Просвещение продолжается. В защиту разума, науки, гуманизма и прогресса Пинкер Стивен
Когда крупные сообщества тесно связанных между собой людей сформировались, они нашли способы организовывать свое функционирование к общей выгоде своих участников. Хотя каждый хочет быть правым, как только люди начинают высказывать свои противоречивые мнения, становится понятно, что все не могут быть правы насчет всего. Кроме того, желание оказаться правым порой сталкивается со вторым желанием – узнать истину, – которое явно важнее всего для свидетелей спора, не заинтересованных в победе той или иной стороны. Таким образом, сообщества могут устанавливать правила, которые позволяли бы истинным выводам рождаться в хаосе дискуссий. Например: в пользу своих убеждений нужно приводить доводы, разрешается указывать на слабые места чужих убеждений, запрещается силой заставлять молчать несогласных. Добавьте сюда еще правило: окружающему миру необходимо дать возможность подтвердить или опровергнуть истинность ваших убеждений, – и мы уже можем называть эти правила наукой. При наличии верных правил сообщество не совсем рациональных мыслителей может взращивать рациональные идеи[67].
Мудрость толпы также способна совершенствовать наши моральные воззрения. Когда достаточно широкий круг людей пытается прийти к общему пониманию, как нужно относиться друг к другу, дискуссия неизбежно пойдет в определенном направлении. Если мое начальное предложение звучит как «Я буду грабить, избивать, порабощать и убивать вас и таких, как вы, но вы не будете грабить, избивать, порабощать и убивать меня и таких, как я», я не могу рассчитывать, что вы на него согласитесь, а третья сторона его утвердит, поскольку у меня нет никаких разумных оснований пользоваться привилегиями только потому, что я – это я, а вы – нет[68]. Со столь же малой вероятностью мы согласимся и на уговор «Я буду грабить, избивать, порабощать и убивать вас и таких, как вы, а вы будете грабить, избивать, порабощать и убивать меня и таких, как я», несмотря на его симметричность, ведь, какую бы выгоду мы ни получали от причинения вреда другим, ее все равно значительно перевесит ущерб, который мы понесем сами (еще одно следствие закона энтропии: ущерб нанести проще, чем получить выгоду, и последствия он имеет более серьезные). Мудрее было бы прийти к такому социальному контракту, который окажется беспроигрышным для всех: ни одна сторона не будет причинять вред другой и обе будут поощряться помогать друг другу.
Так что при всех недостатках человеческой натуры в ней заложены семена ее совершенствования; нужны лишь нормы и институты, которые будут направлять частные интересы так, чтобы они работали на всеобщую выгоду. К таким нормам относятся свобода слова, отказ от насилия, сотрудничество, космополитизм, права человека и признание, что человеку свойственно ошибаться, а к институтам – наука, образование, средства массовой информации, демократическое правление, международные организации и рынки. Совсем не случайно именно они стали основными изобретениями Просвещения.
Глава 3
Движения контрпросвещения
Кто может быть против разума, науки, гуманизма и прогресса? Эти слова – услада для слуха; эти идеалы непререкаемы. Они определяют смысл существования всех институтов современности – школ, больниц, благотворительных обществ, новостных агентств, демократических правительств, международных организаций. Неужели этим идеалам нужна защита?
Еще как нужна. Начиная с 1960-х годов доверие к этим институтам современности стало падать, а во втором десятилетии XXI века большое распространение получили популистские движения, которые открыто отвергают идеалы Просвещения[69]. Им ближе ценности племени, а не космополитизм, авторитарная власть, а не демократия; они скорее презирают экспертов, а не уважают знания; и они склонны ностальгировать по идиллическому прошлому, а не надеяться на светлое будущее. Однако подобное отношение ни в коем случае не свойственно исключительно политическому популизму XXI века (это движение мы рассмотрим в главах 20 и 23). Презрение к разуму, науке, гуманизму и прогрессу отнюдь не зародилось в народных низах и отнюдь не сводится к желанию невежд выплеснуть свою агрессию – его корни уходят глубоко в культуру интеллектуальной и творческой элиты.
Самая распространенная критика Просвещения как проекта – что это западное изобретение, неприменимое в масштабе планеты во всем ее разнообразии, – дважды ошибочна. Во-первых, всякая идея должна где-то возникнуть, и ее географическое происхождение никак не влияет на ее ценность. Пускай многие идеи Просвещения были наиболее наглядно сформулированы и получили наибольшее распространение именно в Европе и Америке XVIII века, они являются плодом разума и человеческой природы, поэтому любой рационально мыслящий человек способен ими оперировать. Именно поэтому идеалы Просвещения много раз на протяжении истории провозглашались и вне западных цивилизаций[70].
Но когда я слышу, что Просвещение – это главный идеал, которым руководствуется Запад, моя первая реакция: ах, если бы! Сразу за Просвещением последовало контрпросвещение, и с тех пор Запад так и не пришел к единству по этому вопросу[71]. Стоило людям выйти на свет, как им стали говорить, что в темноте было не так уж плохо, что хватит уже иметь мужество пользоваться собственным умом, что положениям и формулам стоит дать второй шанс и что первоначальное назначение человеческой природы заключается в движении не вперед, а к упадку.
Особенно сильно идеалам Просвещения противились мыслители романтизма. Руссо, Иоганн Гердер, Фридрих Шеллинг и другие отрицали, что разум отделим от эмоций, что личность можно рассматривать вне ее культуры, что люди должны выдвигать рациональные обоснования для своих поступков, что одни и те же ценности применимы в разное время и в разных местах, что мир и благополучие – это то, к чему нужно стремиться. Человек для них есть часть органического целого – культуры, расы, нации, религии, духа или исторической силы; люди должны творчески воплощать то вечное единство, к которому они относятся. Наивысшее благо представляет собой героическая борьба, а не решение проблем; насилие присуще природе, и подавлять его – значит лишать жизнь ее живой сути. «Лишь три существа достойны уважения, – писал Шарль Бодлер, – жрец, воин и поэт. Знать, убивать и творить»[72].
Звучит безумно, но и в XXI веке эти идеалы контрпросвещения продолжают поразительно часто встречаться среди представителей на удивление широкого спектра движений культурной и интеллектуальной элиты. Убеждение, что нам нужно прикладывать коллективный разум для поощрения процветания и уменьшения страдания, считается нелепым, наивным, непродуктивным, примитивным. Позвольте представить вам несколько популярных альтернатив разуму, науке, гуманизму и прогрессу; я буду упоминать их и в других главах, а в третьей части книги вступлю с ними в прямую дискуссию.
Самая очевидная из альтернатив – это религиозная вера. Взять что-то на веру означает принять это безо всякой разумной причины, так что вера в сверхъестественные сущности по определению противоречит принципу разума. Религия также часто идет вразрез с гуманизмом, ставя выше человеческого благополучия некую нравственную ценность, скажем существование божественного спасителя, истинность священных текстов, соблюдение ритуалов и запретов, обращение остальных в ту же веру, наказание или демонизацию тех, кто ее не разделяет. Кроме того, религия противоречит гуманизму, говоря, что души важнее жизней; это совсем не такое возвышенное утверждение, как может показаться на первый взгляд. Вера в загробную жизнь предполагает, что здоровье и счастье не так уж важны, ведь земная жизнь – лишь бесконечно малая часть бытия человека, что принудить человека к принятию спасения души – значит сделать ему одолжение и что мученичество – это, возможно, лучшее, что с вами может случиться. Что касается несовместимости религии с наукой, таким примерам нет числа как в истории, так и в новостях, начиная от Галилея и «обезьяньего процесса»[73] и заканчивая исследованиями стволовых клеток и глобальным потеплением.
Вторая идея контрпросвещения заключается в том, что люди – это взаимозаменяемые клетки некоего сверхорганизма: клана, племени, этнической группы, конфессии, расы, класса или нации. В таком случае первичной ценностью является величие этого сообщества, а не благополучие составляющих его личностей. Очевидным примером этой идеи служит национализм, в котором сверхорганизм представляет собой национальное государство, то есть этническую группу со своим правительством. Столкновение национализма и гуманизма мы видим в мрачных патриотических лозунгах вроде Dulce et decorum est pro patria mori («Честь и радость – пасть за отечество!»[74]) или «Счастливы те, кто с сияющей верой приняли разом смерть и победу»[75]. Даже не столь жуткое изречение Джона Кеннеди: «Не спрашивай, что может сделать для тебя твоя страна; спроси, что ты можешь сделать для своей страны» – наглядно демонстрирует эти противоречия.
Национализм не стоит путать с гражданскими ценностями, духом общественной солидарности, социальной ответственностью или гордостью за свою культуру. Люди – социальный вид, и благополучие каждой личности зависит от пронизывающих все общество установок на кооперацию и гармонию. Когда «нация» понимается как негласный общественный договор между людьми, проживающими на одной территории, – что-то вроде соглашения между обитателями многоквартирного дома, – она играет ключевую роль в улучшении жизни своих членов. И разумеется, поступок человека, который решит пожертвовать своими интересами ради интересов многих других, заслуживает искреннего восхищения. Совсем другое дело, когда человека заставляют идти на высшую жертву во имя харизматичного лидера, куска ткани или цветных пятен на карте. Нет ни чести, ни радости в том, чтобы принять смерть, лишь бы удержать провинцию в составе империи, расширить сферу влияния или «воссоединить исконные земли».
