Похождения бравого солдата Швейка Гашек Ярослав
Швейк молча кивал головой в знак согласия, делая при этом такое невинное лицо, что черно-желтый хищник вопросительно взглянул на него и резко заметил:
– Не корчите из себя дурака!
Однако он тотчас же опять перешел на ласковый тон:
– Нам, право же, очень неприятно держать вас под арестом. По моему мнению, могу вас уверить, ваша вина не так уж велика, ибо, принимая во внимание ваш невысокий умственный уровень, нужно полагать, что вас, без сомнения, подговорили. Скажите мне, пан Швейк, кто, собственно, подстрекал вас на такие глупости?
Швейк откашлялся.
– Я, извиняюсь, ни о каких таких глупостях не знаю.
– Ну, разве это не глупость, пан Швейк, – увещевал хищник искусственно отеческим тоном, – когда вы, по свидетельству полицейского, который вас сюда привел, собрав толпу перед наклеенным на углу манифестом о войне, возбуждали ее выкриками: «Да здравствует император Франц Иосиф! Мы победим!»
– Я не мог оставаться в бездействии, – объяснил Швейк, уставив свои добрые глаза на инквизитора. – Я пришел в волнение, увидев, что все читают этот манифест о войне и не проявляют никаких признаков радости. Ни победных кликов, ни «ура»… вообще ничего, господин советник. Словно их это вовсе не касается. Тут уж я, старый солдат Девяносто первого полка, не выдержал и прокричал эти слова. Будь вы на моем месте, вы, наверно, поступили бы точно так же. Война так война, ничего не поделаешь – мы должны довести ее до победного конца и должны постоянно провозглашать славу государю-императору. Никто меня в этом не разубедит.
Прижатый к стене черно-желтый хищник не вынес взгляда невинного агнца Швейка, опустил глаза в свои бумаги и сказал:
– Вполне понял бы ваше воодушевление, если б оно было проявлено при других обстоятельствах. Вы сами отлично знаете, что вас вел полицейский, так что ваш патриотизм мог и даже должен был скорее рассмешить публику, чем произвести на нее серьезное впечатление.
– Идти под конвоем полицейского – это тяжелый момент в жизни каждого человека. Но если человек даже в этот тяжкий момент не забывает, что ему надлежит делать при объявлении войны, то, думаю, такой человек не так уж плох.
Черно-желтый хищник заворчал и еще раз посмотрел Швейку прямо в глаза. Швейк ответил своим невинным, мягким, скромным, нежным и теплым взглядом.
С минуту они пристально смотрели друг на друга.
– Идите к черту! – пробормотало наконец чиновничье рыло. – Но если вы еще раз сюда попадете, то я вас вообще ни о чем не буду спрашивать, а отправлю прямо в военный суд в Градчаны[51]. Поняли?
Прежде чем он успел что-либо прибавить, Швейк подскочил к нему, поцеловал руку и сказал:
– Да вознаградит вас за это Бог! Если вам когда-нибудь понадобится чистокровная собачка, соблаговолите обратиться ко мне. Я торгую собаками.
Так Швейк опять очутился на свободе.
По дороге домой он размышлял о том, не зайти ли ему сперва в пивную «У чаши», и в конце концов он отворил ту же самую дверь, через которую не так давно вышел в сопровождении агента Бретшнейдера.
В пивной царило гробовое молчание. Там было несколько посетителей, и среди них церковный сторож из церкви Святого Аполлинария. Физиономии у всех были хмурые. За стойкой сидела трактирщица, жена Паливца, и тупо глядела на пивные краны.
– Вот я и вернулся! – весело сказал Швейк. – Дайте-ка мне кружечку пива. А где же наш пан Паливец? Небось уже дома?
Вместо ответа хозяйка залилась слезами и, горестно всхлипывая при каждом слове, простонала;
– Дали ему… десять лет… неделю тому назад…
– Ну, вот видите! – сказал Швейк. – Значит, семь дней уже отсидел.
