят этот самый контакт? И серьезные, невеселые мысли посетили его.
Что испокон века делал человек, столкнувшись с непонятным, чуждым, загадочным — все равно, будь оно живым или мертвым? Почтительно, осторожно изучал? Берег и лелеял? Как бы не так. Прежде всего — ломал. Грубо, топором или взрывчаткой. Умненько, скальпелем или лучом лазера, но обязательно ломал. А уж потом, расчленив, умертвив, исследовал, анализировал.
С чего частенько начинались контакты между далекими, прежде не знавшими друг друга земными цивилизациями? С агрессии, с истребления. Агрессия порой заменяла понимание, позволяла с ходу разрубать разные там гордиевы узлы. Но теперь-то известно: после каждого головокружительного успеха потомкам приходилось веками платить по векселям удачливых победителей.
А если вообразить, что где-то существует цивилизация, для которой все живое бесценно; цивилизация, абсолютно невоинственная и не способная сопротивляться напору варваров, не дорожащих своей жизнью… Да разве не сделает такая цивилизация все возможное, чтобы не связываться с окаянной публикой, от которой можно ждать чего угодно?
Не в этом ли причина молчания, которым космос встречает все наши сигналы?
И вот, задав себе такой вопрос, Николай Платонович почувствовал, что не может подняться с кресла.
Дотянулся до телефона, попытался позвонить старинному университетскому товарищу, врачу, но внезапно телефон затрещал под его рукой сам.
— Ваши биотоки шокируют, — произнес металлический голос, поразивший его неуклюжим обхождением со словами. — Сейчас уснете. Потом помогут.
Послышались короткие гудки, и Николай Платонович тут же ощутил, как отступает многолетняя бессонница, голова клонится набок.
…Никогда еще он не просыпался так поздно. Никогда еще не бывало, чтобы профессор Бурцев не помнил, как он очутился в своей постели. Поднялся он с давно забытой легкостью и поразился запаху, стоящему в комнате. Пахло горчицей и почему-то лавандовым мылом, тем самым, которым он умывался пятьдесят три года назад, в первое утро после свадьбы. Своих сновидений профессор, как всегда, припомнить не мог.
И снова звонил надоедливый-то ли детский, то ли стариковский — голос. Монотонно, без интонаций, спросил, не считает ли Лукомский величайшим воином всех времен и народов Хрольва Пешехода. Лукомский, отродясь не слыхавший ни о каком Хрольве, пригрозил милицией и бросил трубку. Болела голова, работать не хотелось.
Признаки плохой формы появились еще по дороге к метро: считая шаги, он два раза сбивался. Хотя, по логике событий, форма могла быть нормальной. Вчерашние опасения оказались напрасными. Электрина хотя и очень поздно, но все же пришла в его комнату. Сцен не устраивала (а он этого смертельно боялся). И только невзначай доложила:
— Он уснул.
А потом вдруг спросила:
— И зачем ты развелся?
Ответить Лукомский не смог: наступил момент, когда он согласно расписанию впадал в сон, — двадцать три часа двадцать минут. Провалившись в привычный колодец сна, он то ли услышал, то ли вообразил затихающий женский голос:
— Поразительные способности… За час — интегральное исчисление. А теорему Геделя он уже зна…
Лукомскому привиделось, будто он, беспрекословно подчиняясь командам металлического голоса, осторожно, любовно помогает никудышному своему директору встать с кресла, укладывает его в постель. А потом выполняет действия, каких наяву не проделывал ни разу в жизни: прилепляет к директорским пяткам горчичники, подносит таблетки и питье, умоляет успокоиться и уснуть. Директор же, размякнув до неприличия, уговаривает его не тратить время, а немедленно бежать к ребенку, который, мол, его, Лукомского, ждет не дождется. А потом будто бы топает он домой по раскисшему снегу, и кто-то, сжалившись, подвозит его на машине, зачем-то снабженной ракетным двигателем.