Религия и национализм – характерные идеи политического консерватизма, и они продолжают сказываться на судьбах миллиардов людей в тех странах, где имеют широкое распространение. Многие мои коллеги левых взглядов, узнав, что я собираюсь писать книгу о разуме и гуманизме, с воодушевлением поддерживали меня, предвкушая целый арсенал тезисов против правых. Но не так давно левые сами сочувствовали национализму, если только он был присущ марксистским освободительным движениям. Многие представители левых и теперь поддерживают сторонников политики идентичности и борцов за социальную справедливость, готовых ущемлять права личности ради выравнивания положения рас, классов или гендеров, которые, на их взгляд, вовлечены в конфликт с нулевой суммой.
У религии также имеются защитники в обеих частях политического спектра. Даже авторы, не готовые защищать буквальное содержание религиозных догматов, порой яростно отстаивают саму религию и не приемлют идею, что науке и разуму есть что сказать о нравственности (о существовании гуманизма многие из них как будто даже не слышали)[76]. Защитники религии утверждают, что она обладает исключительным правом на вопросы о том, что важно, а что нет. Или что нам, людям искушенным, религия, может, и не нужна для нравственной жизни, но вот широким массам без нее никак. Или что, даже если всем было бы лучше без религиозной веры, бессмысленно рассуждать о ее месте в мире, поскольку она является частью человеческой природы и потому, в насмешку над надеждами Просвещения, влиятельна в наше время, как никогда. В главе 23 я рассмотрю все эти утверждения.
Левые склонны симпатизировать еще одному движению, которое подчиняет интересы личности интересам трансцендентной сущности – экосистемы. Романтическое движение зеленых видит в добыче людьми энергии не способ сопротивления энтропии и улучшения человеческой доли, но чудовищное преступление против природы, чье суровое правосудие настигнет нас впоследствии в виде войн за ресурсы, отравленных воздуха и воды, а также ведущего к закату цивилизации глобального потепления. Единственное спасение для нас – раскаяться, отказаться от технологий и экономического роста и вернуться к более простому и естественному образу жизни. Разумеется, никакой осведомленный человек не станет отрицать урон, причиненный природным системам деятельностью человека, как и тот факт, что его последствия могут стать катастрофическими, если ничего не предпринимать. Вопрос в том, действительно ли сложное, технологически развитое общество обречено ничего не предпринимать. В главе 10 мы рассмотрим гуманистическое движение в защиту окружающей среды, близкое идеалам скорее Просвещения, нежели романтизма, которое иногда называют экомодернизмом или экопрагматизмом[77].
Левые и правые политические идеологии сами по себе превратились в светские религии: у их последователей есть сообщество единомышленников, катехизис священных догматов, густонаселенная демонология и блаженная уверенность в правоте своего дела. В главе 21 мы увидим, как политическая идеология вредит разуму и науке[78]. Она лишает людей способности к здравому рассуждению, пробуждает примитивный узкогрупповой подход и отвлекает от более четкого понимания того, как улучшить этот мир. Ведь, в конце концов, наши величайшие враги – не политические противники, но энтропия, эволюция (в форме эпидемий и изъянов человеческой природы) и – в первую очередь – невежество, нехватка знаний, как лучше всего решать наши проблемы.
Последние два движения контрпросвещения перекидывают мостик через пропасть, отделяющую правых от левых. Уже почти два столетия очень разные авторы провозглашают, что современная цивилизация отнюдь не пожинает плоды прогресса, но непрерывно переживает упадок и находится на грани полного краха. В своей книге «Идея упадка в западной истории» (The Idea Of Decline In Western History) историк Артур Херман перечисляет пессимистов последних двух веков, которые били тревогу из-за расовой, культурной, политической и экологической деградации. Судя по всему, мир уже довольно давно катится к апокалипсису[79].
Одна из форм такого упадничества заключается в сетованиях по поводу нашего вдохновленного Прометеем баловства с технологиями[80]. Отобрав огонь у богов, мы лишь снабдили свой биологический вид средствами самоистребления, которого мы и добьемся если не отравив окружающую среду, то утратив контроль за ядерным оружием, нанотехнологиями, кибертеррором, биотеррором, искусственным интеллектом и другими смертельно опасными для мира изобретениями (глава 19). И даже если нашей технологической цивилизации удастся избежать полного уничтожения, она неуклонно скатывается в антиутопию, полную насилия и несправедливости: дивный новый мир терроризма, дронов, потогонных фабрик, банд, торговли людьми, беженцев, неравенства, кибербуллинга, сексуального насилия и преступлений на почве ненависти.
Иной тип упадничества видит проблему в обратном: не в том, что современность сделала жизнь слишком тяжелой и опасной, но в том, что она слишком беззаботна и благополучна. Эти критики считают здоровье, мир и процветание буржуазными уловками для отвлечения внимания от того, что действительно имеет значение. Потакая этим мещанским утехам, технологический капитализм обрекает людей на существование в пустыне атомизированного, конформистского, потребительского, материалистичного, безликого, погрязшего в рутине, лишенного корней и души общества. В этом абсурдном существовании люди страдают от отчуждения, тревоги, морального разложения, апатии, ложных идеалов, уныния, неудовлетворенности и тошноты; мы лишь «полые люди, что едят свои голые завтраки на бесплодной земле в ожидании Годо»[81] (эти утверждения я разберу в главах 17 и 18). В сумерках декадентской, вырождающейся цивилизации истинное освобождение кроется не в стерильном рационализме или изнеженном гуманизме, но в аутентичном, героическом, целостном, органичном, священном, первичном для жизни бытии-в-себе и воле к власти. Если вам интересно знать, в чем же заключается этот священный героизм, Фридрих Ницше, автор термина «воля к власти», видит его в аристократичном насилии «белокурых германских бестий»[82], самураев, викингов и героев Гомера – «твердых, холодных, жестоких, бесчувственных и бессовестных, раздавливающих все и залитых кровью»[83]. (Эти моральные принципы мы подробнее рассмотрим в последней главе.)
Херман отмечает, что интеллектуалы и деятели искусства, которые предвидят конец цивилизации, реагируют на свои предчувствия в одном из двух ключей. У исторических пессимистов перспектива всеобщего краха вызывает ужас, при этом они переживают, что мы никак не можем его предотвратить. Культурные пессимисты ждут его с «омерзительным ехидством». Современность настолько исчерпала себя, говорят они, что ее невозможно улучшить – только оставить позади. Из ее руин восстанет новый порядок, который неизбежно превзойдет ее.
Последняя альтернатива гуманизму Просвещения порицает его опору на науку. Вслед за Чарльзом Перси Сноу мы можем назвать это мировоззрение многих высоколобых литераторов и критиков «второй культурой» – в противовес «первой культуре» науки[84]. Сноу говорил о вреде железного занавеса между этими двумя культурами и призывал к более плотной интеграции науки в интеллектуальную жизнь. И дело не только в том, что наука «по своей интеллектуальной глубине, сложности и гармоничности… является наиболее прекрасным и удивительным творением, созданным коллективными усилиями человеческого разума»[85][86]. Знание науки, утверждал он, – нравственный долг, поскольку наука может уменьшить страдания в глобальном масштабе: исцелить болезни, накормить голодных, спасти жизни младенцев и матерей, позволить женщинам контролировать свою репродуктивную функцию.
И хотя доводы Сноу кажутся сегодня провидческими, знаменитый ответ на его лекцию литературного критика Фрэнка Реймонда Ливиса был настолько резким, что для его публикации в 1962 году журналу The Spectator пришлось попросить у Сноу обещание не подавать в суд за клевету[87]. Заявив о «решительном отсутствии выдающихся интеллектуальных качеств и… постыдной вульгарности стиля» Сноу, Ливис высмеял систему ценностей, в которой «”уровень жизни” предстает высшим мерилом, а его рост – высшей целью»[88]. Об альтернативе этой этике он писал:
Соприкасаясь с великой литературой, мы открываем в себе нашу истинную веру. Для чего? В чем смысл? Зачем живет человек? – эти вопросы затрагивают то, что я не могу назвать иначе, как религиозной глубиной мысли и чувства.
(Любой, кому «глубина мысли и чувства» позволяет сопереживать женщине из третьего мира, которая смогла выжить в родах благодаря повышению уровня жизни, и кто способен после этого помножить это чувство сопереживания на сотни миллионов подобных случаев, задастся вопросом, почему «соприкосновение с великой литературой» превосходит «рост уровня жизни» как нравственный критерий «нашей истинной веры» и почему их вообще нужно противопоставлять друг другу.)
Как мы увидим в главе 22, в наши дни точку зрения Ливиса разделяет обширный круг представителей «второй культуры». Многие интеллектуалы и критики выражают свое презрение к науке, воспринимая ее не иначе как способ решения самых приземленных проблем. По их мнению, потребление элитарного искусства – вот высшее нравственное благо. Их метод поиска истины состоит не в выдвижении гипотез и приведении доказательств, но в провозглашении неких сентенций, построенных исключительно на широте их эрудиции и прочитанных за всю жизнь книгах. Интеллектуальные журналы регулярно осуждают «сциентизм» – вторжение науки на территорию таких гуманитарных сфер, как политика или искусство. Во многих колледжах и университетах наука преподносится не как поиск истинных объяснений, но как один из нарративов или мифов. Науку часто обвиняют в расизме, империализме, мировых войнах и Холокосте. Ее упрекают в том, что она отнимает у жизни ее очарование и отказывает людям в свободе и достоинстве.