– Он такой был… осторожный! – рыдала хозяйка. – Он сам это всегда о себе говорил…
Посетители пивной упорно молчали, словно тут до сих пор блуждал дух Паливца и призывал к еще большей осторожности.
– Осторожность – мать мудрости, – сказал Швейк, усаживаясь за стол и пододвигая к себе кружку пива, где в пивной пене образовалось несколько дырочек там, где капнули слезы жены Паливца, когда она несла пиво на стол. – Нынче время такое, что приходится быть осторожным.
– Вчера у нас было двое похорон, – переводил разговор на другое церковный сторож от Святого Аполлинария.
– Видать, помер кто-нибудь! – заметил другой посетитель.
Третий спросил:
– Покойного-то на катафалке везли?
– Интересно бы знать, – сказал Швейк, – как будут происходить военные похороны во время войны?
Посетители поднялись, расплатились и тихо вышли. Швейк остался наедине с трактирщицей.
– Я не представляю себе, – произнес Швейк, – чтобы невинного осудили на десять лет. Правда, однажды невинного приговорили к пяти годам – такое я слышал, но на десять – это уж, пожалуй, многовато!
– Что делать, ведь мой-то признался, – плакала жена Паливца. – Как он здесь говорил об этих мухах и портрете, так и в управлении суда повторил. Вызвали меня свидетельницей, но что я могла им сказать, когда мне заявили, что я имею право отказаться от свидетельских показаний, потому что нахожусь в родственных отношениях со своим мужем… Я так испугалась этих родственных отношений, как бы из этого еще чего-нибудь не вышло, что отказалась давать показания. Старик, бедняга, так на меня посмотрел… до самой смерти не забуду. А потом, после приговора, когда его уводили, взял да и крикнул им там, на лестнице, словно совсем с ума сошел: «Да здравствует свободная мысль!»
– А пан Бретшнейдер сюда больше не ходит? – спросил Швейк.
– Был здесь несколько раз, – ответила трактирщица. – Выпьет одну-две кружки, спросит меня, кто здесь бывает, и слушает, как посетители рассказывают про футбол. Они всегда, когда пана Бретшнейдера увидят, говорят только про футбол, а его от этого передергивает – того и гляди судороги с ним сделаются, и он взбесится. За все это время поймал на удочку только одного, обойщика с Поперечной улицы.
– Это дело навыка, – заметил Швейк. – Обойщик-то был глуповат, что ли?
– Ну, как мой муж, – ответила с плачем хозяйка. – Тот его спросил, стал бы он стрелять в сербов или нет. А обойщик ответил, что не умеет стрелять, что только раз был в тире, прострелил там корону[52]. Тут мы все услышали, что пан Бретшнейдер произнес, вынув свою записную книжку: «Ага! Еще одна хорошенькая государственная измена», – и вышел с этим обойщиком с Поперечной улицы, и тот уже больше не вернулся.
– Много их не возвращается, – сказал Швейк. – Дайте-ка мне рому.
Как раз в тот момент, когда Швейк заказывал себе вторую рюмку рому, в трактир вошел тайный агент Бретшнейдер. Окинув беглым взглядом пустой трактир и заказав себе пива, он подсел к Швейку и стал ждать, не скажет ли тот чего.
Швейк снял с вешалки одну из газет и, просматривая последнюю страницу с объявлениями, отозвался:
– Смотрите-ка, некий Чимпера, село Страшково, дом номер пять, почтовое отделение Рачиневес, продает усадьбу с семью десятинами пашни. Имеется школа, и проходит железная дорога.
Бретшнейдер нервно забарабанил пальцами по столу и обратился к Швейку:
– Удивляюсь, почему вас интересует эта усадьба, пан Швейк?
– Ах, это вы? – воскликнул Швейк, подавая ему руку. – А я вас сразу не узнал. У меня очень плохая память. В последний раз мы расстались, если не ошибаюсь, в приемной канцелярии полицейского управления. Что с тех пор поделываете? Часто заглядываете сюда?