Еще не избавившись от видений, Лукомский с несвойственной ему осторожностью, стараясь не разбудить Электрину, в полной тьме пробрался в соседнюю комнату и было успокоился, увидев, что Сережа мирно спит, а во сне шевелит руками, собираясь лететь. Но тут он обнаружил у себя на ногах грязные валенки, а в левой руке горчичник, лишился сна и остаток ночи просидел на кухне, изнуряя мозг бессмысленными гипотезами. После такой ночи да еще и очередного дурацкого звонка о работе над формулой не могло быть речи. Поэтому Лукомский даже не рассердился, когда телефон зазвонил снова. Он узнал голос Электрины:
— Ты не возражаешь? Сейчас Сережа придет. Его очень интересует Институт. Он гордится тобой, — добавила женщина и внезапно повторила вчерашний бестактный вопрос: — На кой черт ты развелся?
— Я читал вашу последнюю статью в «Космическом вестнике», — услышал Лукомский, когда после перепалки с вахтером ему удалось-таки провести сына в свой кабинет. Тут же он узнал, что Сереже знакомы и все предыдущие его статьи (где только мальчишка раздобыл эти редкие академические журналы!), и даже дискуссия насчет квадратичной теории известна сыну насквозь.
— Так почему же ты на двойках сидишь? — вырвалось у отца.
— У меня, понимаете ли, замедленная реакция. А Елизавета Дмитриевна, наш классный руководитель, обладает холерическим темпераментом и часто задает переписывать отрывки из книг. Я же органически не способен переписывать дословно — всякий текст нуждается в редактировании…
Лукомский смотрел на него ошалело.
— Я считаю, — продолжал между тем мальчик, — что интеллект развивается в качестве приспособительного механизма у детей с замедленной реакцией. Взять, например, Кольку Королева из нашего двора — ему ничего такого не нужно. Все схватывает на лету, повторяет мгновенно и в точности. Координация движений невероятная.
— А ты пробовал хоть раз поговорить с учительницей или с матерью? — перебил его Лукомский. — Они бы, может быть, поняли, что ты не дурачок.
— Елизавета Дмитриевна не выносит болтунов. Она разговаривает только с родителями. А маме некогда. У нее работа и личная жизнь неустроенная.
В это время снова зазвонил телефон, и Сережа, внезапно утратив важный вид, попросил:
— А можно я трубку подниму?
— Ради бога, — разрешил Лукомский. — Все равно мне на совет пора.
В Убежище Связи, упрятанном в недрах Оранжевой пустыни, затарахтело печатающее устройство. Неуклюжая акустическая система пустилась спешно записывать звонкий мальчишеский голос:
— Объем памяти у вас, видимо, огромный. Поэтому я надеюсь, что хоть вы и машина, но роль интонации оценить сможете. В человеческих языках, а особенно в нашем, русском, очень много информации содержится не в самих словах, а в паузах между ними, в междометиях, в артикуляции. Вам понятны мои термины?
Механический надтреснутый голос-то ли стариковский, то ли детский отвечал:
— Понятны.
— Особое значение имеют словечки, которые, можно сказать, играют роль феромонов. Вы знаете — муравьи выделяют такие сигнальные вещества, чтобы общаться с особями своего вида. Так вот, в языке тоже встречаются этакие словесные феромоны, употребляя которые, человек как бы сигналит: я — свой, я — свой. Нередко их роль выполняют словечки, которые постороннему могут показаться грубоватыми. Они не всегда применяются с целью нанести оскорбление. Например, то выражение, о котором вы спрашивали, — черт побери — может иметь тысячи смыслов. Все зависит от контекста и сообщества, в которое входят собеседники. Чаще всего это просто феромон. Поэтому-то я и понял, что вы машина. Человек никогда не задаст такого вопроса…
Машина подключилась было, чтобы задать новый вопрос, но ее внимание отвлекло второе печатающее устройство, забарабанившее так, что первое заглохло. В убежище послышался другой голос. Негромкий, но очень внятный голос многоопытного лектора:
— Демографы предсказывают: к концу будущего столетия численность людей станет хоть и огромной, по постоянной. Можно надеяться, что после этого постепенно придут к равновесию и болезненные процессы, сотрясающие нашу планету. Не следует думать, что тогда наступит царство роскоши…
— Алло, алло, вас не слышно, — надрывался между тем мальчишеский голос.