Как мы видим, гуманизм Просвещения далеко не так популярен. Идея, что высшее благо заключается в использовании знаний для повышения благополучия человека, многих оставляет равнодушными. Глубокие объяснения загадок Вселенной, планеты, жизни, мозга? Если тут не задействована магия, нам такого не надо! Спасение миллиардов жизней, избавление от болезней, борьба с голодом? Тоска. Сопереживание всему человечеству? Ну нет! Мы хотим, чтобы законам природы было до нас дело. Долголетие, здоровье, понимание, красота, свобода, любовь? Не может быть, чтобы жизнь ограничивалась только этим!
Но прежде всего людям встала поперек горла идея прогресса. Даже те, кто в теории считает использование знаний для повышения благополучия человека неплохой идеей, настаивают, что на практике из этого ничего не выйдет. Новости, которые они слышат каждый день, только усугубляют их скептицизм: мир видится им юдолью скорби, печальной повестью, пучиной отчаяния. Поскольку любая защита разума, науки и гуманизма была бы бесполезной, если спустя двести пятьдесят лет после Просвещения мы все еще жили бы ничуть не лучше наших средневековых предков, нам нужно начать с оценки человеческого прогресса.
Часть II
Прогресс
Если бы вам пришлось выбирать, в какой момент истории родиться, не зная заранее, кем вы станете – родитесь ли вы в богатой или в бедной семье, в какой стране, будете вы мужчиной или женщиной, – если бы вам пришлось делать выбор вслепую, вы бы выбрали наше время.
БАРАК ОБАМА, 2016 ГОД
Глава 4
Прогрессофобия
Интеллектуалы ненавидят прогресс. Интеллектуалы, которые называют себя «прогрессивными», всей душой ненавидят прогресс. Заметьте, они ненавидят не плоды прогресса: большинство экспертов, критиков и их благонамеренных читателей, скорее всего, пользуются компьютерами, а не перьями и чернильницами и предпочтут операцию под наркозом операции без него. Класс профессиональных говорунов раздражает идея прогресса – просвещенческое убеждение, что путем понимания мира мы можем сделать человеческую судьбу лучше.
Для выражения их презрения сформировался целый словарь ругательств. Если вы считаете, что знания могут помочь решить проблемы, вами движут «квазирелигиозные убеждения» и «слепая вера» в «отжившие суеверия», «пустые обещания» и «миф» о «победном шествии» «неизбежного прогресса». Вы «пропагандист» «вульгарной американской уверенности в успехе», пропитанный духом «корпоративной идеологии», «Кремниевой долины» и «торговых палат». Вы приверженец «либерального взгляда на историю», Поллианна[89] и, конечно же, Панглос – современная версия философа из вольтеровского «Кандида», уверенного, что «все к лучшему в этом лучшем из возможных миров».
Профессора Панглоса на самом деле мы бы сейчас назвали пессимистом. Современный оптимист верит, что мир может быть гораздо, гораздо лучше, чем сейчас. Сатира Вольтера направлена не на веривших в прогресс деятелей Просвещения, а, напротив, на религиозную рационализацию страданий в форме доктрины теодицеи, которая гласит, что у Бога не было иного выбора, кроме как допустить эпидемии и кровопролития, поскольку без них мир метафизически невозможен.
Ругательства – это еще полбеды; идею того, что мир сейчас лучше, чем раньше, и может стать еще лучше в будущем, образованные круги не жалуют уже давно. В книге «Идея упадка в западной истории» Артур Херман демонстрирует, что роковой конец человечеству прочили все звезды гуманитарной программы американских университетов, в том числе Ницше, Артур Шопенгауэр, Мартин Хайдеггер, Теодор Адорно, Вальтер Беньямин, Герберт Маркузе, Жан-Поль Сартр, Франц Фанон, Мишель Фуко, Эдвард Саид, Корнел Уэст и целый хор экопессимистов[90]. Окидывая взором панораму интеллектуальной жизни конца XX века, Херман с горечью описывает «грандиозное прощание» со «светилами» гуманизма эпохи Просвещения – с теми, кто верил, что «раз люди создают конфликты и проблемы в обществе, они же могут их разрешать». В книге «Прогресс. История идеи» (History of the Idea of Progress) социолог Роберт Нисбет соглашается с ним: «Скептицизм в отношении прогресса, бывший в XIX веке уделом небольшой группы западных интеллектуалов, к последней четверти XX века широко распространился и сегодня разделяется не только огромным большинством интеллектуалов, но и миллионами обычных жителей Запада»[91][92].
Да, не только те, кто зарабатывает на жизнь интеллектуальным трудом, считают, что мир катится в тартарары. Так думают и обычные люди – когда они переключаются в режим философских рассуждений. Психологи давно отметили, что люди склонны смотреть на свою собственную жизнь сквозь розовые очки: мы все полагаем, что у нас меньше шансов столкнуться с разводом, сокращением, аварией, болезнью или насилием, чем у среднестатистического человека. Но стоит спросить нас не про нашу жизнь, но про наше общество, как мы из Поллианны сразу же превращаемся в ослика Иа.
Исследователи общественного мнения назвали это явление «разрывом в оптимизме»[93]. На протяжении более двух десятилетий европейцы, в какие бы периоды, плохие или хорошие, их ни опрашивали, всегда отвечали, что в следующем году они рассчитывают на улучшение своего финансового положения, но что экономическая ситуация в их стране, вероятнее всего, ухудшится[94]. Значительное большинство британцев считает иммиграцию, подростковые беременности, мусор, безработицу, преступность, вандализм и наркотики проблемами Великобритании в целом, но не проблемами своей округи[95]. Граждане многих стран также склонны полагать, что загрязненность окружающей среды выше в остальной стране, чем в их городе, и в остальном мире, чем в их стране[96]. Практически каждый год с 1992-го по 2015-й – в эпоху, когда число насильственных преступлений резко упало, – больше половины американцев отвечали социологам, что уровень преступности растет[97]. В конце 2015 года большинство жителей одиннадцати развитых стран считало, что «мир становится хуже», а почти все последние сорок лет подавляющее большинство американцев соглашалось, что их страна «движется в неверном направлении»[98].
Правы ли они? Верно ли придерживаться пессимистической точки зрения? Действительно ли мир устремляется все ниже и ниже, как полоски на вращающихся барабанах у дверей парикмахерских?[99] Легко понять, почему у людей возникает такое ощущение: каждый день они получают новости о войне, терроризме, преступлениях, загрязнении, неравенстве, наркомании и угнетении. И речь не только об актуальных заголовках, но и о редакционных колонках и о крупных работах репортажного жанра. Журнальные обложки предупреждают нас о грядущих беспорядках, бедствиях, эпидемиях и крахах, а также о таком количестве «кризисов» (будь то сфера сельского хозяйства, здравоохранения, пенсионного обеспечения, энергетики или бюджетного планирования), что редакторам приходится теперь прибегать к тавтологиям вроде «серьезного кризиса».
Вне зависимости от того, становится ли мир хуже или нет, сама природа новостей вкупе с природой нашего сознания гарантирует, что нам всегда так кажется. В новостях говорят о вещах, которые происходят, а не о тех, которые не происходят. Мы никогда не услышим, чтобы журналист сказал в камеру: «Я веду свой репортаж из страны, где не разразился военный конфликт», – или из города, по которому не нанесли авиаудар, или из школы, в которой не случилась стрельба. Пока плохие вещи не исчезнут с лица земли, всегда найдется достаточно происшествий, чтобы заполнить новостной эфир, тем более теперь, когда миллиарды мобильных телефонов превращают почти любого жителя планеты в репортера криминальной хроники или военного корреспондента.
А среди тех вещей, которые все же происходят, положительные и отрицательные совершенно по-разному развиваются во времени. Новости – отнюдь не «первый набросок истории»; по своей сути они ближе к комментарию во время спортивного матча. В них фигурируют отдельные события, обычно те, которые произошли с прошлого выпуска (раньше – за прошедший день, сейчас – за несколько последних секунд)[100]. Что-то плохое случается, как правило, очень быстро, а хорошее – совсем не сразу, и потому оно выпадает из новостного цикла. Исследователь проблем международного насилия Йохан Галтунг заметил, что, если бы газеты выходили раз в пятьдесят лет, в них бы не печатали сплетни о звездах и детали политических скандалов за полвека. Там бы сообщалось об исторических переменах глобального масштаба вроде увеличения ожидаемой продолжительности жизни[101].