– Сегодня я пришел, чтобы повидать вас, – сказал Бретшнейдер. – В полицейском управлении мне сообщили, что вы торгуете собаками. Мне нужен хороший пинчер, или, скажем, шпиц, или вообще что-нибудь в этом роде…
– Это все мы вам можем предоставить, – ответил Швейк. – Желаете чистокровного или так… с улицы?
– Я думаю остановиться на чистокровной собаке, – ответил Бретшнейдер.
– А почему бы вам не завести себе полицейскую собаку? – спросил Швейк. – Она бы вам сразу все выследила, навела бы вас на след преступления. У одного мясника в Вршовицах есть такой пес; он возит ему тележку. Этот пес, можно сказать, работает не по специальности.
– Мне бы хотелось шпица, – сдержанно повторил Бретшнейдер, – шпица, который бы не кусался.
– Желаете беззубого шпица? – осведомился Швейк. – Есть такой на примете: в Дейвицах, у одного трактирщика.
– Пожалуй, уж лучше пинчера… – нерешительно произнес Бретшнейдер, собаководческие познания которого находились в зачаточном состоянии. Если бы не приказ из полицейского управления, он никогда не приобрел бы о собаках никаких сведений.
Но приказ был точный, ясный и определенный: во что бы то ни стало сойтись со Швейком поближе на почве торговли собаками. С этой целью Бретшнейдер имел право подобрать себе помощников и располагать известными суммами на покупку собак.
– Пинчеры бывают покрупнее и помельче, – сказал Швейк. – Есть у меня на примете два маленьких и три побольше. Всех пятерых можно держать на коленях. Могу их вам горячо рекомендовать.
– Это бы мне подошло, – заявил Бретшнейдер. – А сколько стоит один?
– Смотря по величине, – ответил Швейк, – все зависит от величины. Пинчер не теленок, с пинчерами дело обстоит как раз наоборот: чем меньше, тем дороже.
– Я взял бы покрупнее, дом сторожить, – сказал Бретшнейдер, боясь истощить секретный фонд полиции.
– Отлично! – подхватил Швейк. – Крупных могу вам продать по пятидесяти крон, самых крупных – по сорока пяти. Но мы забыли одну вещь: вам щенят или постарше; и потом – кобельков или сучек?
– Мне все равно, – ответил Бретшнейдер, которому надоели эти неразрешимые проблемы. – Так достаньте их, а я завтра в семь часов вечера к вам зайду. Договорились?
– Договорились, приходите, – неохотно согласился Швейк. – В таком случае я бы попросил у вас задаток – тридцать крон.
– Какие могут быть разговоры! – сказал Бретшнейдер, отсчитывая деньги. – Ну а теперь мы с вами разопьем по четвертинке вина на мой счет…
Когда они выпили, Швейк тоже заказал за свой счет четвертинку вина. Бретшнейдер стал убеждать Швейка не бояться его, заявив, что сегодня он не на службе и потому Швейк может свободно говорить с ним о политике.
Швейк заметил, что в трактире он никогда о политике не говорит, да вообще вся политика – занятие для детей младшего возраста.
Бретшнейдер, напротив, держался самых революционных убеждений. Он провозгласил, что каждое слабое государство обречено на гибель, и спросил Швейка, каков его взгляд на эти вещи.
Швейк на это ответил, что у него с государством никаких дел не было, но однажды у него находился на воспитании хилый щенок сенбернар, которого он подкармливал солдатскими сухарями, и щенок при этом издох.
Когда выпили по пятой, Бретшнейдер объявил себя анархистом и стал добиваться у Швейка совета, в какую организацию ему записаться.
Швейк рассказал, что однажды какой-то анархист купил у него в рассрочку за сто крон леонберга, но до сих пор не отдал последнего взноса.
За шестой четвертинкой Бретшнейдер высказался за революцию и против мобилизации, на что Швейк, наклонясь к нему, шепнул на ухо:
– Только что вошел какой-то посетитель. Как бы он вас не услышал, у вас могут быть неприятности. Видите, трактирщица уже плачет.
Жена Паливца действительно плакала на стуле за стойкой.
– Чего плачете, хозяюшка? – спросил Бретшнейдер. – Через три месяца мы победим, будет амнистия, и ваш муж вернется. Вот тогда закатим у вас пирушку!.. Или вы не думаете, что мы победим? – обратился он к Швейку.