— Возможно, уйдет в прошлое и такая форма расточительства, как человеческая гениальность. Нам нет смысла размышлять о подробностях грядущего, очень прозаического процветания. Однако пришло время понять: контакт между цивилизациями — это не просто инженерная задача. Достижения нашей культуры не скудны, но многие ли из нас, так называемых технарей, имеют о них адекватное представление?
— Я слушаю вас, — обратилась наконец к мальчику машина, успевшая уже обзавестись любезной интонацией.
— Да у меня, собственно, все. А можно узнать, как это делается, что вы звоните прямо сюда по телефону? Может быть, дадите ваши координаты?
Машина испуганно заскрипела и, прикинувшись согласно программе непонятливой, спросила, когда можно будет позвонить ученейшему собеседнику повторно.
— Эти вопросы трудны, и, по-видимому, прав товарищ Филимонов — я уже стар для того, чтобы решить их все разом. Единственно честный для меня выход — подать в отставку. С этим я, профессор Бурцев, и обращаюсь к Совету — с просьбой об отста… — трудолюбиво фиксировало второе устройство.
— Здесь вы меня уже не застанете, — кричал мальчик, — следующий раз звоните мне…
На лиловом экране загорелась карта, и сияющая точка побежала по ней в сторону города Липецка. Потом координаты и номер телефона ушли в хранилище памяти — туда же, где сберегались все сведения, переданные из Института за десятки лет безуспешных поисков контакта или выуженные машиной при подключениях к земной радиотелефонной сети.
Центр работал автоматически — в Оранжевую пустыню вход живым воспрещался. Кто знает, что прилетит по Лучу Связи, замаскированному под вспышки пульсара: дружеский привет или ракета с полновесным ядерным зарядом? Запрет установили, когда машина извлекла из хаоса сигналов квадратичную формулу Бурцева.
Только после этого землеведам с планеты Куфи-Ку стало ясно, почему институтские радиотелескопы так безошибочно находят обитаемые миры. Формулу знали во всех этих мирах, но всегда тыкали в нос тем, кто не хотел верить в колоссальные, непредсказуемые возможности умов, порой возникающих в недрах примитивно организованных, бурно размножающихся воинственных популяций. И в смертельную угрозу того, что кто-то могущественный заставит эти умы изобретать средства истребления.
Охраной здоровья профессора Бурцева ведала особая межпланетная комиссия, опекавшая, кроме того, четверых ничем на земле не прославленных субъектов. Теперь по каналу связи, соединявшему Убежище с резиденцией комиссии, побежала просьба взять под надзор сохранность еще одной выдающейся особи, жителя Липецка, первого уроженца Земли, интеллект которого оказался достаточным для прямого диалога с Машиной Связи.
Вот какое замечательное событие произошло как раз тогда, когда стрелки земных часов приближались к единственному в году моменту, в который жители этой планеты забывают взаимные обиды и, радуя друг друга, творят всевозможные чудеса.
— А из него выйдет человек, не мотылек какой-нибудь, — сказала Электрина, когда липецкий поезд, увозивший Сережу, отошел от заледеневшего перрона.
— Мотыльки — это кто? — поинтересовался Лукомский.
— Да все вы, ученые мужики… Так с пеленок и нацелены. Инженер с дипломом — личинка, кандидат наук — куколка, доктор, значит, уже с крылышками. А что не из книжек — я не компетентен, не мешайте работать…
Что тут возразишь? Валерий Лукьянович сумел, наконец, посмотреть на нее глазами, не замутненными математикой, и увидел: эта стандартная женщина, пожалуй, понимает что-то, недоступное ему, знаменитому теоретику.