Такая природа новостей легко искажает представления людей о мире из-за неудачной особенности нашего мышления, которую психологи Амос Тверски и Даниэль Канеман окрестили «эвристикой доступности»: люди оценивают вероятность события или частоту явления по тому, насколько легко им удается вспомнить соответствующие примеры[102]. Во многих сферах жизни это относительно эффективный метод оценки. Частые события сильнее отпечатываются в памяти, поэтому наиболее устойчивые воспоминания в целом указывают на наиболее частые события: не будет преувеличением сказать, что голубей в городах водится больше, чем иволог, хотя опираемся мы при этом исключительно на собственные воспоминания о встречах с ними, а не на результаты орнитологических наблюдений. Но стоит воспоминанию оказаться в первых строках результата мысленного поиска по причинам иным, нежели частота события, – например, это воспоминание очень свежее, или яркое, или жуткое, или из ряда вон выходящее, или травмирующее, – как люди начинают переоценивать вероятность, с которой такое событие случается в реальном мире. Каких слов в английском языке больше – тех, что начинаются с k, или тех, в которых k стоит третьей? Большинство людей выберут первый вариант. На самом деле слов с буквой k на третьем месте в три раза больше (ankle, ask, awkward, bake, cake, make, take…), но мы ранжируем слова по букве, с которой они начинаются, поэтому keep, kind, kill, kid и king всплывают в памяти быстрее.
Эвристика доступности часто оказывается причиной нелепых человеческих суждений. Студенты первых курсов медицинских институтов принимают любую сыпь за экзотическую болезнь, а отдыхающие боятся заходить в море, если они только что прочитали про нападение акулы или посмотрели фильм «Челюсти»[103]. О крушениях самолетов всегда сообщают в новостях, а об автокатастрофах, в которых погибает гораздо больше людей, – практически никогда. Неудивительно, что многие боятся летать, но почти никто не боится ездить на машине. Люди считают, что торнадо (в которых погибают примерно пятьдесят американцев в год) – более частая причина смерти, чем астма (от которой умирает более четырех тысяч американцев в год), – надо думать, оттого, что торнадо эффектнее выглядит на телеэкране.
Нетрудно понять, каким образом эвристика доступности, вкупе со страстью новостных медиа освещать насилие, может вызвать мрачное ощущение обреченности нашего мира. Исследователи СМИ, которые ведут подсчет сюжетов разного типа или предлагают редакторам на выбор несколько новостных историй, а потом наблюдают за тем, какие они в итоге выберут и как их подадут, подтверждают, что люди, ответственные за наполнение нашего эфира, при прочих равных всегда предпочтут негатив позитиву[104]. Это, в свою очередь, обеспечивает материал для пессимистичных редакционных колонок – нужно лишь составить список худших вещей, произошедших на планете за неделю, и вот уже у вас есть убедительные доказательства того, что мир еще никогда не находился в такой ужасной опасности.
Последствия негативных новостей негативны сами по себе. Активные потребители новостного контента вовсе не лучше осведомлены – вместо этого они перестают воспринимать вещи адекватно. Они беспокоятся из-за преступности, когда ее уровень снижается, а иногда и вовсе теряют связь с реальностью. Опрос 2016 года показал: огромное большинство американцев пристально следит за новостями об ИГИЛ и 77 % из них согласны с откровенно безумным утверждением, что «исламские боевики в Сирии и Ираке представляют серьезную угрозу дальнейшему существованию Соединенных Штатов»[105]. Настроение потребителей негативных новостей естественным образом становится все более мрачным: недавний обзор литературы на эту тему отмечал у них «неверное восприятие риска, тревожность, низкий уровень настроения, усвоенную беспомощность, презрение или враждебность к окружающим, падение способности сопереживать, а в некоторых случаях… полное избегание новостей»[106]. Кроме того, они превращаются в фаталистов, говоря, например: «Зачем мне голосовать? Это ничего не изменит» или «Да, я мог бы пожертвовать деньги, но на следующей неделе голодать будет уже другой ребенок»[107].
Зная, как привычки журналистов и наши собственные когнитивные искажения усиливают отрицательное воздействие друг друга, что же мы можем предпринять, чтобы надежно оценить нынешнее состояние мира? Ответ тут прост: считать. Какова доля жертв насилия среди общего числа ныне живущих людей? А больных, голодающих, нуждающихся, угнетенных, неграмотных, несчастных? Уменьшается ли эта доля или растет? Привычка все подсчитывать, как бы занудно это ни звучало, на самом деле свойство просвещенного в нравственном отношении образа мысли, поскольку так мы приписываем равную ценность каждой человеческой жизни, не выделяя наших близких или тех, кто обладает фотогеничной внешностью. Кроме того, она дает нам надежду, что мы сможем установить причины страданий, а значит, и понять, какие меры помогут их уменьшить.
Такова была задача моей книги «Лучшее в нас»[108] (The Better Angels of Our Nature), вышедшей в 2011 году, – я собрал там сотни графиков и карт, демонстрирующих, как на протяжении истории снижался уровень насилия и распространенность условий, ему способствующих. Чтобы подчеркнуть, что этапы снижения относились к разным периодам и имели под собой разные причины, я дал им названия. «Процесс умиротворения» в пять раз сократил смертность в племенных набегах и междоусобицах, что стало результатом установления эффективными государствами контроля над своими территориями. «Процесс цивилизации» в сорок раз сократил число убийств и других насильственных преступлений по мере укрепления верховенства права и норм самоконтроля в Европе раннего Нового времени. Гуманистическая революция – это другое название случившейся в эпоху Просвещения отмены рабства, жестоких наказаний и религиозных гонений. Термином «долгий мир» историки обозначают снижение числа межгосударственных войн, особенно войн с участием великих держав, после Второй мировой войны. После окончания холодной войны на планете наступил «Новый мир», когда стало меньше гражданских войн, случаев геноцида и стран с автократическими режимами. Также с 1950-х годов мир захлестнула череда «революций прав» – гражданских прав, прав женщин, геев, детей и животных.
Практически ни один из этих процессов не вызывает сомнений у знакомых с цифрами экспертов. Историки криминологии, например, согласны с тем, что с окончанием Средних веков уровень преступности резко снизился, а специалисты по международным отношениям единодушно свидетельствуют, что крупные войны сошли на нет после 1945 года. Но среди широкой публики многие из этих фактов вызывают изумление[109].
Я полагал, что череда графиков со временем по горизонтальной оси, числом жертв или другим показателем уровня насилия по вертикальной и линией, вихляющей из левого верхнего угла в правый нижний, избавит читателей от последствий эвристики доступности и убедит их, что хотя бы в этой сфере мир достиг прогресса. Но из тех вопросов и возражений, которые я получил после выхода книги, я сделал вывод, что отрицание прогресса вызвано причинами более глубокими, нежели незнание статистики. Разумеется, любой набор данных – это не идеальное отражение действительности, и поэтому вполне разумно интересоваться, насколько точны и репрезентативны приведенные цифры. Но эти возражения выявили не просто недоверие к данным, но в целом неготовность даже к возможности того, что судьба человечества может измениться к лучшему. У многих людей отсутствует понятийный аппарат, позволяющий уяснить для себя, имел ли место прогресс или нет; им чужда сама идея того, что положение вещей может меняться в лучшую сторону. Вот несколько утрированных вариантов диалогов, которые часто происходили между мной и теми, кто задавал мне вопросы.
Получается, уровень насилия линейно снижался на протяжении всей истории? Вот это да!
Нет, не «линейно» – было бы воистину поразительно, если бы при всем непостоянстве человеческого поведения какой-то его показатель опускался бы на одно и то же значение десятилетие за десятилетием и век за веком. Это снижение нельзя назвать и монотонным (что, вероятно, имел в виду мой собеседник) – это значило бы, что уровень насилия всегда снижался или оставался постоянным, но никогда не повышался. Реальные же исторические кривые могли вихлять, медленно ползти вверх, неожиданно подскакивать, а иногда пугающе взмывать ввысь. В качестве примеров можно привести две мировые войны, расцвет преступности в западных странах с середины 1960-х до начала 1990-х годов и пик гражданских войн в освободившихся от колониальной зависимости развивающихся странах в 1960-х и 1970-х годах. Прогресс выражается в общей тенденции изменения уровня насилия, на которую накладываются эти колебания, а именно в постепенном или резком снижении, в возвращении к прежним низким значениям после временного подъема. Прогресс не может быть неизменно монотонным, поскольку решения проблем создают новые проблемы[110]. Но прогресс продолжается, когда для новых проблем в свою очередь находятся решения.
К слову, немонотонность изменения показателей социальной статистики обеспечивает СМИ легкий способ привлекать внимание именно к негативной информации. Если игнорировать все те годы, когда некий индикатор снижается, но говорить о любом скачке вверх (ведь это же и есть «новость»), у читателей сложится впечатление, будто жизнь становится все хуже и хуже, хотя на самом деле она улучшается. За первые шесть месяцев 2016 года газета The New York Times провернула такой трюк трижды – с уровнем самоубийств, ожидаемой продолжительностью жизни и смертностью в автокатастрофах.
Если показатели насилия не всегда снижаются, то они, выходит, цикличны – даже если сейчас они низкие, однажды они все равно поползут вверх.
Нет. Изменения с течением времени могут быть статистическими и испытывать непредсказуемые колебания, но при этом не быть цикличными, то есть не колебаться между двумя крайностями, словно маятник. Таким образом, хотя откаты всегда возможны, это не значит, что они становятся более вероятными с течением времени. (Многие инвесторы остались без гроша, делая ставку на неудачно названные «экономические циклы», которые на самом деле являются непредсказуемыми скачками.) Прогресс происходит, когда откаты в положительной тенденции становятся менее частыми, а в некоторых случаях и вовсе прекращаются.