– Зачем пережевывать все время одно и то же? – сказал Швейк. – Должны победить – и баста! Ну, мне пора домой.
Швейк расплатился и вернулся к своей старой служанке, пани Мюллер, которая очень испугалась, увидев, что мужчина, отпирающий ключом входную дверь, не кто иной, как сам Швейк.
– А я, сударь, думала, что вы вернетесь только через несколько лет, – сказала она с присущей ей откровенностью, – и я тут… из жалости… на время… взяла в жильцы одного швейцара из ночного кафе, потому что… у нас тут три раза был обыск, и, после того как ничего не нашли, сказали, что наше дело плохо, по всему видать, что вы опытный преступник.
Швейк быстро убедился, что незнакомец устроился со всеми удобствами: спал на его постели и даже был настолько джентльменом, что удовольствовался лишь одной половиной, а другую предоставил некоему длинноволосому созданию, которое из благодарности спало, обняв его за шею. На полу вокруг постели валялись вперемешку принадлежности мужского и дамского туалета. По всему этому хаосу было ясно, что швейцар из ночного кафе вернулся вчера со своей дамой навеселе.
– Сударь, – сказал Швейк, тряся втершегося квартиранта, – сударь, как бы вам не опоздать к обеду. Мне будет очень неприятно, если вы начнете всем рассказывать, что я вас выставил в такое время, когда уже нигде не достанешь обеда.
Прошло немало времени, пока заспанный швейцар из ночного кафе раскусил наконец, что вернулся домой владелец постели и предъявляет на нее свои права.
По свойственной всем швейцарам ночных кафе привычке господин этот выразился в том духе, что пересчитает ребра каждому, кто осмелится его будить. После этого он вознамерился спать дальше.
Швейк между тем собрал части его туалета, принес их к постели и, энергично встряхнув швейцара, сказал:
– Если вы не оденетесь, то придется вас выкинуть на улицу так, как вы есть. Вам будет гораздо выгоднее вылететь отсюда одетым.
– Я хотел спать до восьми часов вечера, – проговорил озадаченный швейцар, натягивая штаны. – Я плачу хозяйке за постель по две кроны в день и могу водить сюда барышень из кафе… Марженка, вставай!
Надевая воротничок и завязывая галстук, он уже настолько пришел в себя, что стал уверять Швейка, будто ночное кафе «Мимоза» – безусловно, одно из самых приличных заведений, куда имеют доступ только те дамы, у которых желтый билет в полном порядке, и любезно приглашал Швейка заглянуть туда.
Однако его партнерша осталась весьма недовольна Швейком и пустила в ход несколько веских великосветских выражений, из которых самым приличным было: «Олух царя небесного!»
После ухода непрошеных жильцов Швейк пошел на кухню за пани Мюллер, чтобы вместе с ней навести порядок, но не нашел никаких ее следов, кроме клочка бумаги, на котором карандашом были выведены какие-то каракули. Это пани Мюллер необычайно просто выразила свои мысли, касающиеся несчастного случая со сдачей напрокат швейковской постели швейцару из ночного кафе. На клочке было написано:
«Простите, сударь, я вас больше не увижу, потому что бросаюсь из окна».
– Врет! – сказал Швейк и стал ждать.
Через полчаса в кухню вползла несчастная пани Мюллер, и по удрученному выражению ее лица было видно, что она ждет от Швейка слов утешения.
– Если хотите броситься из окна, – сказал Швейк, – так идите в комнату, окно я открыл. Прыгать из кухонного я бы вам не рекомендовал, потому что вы упадете в сад на розы, поломаете все кусты, и за это вам придется платить. А из того окна вы отлично слетите на тротуар и, если вам повезет, сломаете себе шею. Если же не повезет, то вы переломаете себе только ребра, руки и ноги, и вам придется платить за лечение в больнице.
Пани Мюллер заплакала, тихо пошла в комнату Швейка… закрыла окно и, вернувшись, сказала:
– Дует, а при вашем, сударь, ревматизме это нехорошо.