Как можно говорить, что насилия становится меньше? Разве в утренних новостях не сообщали про стрельбу в школе (или про террористический акт, артиллерийский обстрел, бесчинства футбольных фанатов или поножовщину в баре)?
Снижение не означает исчезновения. (Утверждение «x > y» отличается от утверждения «y = 0».) Что-то может сильно уменьшиться, не исчезнув при этом совсем. Это значит, что уровень насилия в конкретный день не имеет никакого отношения к вопросу, снизился ли уровень насилия на протяжении истории. Единственный способ на него ответить – это сравнить уровни насилия сейчас и в прошлом. А если вы посмотрите на уровень насилия в прошлом, вы увидите, что он был гораздо выше, хотя воспоминания об этом и не так свежи, как об утренних новостях.
Вся эта красивая статистика снижения уровня насилия ничего не будет значить, если ты сам окажешься жертвой.
Верно, но она значит, что у тебя меньше шансов оказаться жертвой. По этой причине она имеет огромное значение для миллионов людей, которые не стали жертвами, но могли бы ими стать, если бы уровень насилия оставался прежним.
То есть вы хотите сказать, что мы можем просто расслабиться и ничего не делать, что проблемы насилия решатся сами собой?
Где ваша логика? Если вы видите, что гора грязного белья уменьшилась, это не значит, что белье само себя постирало, – это значит, что его кто-то постирал. Если показатель насилия снизился, значит, некое изменение в социальной, культурной или материальной сфере стало тому причиной. Если эти условия сохранятся, уровень насилия может остаться низким или продолжить уменьшаться, если нет – то наоборот. Именно поэтому нам так важно найти эти причины, чтобы мы могли усилить их действие и расширить их область влияния, обеспечив таким образом дальнейшее снижение уровня насилия.
Если вы говорите, что уровень насилия снижается, вы наивный человек, сентиментальный идеалист, романтик, мечтатель, либерал, утопист, Поллианна, Панглос.
Нет, если посмотреть на данные, свидетельствующие о снижении уровня насилия, и сказать: «Насилия становится меньше» – это констатация факта. Если посмотреть на данные, свидетельствующие о снижении уровня насилия, и сказать: «Насилия становится больше» – это заблуждение. Если игнорировать данные об уровне насилия и твердить: «Насилия становится больше» – это просто проявление невежества.
Что до обвинений в романтизме, тут я могу ответить с уверенностью. Кроме прочего, я являюсь автором решительно неромантичной, антиутопической книги «Чистый лист»[111] (The Blank Slate), в которой показано, что эволюция наделила человека рядом разрушительных устремлений, в том числе жадностью, похотью, жаждой власти, мстительностью и способностью к самообману. Но я верю, что люди наделены также способностью сопереживать, анализировать свое положение, вынашивать и распространять новые идеи, – Авраам Линкольн называл эти свойства «добрыми ангелами человеческой природы». Только сопоставляя факты, мы можем понять, в какой мере наши ангелы справляются с нашими демонами в тот или иной момент и в том или ином месте.
Как вы можете прогнозировать, что уровень насилия продолжит снижаться? Если завтра начнется война, ваша теория окажется несостоятельной.
Утверждение, что некий показатель насилия снизился, не «теория», а результат наблюдения за фактами. И да, тот факт, что показатель изменился за некий период, сам по себе не служит достаточным основанием для прогноза, что он всегда будет меняться таким же образом. Как обязаны писать в своей рекламе паевые фонды, «эффективность работы в прошлом не служит гарантией результатов в будущем».
Тогда какой толк от всех этих графиков и выкладок? Разве научная теория не должна делать проверяемые прогнозы?
Научная теория предсказывает результаты экспериментов, где контролируются все факторы, способные повлиять на исход. Никакая теория не может делать прогнозы для мира в целом, где семь миллиардов людей распространяют вирусные идеи в глобальных сетях и взаимодействуют с хаотичными погодными и ресурсными циклами. Если мы возьмемся делать утверждения о том, что ждет в будущем неконтролируемый мир, не объясняя, почему события должны развиваться именно таким образом, это будет не прогноз, а пророчество. Дэвид Дойч писал об этом так:
Самое важное из всех ограничений на создание знаний – это то, что мы не пророки: мы не можем предсказывать содержание и последствия идей, которые еще только предстоит создать. Это ограничение не только согласуется с безграничным ростом знаний, но и следует из него[112][113].
Наша неспособность к пророчествам, конечно, не дает нам права игнорировать факты. Улучшение какого-либо показателя человеческого благополучия означает в общем и целом, что факторов, меняющих ситуацию в верном направлении, тут больше, чем в неверном. Рассчитывать ли нам на продолжение прогресса, зависит от того, знаем ли мы, какие это были факторы и как долго сохранится их действие. Ответы для разных показателей могут сильно отличаться друг от друга. Иногда тенденция может напоминать закон Мура (количество транзисторов на кристалле интегральной схемы удваивается за два года), и тогда мы можем с большой вероятностью (но не с абсолютной уверенностью) предполагать, что плоды человеческой изобретательности будут в этом случае накапливаться, а прогресс – идти все дальше. Иногда дело обстоит как с фондовым рынком: краткосрочные колебания сочетаются с долгосрочным ростом. Некоторые тенденции имеют статистическое распределение с «толстым хвостом», при котором невозможно исключить экстремальные, пусть и маловероятные, события[114]. Некоторые же тенденции имеют циклический или хаотический характер. В главах 19 и 21 мы рассмотрим рациональный подход к прогнозированию в непредсказуемом мире. Пока же нам стоит запомнить: позитивная тенденция предполагает (хотя и не доказывает), что мы что-то делаем правильно; нам нужно понять, что именно, и делать это еще активнее.
Когда все эти возражения исчерпаны, я часто вижу, как люди изо всех сил пытаются выдумать хотя бы какой-нибудь повод усомниться, что все на самом деле так хорошо, как свидетельствуют данные. В отчаянии они обращаются к семантике.
Разве троллинг в интернете – не форма насилия? Разве добыча ископаемых открытым способом – не форма насилия? Разве неравенство – не форма насилия? Разве загрязнение окружающей среды – не форма насилия? Разве нищета – не форма насилия? Разве консюмеризм – не форма насилия? Разве разводы – не форма насилия? Разве реклама – не форма насилия? Разве ведение статистики об уровне насилия – не форма насилия?
Каким бы прекрасным риторическим приемом ни была метафора, едва ли она поможет нам оценить истинное состояние человечества. Рассуждения о морали требуют соблюдения меры. Конечно, неприятно, когда кто-то пишет гадости в Твиттере, но это не идет ни в какое сравнение с работорговлей или Холокостом. Кроме того, нужно отделять риторику от реальности. Идти в центр поддержки жертв сексуального насилия и требовать отчета в том, что этот центр сделал для прекращения насилия над природой, ничем не поможет ни жертвам сексуального насилия, ни природе. Наконец, чтобы делать мир лучше, нам требуется понимание причин и следствий. Хотя простейшие интуитивные представления о морали часто побуждают нас сваливать все плохое в одну кучу и искать злодея, которого можно в нем обвинить, не существует целостного феномена «плохого», который мы могли бы попытаться понять и устранить. (Энтропия и эволюция плодят «плохие вещи» в избытке.) Война, преступность, загрязнение окружающей среды, нищета, болезни и невежливость – это беды, у которых может быть очень мало общего, и, если мы хотим их устранить, мы не можем играть словами, лишая себя возможности обсуждать их по отдельности.
Я прошелся по этим возражениям, чтобы подготовить почву для своего рассказа о других показателях человеческого прогресса. Недоверчивая реакция на книгу «Лучшее в нас» убедила меня, что не только эвристика доступности лишает людей веры в прогресс. Более того, пристрастие средств массовой информации к плохим новостям нельзя объяснить одной лишь циничной погоней за просмотрами и кликами. Нет, психологические корни прогрессофобии уходят глубже.
На самом глубоком уровне лежит предубеждение, которое можно обобщить девизом: «Зло сильнее добра»[115]. Эту идею легко выявить при помощи серии мысленных экспериментов, предложенных Амосом Тверски[116]. Если вы представите, что чувствуете себя максимально хорошо, насколько это состояние будет отличаться от вашего состояния сейчас? А какой будет эта разница, если вы представите, что чувствуете себя максимально плохо? Отвечая на первый вопрос, мы обычно способны вообразить разве что чуть больше легкости в походке и чуть больше блеска в глазах, но ответ на второй очевиден: эта разница может быть бесконечно огромной. Такая асимметрия в нашем отношении объясняется асимметрией нашей жизни (которая следует из закона энтропии). Сколько вещей может с вами случиться, чтобы ваша жизнь стала сегодня намного лучше? А сколько вещей – чтобы она стала намного хуже? И вновь, отвечая на первый вопрос, мы представляем себе, скажем, неожиданную удачу или свалившееся на голову состояние; ответ на второй вопрос: таких вещей бесчисленное множество. Но нам не нужно полагаться лишь на свое воображение. Исследования психологов подтверждают, что люди боятся потерь больше, чем ждут положительных изменений, что они переживают неудачи острее, чем наслаждаются успехом, и что критика ранит их куда сильнее, чем греет похвала. (Как психолингвист, я не могу не добавить, что в английском языке гораздо больше слов для негативных эмоций, чем для позитивных[117].)
Этому приоритету негативного не подвержена лишь наша автобиографическая память. Пускай мы помним и плохие, и хорошие события, отрицательная окраска несчастий со временем бледнеет, особенно тех, что случились с нами самими[118]. Устройство нашего сознания делает нас склонными к ностальгии: в человеческой памяти время лечит почти все раны. Еще две иллюзии заставляют нас считать, что теперь все не то, что раньше: груз взрослой жизни и родительских обязанностей мы принимаем за свидетельство того, что мир уже не так чист и невинен, а снижение наших физических и умственных способностей – за признаки общего упадка[119]. Как писал журналист Франклин Пирс Адамс, «старые добрые времена в первую очередь объясняются плохой памятью».
Интеллектуальная культура должна стремиться противостоять нашим когнитивным искажениям, но, увы, очень часто она их только закрепляет. От эвристики доступности нас могло бы исцелить количественное мышление, но литературовед Стивен Коннор метко заметил, что «искусство и гуманитарные науки безоговорочно сходятся в своем ужасе перед той областью жизни, где правят числа» и что эта «математическая безграмотность является скорее идеологической, нежели случайной»[120]. В итоге писатели, к примеру, видят войны в прошлом, видят войны сейчас и приходят к выводу, будто «ничего не изменилось», не осознавая тем самым разницы между эпохой, когда единичные войны суммарно уносят тысячи жизней, и эпохой, когда десятки войн суммарно уносили миллионы жизней. Из-за своей математической безграмотности они не могут оценить по достоинству те системные процессы, благодаря которым на протяжении долгого времени шаг за шагом накапливаются улучшения.
Интеллектуальная культура не приспособлена и для борьбы с приоритетом негативного. Наше неослабевающее внимание к плохому порождает устойчивый спрос на услуги профессиональных ворчунов, которые стараются не дать нам пропустить ни одного неприятного факта. Эксперименты показывают, что литературных критиков, которые ругают ту или иную книгу, воспринимают как более компетентных, чем тех, которые ее хвалят, и то же, вероятно, можно сказать и о критиках общественного уклада[121]. «Всегда предрекай худшее, и тебя провозгласят великим пророком», – советовал музыкант и сатирик Том Лерер. Как минимум со времен ветхозаветных пророков, которые сочетали социальную критику с обещаниями грядущей катастрофы, пессимизм всегда приравнивался к серьезности нравственных воззрений. Журналисты убеждены, что, делая акцент на негативе, они выполняют свои обязанности независимых наблюдателей, обличителей, борцов за правду и источников морального беспокойства. А интеллектуалы знают, что они могут мгновенно завоевать авторитет, указав на нерешенную проблему и предположив, что она служит симптомом болезни общества.
Верно и обратное: автор популярных текстов о финансах Морган Хаузел подметил, что пессимисты производят впечатление, будто они пытаются вам помочь, а оптимисты – будто они пытаются вам что-то продать[122]. Стоит кому-то предложить решение проблемы, критики сразу же заявят, что это не панацея, не серебряная пуля, не волшебная палочка и не универсальный выход для всех – это просто заплатка, временное техническое решение, которое не влияет на коренную причину и непременно повлечет за собой побочные эффекты и непредвиденные последствия. А поскольку ничто не панацея и у всего есть побочные эффекты (невозможно повлиять только на что-то одно), все эти изъезженные риторические приемы, по сути, не более чем неготовность принять даже возможность того, что положение вещей может улучшиться[123].
Типичный для интеллигенции пессимизм может быть и способом показать свое превосходство. Современное общество представляет собой конгломерат политических, промышленных, финансовых, технологических, военных и интеллектуальных элит, соревнующихся за престиж и влияние, а также имеющих разные роли в руководстве всем обществом. Критика сложившейся ситуации косвенным образом позволяет им обойти своих конкурентов: ученым почувствовать себя выше бизнесменов, бизнесменам – выше политиков, и так далее. Как писал в 1651 году Томас Гоббс, «соперничество в славе располагает к поклонению древним… ибо люди соперничают с живыми, а не с умершими»[124].
Пессимизм, несомненно, имеет и светлую сторону. Расширение круга сопереживания приводит к тому, что мы начинаем беспокоиться о вреде, который остался бы не замеченным в более бесчеловечные времена. Сегодня мы понимаем, что гражданская война в Сирии – это гуманитарная трагедия. Конфликты прошлых десятилетий вроде гражданской войны в Китае, раздела Индии или Корейской войны редко вспоминаются в этом ключе, хотя они стоили жизни и крова большему числу людей. Когда я был ребенком, издевательства в школе считались естественной частью взросления настоящего мужчины. С большим трудом можно было бы представить, что президент Соединенных Штатов произнесет однажды речь об их пагубном влиянии, как это сделал в 2011 году Барак Обама. По мере того как мы начинаем переживать за все большую долю человечества, мы все чаще ошибочно принимаем негативные явления вокруг нас за знак того, как низко мы пали, а не того, насколько поднялись наши стандарты.
Однако исключительно негативное видение само может повлечь за собой непредвиденные последствия, и журналисты замечают их все чаще. После выборов президента США в 2016 году авторы The New York Times Дэвид Борнстейн и Тина Розенберг размышляли о роли средств массовой информации в шокирующих итогах голосования:
Трамп оказался тем, кто выиграл от убеждения – практически повсеместного в американской журналистике, – что «серьезные новости» сводятся к формуле «что у нас не так»… Десятилетиями упорная сосредоточенность журналистов на проблемах и как будто бы неизлечимых болячках готовила почву для того, чтобы посеянные Трампом зерна недовольства и уныния пустили корни… Среди прочего это привело к тому, что многие американцы больше не могут себе представить поступательные изменения системы, не ценят их и даже не верят в них, что ведет к росту привлекательности революционных, радикальных решений[125].
Борнстейн и Розенберг не возлагают ответственность на тех, кого принято винить в подобном случаях (кабельное телевидение, социальные сети, комиков из вечерних шоу), но вместо этого обнаруживают истоки явления во временах Вьетнамской войны и Уотергейтского скандала, когда произошел переход от восхваления лидеров к ограничению их власти, а дальше – уже ненароком – к повальному скептицизму, в рамках которого любой аспект общественной жизни Америки воспринимается как идеальная мишень для агрессивной критики.
Если корни прогрессофобии таятся в человеческой природе, не является ли само предположение, что она растет, примером искажения, вызванного эвристикой доступности? Предвосхищая методы, которыми я буду пользоваться в этой книге, давайте взглянем на объективные показатели. Специалист по обработке данных Калев Леетару применил методику, называемую анализом настроений, к каждой статье, напечатанной в газете The New York Times с 1945 по 2005 год, а также к архиву переводных статей и передач из 130 стран за 1979–2010 годы. Анализ настроений оценивает эмоциональный настрой текста при помощи подсчета слов и фраз с положительной и отрицательной окраской, например «хороший», «приятный», «ужасный» и «чудовищный». Результаты показаны на рис. 4–1. Если не обращать внимания на скачки и колебания, которые отражают сиюминутные кризисы, мы увидим, что новости и вправду со временем стали более негативными. The New York Times стабильно погружалась во мрак с начала 1960-х до начала 1970-х, затем немного (но только немного) воспряла духом в 1980-е и 1990-е, а потом провалилась еще глубже в негативные настроения в первом десятилетии нового века. Новостные издания в остальном мире также постепенно теряли оптимизм с конца 1970-х и до наших дней.
Но действительно ли мир все эти десятилетия катился под откос? Не забывайте про рис. 4–1, пока мы будем изучать состояние человечества в следующих главах.
РИС. 4–1. Эмоциональный настрой новостей, 1945–2010
Источник: Leetaru 2011
Что такое прогресс? Вам может показаться, что этот вопрос настолько субъективен и специфичен для каждой культуры, что ответ на него дать невозможно. На самом деле это как раз один из относительно легких вопросов.
Большинство людей сходятся во мнении, что жизнь лучше смерти. Здоровье лучше болезни. Полный желудок лучше голода. Изобилие лучше нищеты. Мир лучше войны. Безопасность лучше жизни под угрозой. Свобода лучше тирании. Равные права лучше нетерпимости и дискриминации. Грамотность лучше безграмотности. Знание лучше невежества. Интеллектуальное развитие лучше ограниченности. Счастье лучше несчастья. Возможность получать удовольствие от общения со своей семьей и друзьями, от культуры и природы лучше тяжелого и монотонного труда.
Все эти вещи можно измерить. И если со временем их стало больше, значит, произошел прогресс.
Очевидно, не все согласны с приведенным выше списком. Это откровенно гуманистические ценности, и тут не учтены религиозные, романтические и аристократические моральные критерии вроде спасения души, благодати, святости, героизма, чести, славы и аутентичности. Но почти все согласятся, что это то, с чего необходимо начать. Легко превозносить вечные ценности в отрыве от реальности, но большинство людей поставит на первое место жизнь, здоровье, безопасность, грамотность, сытость и удовольствие по той очевидной причине, что наличие этих благ необходимо для всего остального. Если вы читаете эти слова, вы не мертвы, не голодаете, не нищенствуете, не живете в вечном страхе, не находитесь в рабстве и не безграмотны, а это значит, что вы не имеете права смотреть на эти ценности свысока или утверждать, что другие люди не заслуживают того же самого.