Затем, постелив постель и с необычайной старательностью приведя все в порядок, она вернулась, все еще заплаканная, в кухню и доложила Швейку:
– Те два щеночка, сударь, что были у вас на дворе, подохли, а сенбернар сбежал во время обыска.
– Черт возьми! – воскликнул Швейк. – Он может влипнуть в историю! Теперь, наверно, его будет выслеживать полиция.
– Он укусил одного из господ полицейских комиссаров, – продолжала пани Мюллер, – когда тот во время обыска вытаскивал его из-под кровати. Один из этих господ сказал, что под кроватью кто-то есть, и сенбернару именем закона приказано было вылезать, но тот и не подумал, и тогда его вытащили. Сенбернар хотел их всех сожрать, а потом вылетел в дверь и больше не вернулся. Мне тоже учинили допрос, спрашивали, кто к нам ходит, не получаем ли денег из-за границы, а потом стали намекать, что я дура, когда я им сказала, что деньги из-за границы поступают только изредка, последний раз от господина управляющего из Брно, – помните, шестьдесят крон задатка за ангорскую кошку, вы о ней дали объявление в газету «Национальная политика», а вместо нее послали в Брно в ящике из-под фиников слепого щеночка фокстерьера. Потом заговорили со мной очень ласково и рекомендовали мне в жильцы, чтобы мне одной боязно не было, этого швейцара из ночного кафе, которого вы выбросили.
– Уж и натерпелся я от этой полиции, пани Мюллер! – вздохнул Швейк. – Вот скоро увидите, сколько их сюда придет за собаками.
Не знаю, расшифровали ли те, кто после переворота просматривал полицейский архив, статьи расхода секретного фонда государственной полиции, где значилось: СБ – 40 к.; ФТ – 50 к.; Л – 80 к. и так далее, но они безусловно ошибались, если думали, что СБ, ФТ и Л – это инициалы неких лиц, которые за 40, 50, 80 и т. д. крон продавали чешский народ черно-желтому орлу[53].
В действительности же СБ означает сенбернара, ФТ – фокстерьера, а Л – леонберга. Всех этих собак Бретшнейдер привел от Швейка в полицейское управление.
Это были гадкие страшилища, не имевшие абсолютно ничего общего ни с одной из чистокровных собак, за которых Швейк выдавал их Бретшнейдеру. Сенбернар был помесь нечистокровного пуделя с дворняжкой; фокстерьер, с ушами таксы, был величиной с волкодава, а ноги у него были выгнуты, словно он болел рахитом; леонберг своей мохнатой мордой напоминал овчарку, у него был обрубленный хвост, рост таксы и голый зад, как у павиана.
Заходил к Швейку купить собаку и сам сыщик Калоус[54]… и вернулся с настоящим уродом, напоминающим пятнистую гиену, хотя у него и была грива шотландской овчарки. А в статье секретного фонда с тех пор прибавилась новая пометка: Д – 90 к.
Этот урод должен был изображать дога.
Но даже Калоусу не удалось ничего выведать у Швейка. Он добился того же, что и Бретшнейдер. Самые тонкие политические разговоры Швейк переводил на лечение собачьей чумы у щенят, а ловкое закидывание искуснейших незримых сетей кончалось тем, что Бретшнейдер увозил с собой от Швейка еще одно чудовище, самого невероятного ублюдка.
И вот наступил конец знаменитого сыщика Бретшнейдера. Когда у него в квартире появилось уже семь подобных страшилищ, он заперся с ними в задней комнате и не давал им ничего жрать до тех пор, пока псы не сожрали его самого. Он был так честен, что избавил казну от расходов по похоронам.
В полицейском управлении в его послужной список, в графу «Повышения по службе», были занесены следующие полные трагизма слова: «Сожран собственными псами».
Узнав позднее об этом трагическом происшествии, Швейк сказал:
– Не могу себе представить, как его соберут, когда ему придется предстать на Страшном Суде.