В действительности мир вполне единодушен в этом вопросе. В 2000 году все 189 членов ООН и еще пара дюжин международных организаций согласовали восемь Целей развития тысячелетия на 2015 год, которые полностью соответствуют приведенному мной перечню[126].
И вот вам первая сенсация: мир достиг выдающегося прогресса в каждом отдельном показателе человеческого благополучия. А вот вторая: почти никто об этом не знает.
Информация о человеческом прогрессе, хотя ее не встретишь в основных СМИ и на главных интеллектуальных форумах планеты, достаточно доступна. Эти данные не похоронены в сухих докладах, но представлены на великолепных веб-сайтах, в частности на Our World in Data Макса Роузера, Human Progress Мариана Тупи и Gapminder Ханса Рослинга. (Как показало выступление Рослинга на конференции TED в 2007 году, чтобы привлечь к этим цифрам внимание мира, недостаточно даже проглотить шпагу.) О прогрессе написано – в том числе нобелевскими лауреатами – множество замечательных книг, и свое послание они гордо несут уже в названиях: «Прогресс» (Progress), «Парадокс прогресса» (The Progress Paradox), «Бесконечный прогресс» (Infinite Progress), «Неисчерпаемый ресурс» (The Infinite Resource), «Рациональный оптимист» (The Rational Optimist), «В защиту рационального оптимизма» (The Case for Rational Optimism), «Утопия для реалистов» (Utopia for Realists), «Массовое процветание» (Mass Flourishing), «Изобилие» (Abundance), «Улучшающееся состояние мира» (The Improving State of the World), «Все к лучшему» (Getting Better), «Конец конца света» (The End of Doom), «Моральная дуга» (The Moral Arc), «Движение по нарастающей» (The Big Ratchet), «Великий побег» (The Great Escape), «Великий рывок» (The Great Surge) и «Великая конвергенция» (The Great Convergence)[127]. (Ни одна из них не удостоилась крупной литературной премии, но в эти же годы Пулитцеровскую премию за нехудожественное произведение дали четырем книгам о геноциде, трем о терроризме, двум о раке, двум о расизме и одной о массовом вымирании видов.) Для тех, кому нравятся факты, собранные в нумерованные списки, за последние годы вышли, скажем, такие публикации: «5 отличных новостей, о которых никто не говорит», «5 причин, почему 2013-й был лучшим годом в истории человечества», «7 причин, почему мир кажется хуже, чем он есть на самом деле», «26 графиков и карт, которые доказывают, что мир становится гораздо, гораздо лучше», «40 показателей того, что мир становится лучше» и моя любимая – «50 причин, почему мы живем в лучший период мировой истории». Давайте взглянем на некоторые из этих причин.
Глава 5
Жизнь
Борьба за выживание – первичное стремление всех живых существ, и люди применяют всю свою изобретательность и упорство, чтобы отложить смерть на как можно более поздний срок. «Избери жизнь, дабы жил ты и потомство твое», – велел ветхозаветный Бог. «Бунтуй, бунтуй, когда слабеет свет», – заклинал Дилан Томас. Долгая жизнь – это высшее благо.
Как вы думаете, какова сегодня ожидаемая продолжительность жизни среднестатистического жителя планеты? Учтите, что средний показатель по миру снижают преждевременные смерти от голода и болезней в густонаселенных развивающихся странах, в частности смерти младенцев, которые добавляют в эту статистику много нулей.
В 2015 году ответ был таким: 71,4 года[128]. Точным ли было ваше предположение? Недавнее исследование Ханса Рослинга показало, что менее чем один швед из четырех называл такое большое число, и этот показатель не слишком отличается от результатов других опросов, в ходе которых жителей разных стран спрашивали об их предположениях относительно продолжительности жизни, а также уровней грамотности и нищеты. Все эти опросы Рослинг проводил в рамках своего проекта Ignorance («Невежество»), на логотипе которого изображена шимпанзе, что сам он объяснял так: «Если бы для каждого вопроса я писал варианты ответов на бананах и просил шимпанзе в зоопарке выбрать из них правильный, они бы справились лучше, чем мои респонденты». Эти респонденты, среди которых были студенты и профессора факультетов глобального здравоохранения, проявляли не столько невежество, сколько порочный пессимизм[129].
Приведенный на рис. 5–1 график, составленный Максом Роузером, показывает изменение ожидаемой продолжительности жизни на протяжении веков и выявляет общую тенденцию в мировой истории. В самой левой части рисунка, то есть в середине XVIII века, ожидаемая продолжительность жизни в Европе и обеих Америках составляла около 35 лет, и этот показатель почти не менялся все те предшествующие 225 лет, для которых у нас имеются данные[130]. В целом по миру ожидаемая продолжительность жизни была тогда 29 лет. Похожие значения характерны для практически всей истории человечества. Охотники-собиратели жили в среднем по 32,5 года, а среди народов, первыми занявшихся сельским хозяйством, этот срок, вероятно, уменьшился из-за богатой крахмалом диеты и болезней, которые люди подхватывали от своего скота и друг от друга. В бронзовом веке ожидаемая продолжительность жизни вернулась к тридцати с небольшим и оставалась такой на протяжении тысячелетий с небольшими колебаниями в отдельные столетия и в отдельных регионах[131]. Этот период человеческой истории, который можно назвать Мальтузианской эрой, – время, когда эффект от любого прогресса в сельском хозяйстве и медицине быстро сводился на нет последующим резким ростом населения, хотя слово «эра» едва ли уместно для 99,9 % срока существования нашего вида.
РИС. 5–1. Ожидаемая продолжительность жизни, 1771–2015
Источники: Our World in Data, Roser 2016n, на основании данных Riley 2005 (до 2000 года) и Всемирной организации здравоохранения и Всемирного банка (последующие годы). Обновлено с учетом данных, предоставленных Максом Роузером
Но с XIX века мир начал свой Великий побег – этот термин ввел Ангус Дитон, описывая избавление человечества от наследия нищеты, болезней и ранней смерти. Ожидаемая продолжительность жизни начала расти, а в XX веке скорость этого роста увеличилась и до сих пор не подает никаких признаков снижения. Специалист по истории экономики Йохан Норберг отмечает, что нам кажется, будто «с каждым годом жизни мы приближаемся к смерти на год, но на протяжении XX века среднестатистический человек за год приближался к смерти лишь на семь месяцев». Особенно отрадно, что дар долгой жизни становится доступным всем людям, в том числе и жителям беднейших регионов мира, где это происходит с гораздо большей скоростью, чем когда-то в богатых странах. Норберг пишет:
Ожидаемая продолжительность жизни в Кении возросла почти на десять лет с 2003 до 2013 года. Живя, любя и борясь на протяжении целого десятилетия, среднестатистический кениец в итоге не потерял ни единого года жизни. Все стали на десять лет старше, но смерть при этом не приблизилась ни на шаг[132].
В результате неравенство в ожидаемой продолжительности жизни, которое возникло во время Великого побега, когда несколько наиболее благополучных держав вырвались вперед, стирается по мере того, как их догоняют остальные страны. В 1800 году ни в одной стране мира ожидаемая продолжительность жизни не превышала 40 лет. В Европе и обеих Америках к 1950 году она выросла до 60 лет, оставив Африку и Азию далеко позади. Но с тех пор в Азии этот показатель начал расти со скоростью в два раза большей, чем в Европе, а в Африке – в полтора раза большей. Родившийся сегодня африканец будет в среднем жить столько же, сколько человек, родившийся в Северной или Южной Америке в 1950-х или в Европе в 1930-х. Этот показатель был бы больше, если бы не катастрофическая эпидемия СПИДа, вызывавшая чудовищный спад продолжительности жизни в 1990-е годы, – до тех пор, пока болезнь не научились контролировать при помощи антиретровирусных препаратов.
Этот вызванный африканской эпидемией СПИДа спад служит напоминанием, что прогресс – не эскалатор, который непрерывно поднимает качество жизни всех людей во всем мире. Это было бы волшебством, а прогресс является результатом решения проблем, а не применения магии. Проблемы неизбежны, и в разные периоды отдельные части человечества сталкивались с кошмарными откатами назад. Так, помимо эпидемии СПИДа в Африке, ожидаемая продолжительность жизни сокращалась среди молодежи всего мира во время эпидемии испанского гриппа 1918–1919 годов и среди белых американцев нелатиноамериканского происхождения и среднего возраста без высшего образования в начале XXI века[133]. Но у проблем есть решения, и тот факт, что во всех остальных демографических категориях западных обществ продолжительность жизни продолжает увеличиваться, показывает, что устранимы и проблемы, стоящие перед непривилегированными белыми американцами.
Ожидаемая продолжительность жизни больше всего увеличивается за счет сокращения смертности среди новорожденных и детей – во-первых, из-за хрупкости детского здоровья, а во-вторых, потому, что смерть ребенка снижает средний показатель сильнее, чем смерть 60-летнего. Рис. 5–2 показывает, что происходило с детской смертностью начиная с эпохи Просвещения в пяти странах, которые можно считать более или менее типичными для своих континентов.
Взгляните на числа на вертикальной оси: это процент детей, не доживших до возраста 5 лет. Да, в середине XIX века в Швеции, одной из богатейших стран мира, от четверти до трети всех детей умирали до своего пятого дня рождения, а в некоторые годы эта доля приближалась к половине. В истории человечества такие цифры, судя по всему, являются чем-то заурядным: пятая часть детей охотников-собирателей умирала в первый год жизни, а примерно половина – до достижения половой зрелости[134]. Скачки кривой до начала XX века отражают не только случайные колебания данных, но и непредсказуемость тогдашней жизни: внезапный визит старухи с косой мог быть вызван эпидемией, войной или голодом. Трагедии не обходили стороной и вполне зажиточные семьи: Чарльз Дарвин потерял двух детей в младенчестве, а свою любимую дочь Энни в возрасте 10 лет.
РИС. 5–2. Детская смертность, 1751–2013
Источники: Our World in Data, Roser 2016a, на основании данных ООН о детской смертности, http://www.childmortality.org/ и Базы данных по человеческой смертности, http://www.mortality.org/.
А затем случилась удивительная вещь. Уровень детской смертности упал в сотню раз, до долей процента в развитых странах, откуда эта тенденция распространилась на весь мир. Дитон писал в 2013 году: «Сегодня в мире нет ни одной страны, где уровень младенческой и детской смертности не был бы ниже, чем в 1950 году»[135]. В Африке к югу от Сахары уровень детской смертности упал от одного из четырех в 1960-х до менее чем одного из десяти в 2015 году, а общемировой показатель снизился с 18 % до 4 % – это все еще слишком много, но эта цифра непременно станет меньше, если сохранится текущий тренд на улучшение качества здравоохранения во всем мире.
За этими числами стоят два важнейших факта. Первый – демографический: чем меньше детей умирает, тем меньше детей заводят семейные пары, которым больше не нужно перестраховываться на случай потери всего своего потомства. Поэтому беспокойство, что сокращение детской смертности приведет к «демографическому взрыву» (главная причина экологической паники в 1960-х и 1970-х годах, когда звучали призывы ограничивать медицинскую помощь в развивающихся странах), как показало время, не имеет под собой оснований – дело обстоит как раз противоположным образом[136].
Второй факт – личный. Потеря ребенка – одно из тяжелейших переживаний, какое может выпасть на долю человека. Вообразите себе одну такую трагедию; а теперь попробуйте представить ее еще миллион раз. Это будет четверть тех детей, которые не умерли за один прошлый год, но умерли бы, если бы родились на пятнадцать лет раньше. А теперь повторите это упражнение еще около двухсот раз – по числу лет, когда детская смертность идет на спад. Графики вроде приведенных на рис. 5–2 показывают триумф человеческого процветания, масштаб которого заведомо не поддается осознанию.
РИС. 5–3. Материнская смертность, 1751-2013
Источник: Our World in Data, Roser 2016p, на основании данных, предоставленных Клаудией Хэнсон с сайта Gapminder, https://www.gapminder.org/data/documentation/gd010/
Так же сложно по достоинству оценить грядущую победу человека над другим примером жестокости природы – над материнской смертностью. Неизменно милосердный Бог Ветхого Завета говорил первой женщине так: «Умножая умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей». До недавнего времени примерно 1 % женщин умирал при родах; век назад беременность представляла для американской женщины примерно такую же опасность, как сейчас – рак груди[137]. Рис. 5–3 показывает изменение материнской смертности с 1751 года в четырех странах, типичных для своих регионов.
С конца XVIII века уровень такой смертности в Европе снизился в триста раз, с 1,2 % до 0,004 %. Этот спад распространился и на другие части света, в том числе и на самые бедные страны, где уровень материнской смертности снижался еще стремительней, но из-за позднего старта на протяжении более короткого времени. Для всего мира этот показатель, упав за последние 25 лет почти в два раза, теперь равен 0,2 % – примерно как в Швеции в 1941 году[138].
Возможно, вы сейчас задумались, не объясняет ли падение детской смертности абсолютно весь рост ожидаемой продолжительности жизни, показанный на рис. 5–1. Действительно ли мы живем дольше или просто гораздо чаще выживаем в младенческом возрасте? Ведь одно то, что до начала XIX века ожидаемая продолжительность жизни составляла 30 лет, не означает, что все падали замертво в свой тридцатый день рождения. Большое количество детских смертей тянуло статистику вниз, перекрывая вклад тех, кто умирал от старости, – но ведь пожилые люди есть в любом обществе. По Библии, «дней лет наших – семьдесят лет», и столько же было Сократу в 399 году до н. э., когда он принял смерть – не от естественных причин, но выпив чашу цикуты. В большинстве племен охотников-собирателей есть достаточно стариков за семьдесят и даже за восемьдесят. При рождении женщина племени хадза имеет ожидаемую продолжительность жизни в 32,5 года, но, дожив до сорока пяти, она может рассчитывать еще на 21 год[139].
Так действительно ли те из нас, кто пережил испытания младенчества и детства, живут дольше, чем те, кому удавалось то же самое в предшествующие эпохи? Да, гораздо дольше. Рис. 5–4 показывает ожидаемую продолжительность жизни британца при рождении и в разных возрастах от 1 года до 70 лет на протяжении последних трех веков.
РИС. 5–4. Ожидаемая продолжительность жизни, Великобритания, 1701–2013
Источники: Our World in Data, Roser 2016n. Данные до 1845 года относятся к Англии и Уэльсу и собраны проектом Clio Infra, van Zanden et al. 2014. Начиная с 1845 года данные представлены за середину каждого десятилетия и взяты из Базы данных по человеческой смертности, http://www.mortality.org/
Неважно, какого вы возраста – все равно у вас впереди больше лет, чем у ваших ровесников прошлых десятилетий и веков. Ребенок, переживший опасный первый год, жил бы в среднем до 47 лет в 1845 году, до 57 лет в 1905-м, до 72 лет в 1955-м и до 81 года в 2011-м. Тридцатилетний человек мог ожидать прожить еще 33 года в 1845 году, 36 лет в 1905-м, 43 года в 1955-м и 52 года в 2011-м. Если бы Сократа помиловали в 1905 году, он мог бы рассчитывать еще на девять лет жизни, в 1955-м – на десять, в 2011-м – на шестнадцать. В 1845 году восьмидесятилетний человек имел в запасе еще пять лет, в 2011-м – девять.
Похожие тенденции, хотя и (пока что) не с такими большими показателями, можно наблюдать во всех регионах мира. Например, десятилетний эфиопский мальчик, родившийся в 1950 году, в среднем должен был дожить до 44 лет; сегодня десятилетний эфиопский мальчик может рассчитывать умереть в 61 год. Экономист Стивен Рэйдлет писал:
Улучшение здоровья бедного населения планеты за несколько последних десятилетий было настолько велико по масштабу и охвату, что его можно назвать одним из величайших достижений человечества. Очень редко базовое благополучие такого большого числа людей во всем мире повышается так сильно и быстро. И тем не менее очень немногие хотя бы осознают, что это происходит[140].
И нет, эти дополнительные годы даны нам не для бессильного просиживания в кресле-качалке. Конечно, чем дольше мы живем, тем больше времени проводим в состоянии старости со всеми ее неизбежными болячками и тяготами. Но тела, у которых лучше получается бороться с натиском смерти, лучше справляются и с менее страшными напастями вроде болезней, травм и общего износа. Чем длиннее наша жизнь, тем дольше мы остаемся энергичными, пускай размер этих выигрышей и не совпадает. Героическим проектом под названием «Глобальное бремя болезней» (Global Burden of Disease) была предпринята попытка измерить это улучшение путем подсчета не только количества людей, умирающих от каждого из 291 недугов, но и числа лет здоровой жизни, потерянных пациентами с учетом того, насколько та или иная болезнь сказывается на их состоянии. По оценке проекта, в 1990 году в среднем по миру человек мог рассчитывать на 56,8 года здоровой жизни из 64,5 в целом. К 2010 году, по крайней мере в развитых странах, для которых уже доступна такая статистика, из 4,7 года, что мы прибавили за эти два десятилетия, 3,8 были здоровыми[141]. Подобные цифры показывают, что сегодня люди живут в добром здравии дольше, чем наши предки в общей сложности. В перспективе очень долгой жизни наиболее пугающей выглядит угроза деменции, но и тут нас ждет приятное открытие: с 2000 до 2012 года вероятность этого заболевания среди американцев старше 65 лет снизилась на четверть, а средний возраст постановки такого диагноза поднялся с 80,7 до 82,4 года[142].
Хорошие новости на этом не заканчиваются. Кривые на рис. 5–4 – не нити вашей жизни, которые две мойры размотали и отмерили, а третья однажды обрежет. Скорее, это проекция сегодняшней статистики, основанная на предположении, что знания в области медицины застынут в текущем состоянии. Не то чтобы кто-то действительно в это верил, но, поскольку мы не имеем возможности предсказывать будущее здравоохранения, нам не остается ничего иного. Это значит, что вы, скорее всего, можете рассчитывать дожить до более солидного возраста – возможно, куда более солидного, – чем тот, что вы видите на вертикальной оси координат.