Глава VII. Швейк идет на войну
В то время, когда галицийские леса, простирающиеся вдоль реки Раб, видели бегущие через эту реку австрийские войска, в то время, когда на юге, в Сербии, австрийским дивизиям, одной за другой, всыпали по первое число (что они уже давно заслужили), – австрийское военное министерство вспомнило и о Швейке, надеясь, что он поможет монархии расхлебывать кашу.
Когда Швейку принесли повестку о том, что он должен через неделю явиться на Стршелецкий остров для медицинского освидетельствования, он как раз лежал в постели: у него опять начался приступ ревматизма. Пани Мюллер варила ему на кухне кофе.
– Пани Мюллер, – послышался из соседней комнаты тихий голос Швейка, – пани Мюллер, подойдите на минуточку.
Служанка подошла к постели, и Швейк тем же тихим голосом произнес:
– Присядьте, пани Мюллер.
Его голос звучал таинственно и торжественно. Когда пани Мюллер села, Швейк, приподнимаясь на постели, провозгласил:
– Я иду на войну.
– Матерь Божья! – воскликнула пани Мюллер. – Что вы там будете делать?
– Сражаться, – гробовым голосом ответил Швейк. – У Австрии дела очень плохи. Сверху лезут на Краков, а снизу – на Венгрию. Всыпали нам и в хвост и в гриву, куда ни погляди. Ввиду всего этого меня призывают на войну. Еще вчера я читал вам в газете, что «дорогую родину заволокли тучи».
– Но ведь вы не можете двигаться!
– Это не важно, пани Мюллер, поеду на войну в коляске. Знаете кондитера за углом? У него есть такая коляска. Он в ней несколько лет тому назад вывозил подышать свежим воздухом своего хромого хрыча-дедушку. Вы, пани Мюллер, отвезете меня в этой коляске на военную службу.
Пани Мюллер заплакала:
– Не сбегать ли мне, сударь, за доктором?
– Никуда не ходите, пани Мюллер. Я вполне пригоден для пушечного мяса, вот только ноги… Но когда с Австрией дело дрянь, каждый калека должен быть на своем посту. Продолжайте спокойно варить кофе.
И в то время как пани Мюллер, заплаканная и растроганная, процеживала кофе, бравый солдат Швейк пел, лежа в кровати:
- Виндишгрец и прочие паны генералы
- Утром спозаранку войну начинали.
- Гоп, гоп, гоп!
- Войну начинали, к Господу взывали:
- «Помоги, Христос, нам с Матерью Пречистой!»
- Гоп, гоп, гоп![55]
Испуганная пани Мюллер под впечатлением жуткой боевой песни забыла про кофе и, трясясь всем телом, прислушивалась, как бравый солдат Швейк продолжал петь на своей кровати:
- С Матерью Пречистой! Вон – четыре моста.
- Выставляй, Пьемонт[56], посильней форпосты.
- Гоп, гоп, гоп!
- Закипел тут славный бой у Сольферино[57],
- Кровь лилась потоком, как из бочки винной.
- Гоп, гоп, гоп!
- Кровь из бочки винной, а мяса – фургоны!
- Нет, не зря носили ребята погоны
- Гоп, гоп, гоп!
- Не робей, ребята! По пятам за вами
- Едет целый воз, груженный деньгами.
- Гоп, гоп, гоп!
– Ради Бога, сударь, прошу вас! – раздался жалобный голос из кухни, но Швейк допел славную боевую песню до конца:
- Целый воз с деньгами, кухня с пшенной кашей.
- Ну, в каком полку веселей, чем в нашем?
- Гоп, гоп, гоп!
Пани Мюллер бросилась за доктором. Вернулась она через час, когда Швейк уже дремал. Швейк был разбужен толстым господином, который положил ему руку на лоб и сказал:
– Не бойтесь, я – доктор Павек из Виноград. Дайте вашу руку. Этот термометр суньте себе под мышку. Так. Покажите язык. Еще. Высуньте язык. Отчего умерли ваши родители?
Итак, в то время как Вена боролась за то, чтобы все народы Австро-Венгрии проявили максимум верности и преданности, доктор Павек прописал Швейку против его патриотического энтузиазма бром и рекомендовал мужественному и честному солдату не думать о войне.
– Лежите смирно и избегайте волнений. Завтра зайду еще раз.
На другой день доктор пришел опять и осведомился на кухне у пани Мюллер, как себя чувствует пациент.
– Хуже ему, пан доктор, – с искренней грустью ответила пани Мюллер. – Ночью, когда скрутил его ревматизм, он пел, с позволения сказать, австрийский гимн.
Доктор Павек счел необходимым реагировать на это новое проявление лояльности пациента повышенной дозой брома. На третий день пани Мюллер доложила доктору, что Швейку еще хуже.
– После обеда, пан доктор, он послал за картой военных действий, а ночью бредил, что Австрия победит.
– А порошки принимает точно по предписанию?
– За ними еще и не посылал, пан доктор.
Излив на Швейка целый поток упреков и заверив его, что никогда больше не придет лечить человека, который отвергает его лечение бромом, доктор Павек ушел.
Оставалось еще два дня до срока, когда Швейк должен был предстать перед призывной комиссией. За это время Швейк сделал надлежащие приготовления: послал пани Мюллер, во-первых, купить форменную фуражку, а во-вторых, одолжить у кондитера за углом коляску, в которой тот когда то вывозил подышать свежим воздухом своего хромого хрыча-дедушку. Потом Швейк вспомнил, что ему необходимы костыли. К счастью, кондитер сохранял как семейную реликвию и костыли. Швейку недоставало еще только букетика цветов, какие носят все рекруты. Но и букет раздобыла ему пани Мюллер, которая сильно похудела за эти дни и, где только ни появлялась, всюду плакала.
Итак, в тот памятный день пражские улицы были свидетелями трогательного примера истинного патриотизма. Старуха толкала перед собой коляску, в которой сидел мужчина в форменной фуражке с блестящей кокардой, размахивая костылями. На его пиджаке красовался пестрый рекрутский букетик цветов.
Человек этот, продолжая размахивать костылями, кричал на всю улицу: «На Белград! На Белград!»
За ним шла толпа, которая образовалась из небольшой кучки людей, собравшихся перед домом, откуда Швейк выехал на войну. Швейк констатировал, что некоторые полицейские, стоящие на перекрестках, отдавали ему честь. На Вацлавской площади толпа вокруг коляски со Швейком выросла в несколько сот человек, а на углу Краковской улицы был избит какой-то бурш в корпорантской шапочке, закричавший Швейку:
– Heil! Nieder mit den Serben![58]
На углу Водичковой улицы подоспевшая конная полиция разогнала толпу. Когда Швейк доказал приставу, что должен сегодня явиться в призывную комиссию, тот был несколько разочарован и во избежание скандала приказал двум конным полицейским проводить коляску со Швейком на Стршелецкий остров.
Обо всем происшедшем в «Пражской официальной газете» была помещена следующая статья:
ПАТРИОТИЗМ КАЛЕКИ
Вчера днем на главных улицах Праги прохожие стали очевидцами сцены, красноречиво свидетельствующей о том, что в этот великий и серьезный момент сыны нашего народа также способны дать блестящие примеры верности и преданности трону нашего престарелого монарха. Казалось, что вернулись славные времена греков и римлян, когда Муций Сцевола шел в бой, невзирая на свою сожженную руку. Калека на костылях, которого везла в коляске для больных его старая мать, вчера продемонстрировал святое чувство патриотизма. Этот сын чешского народа, несмотря на свой недуг, добровольно отправился на войну, чтобы все свои силы и даже жизнь отдать за своего императора. И то, что его призыв «На Белград!» встретил такой живой отклик на пражских улицах, свидетельствует, что жители Праги являют высокие образцы любви к Отечеству и к царствующему дому.
В том же духе писала и «Прагер тагеблатт[59]», где статья заканчивалась такими словами: «Калеку-добровольца провожала толпа немцев, своим телом охранявших его от самосуда чешских агентов Антанты».
«Богемия», тоже напечатавшая это сообщение, потребовала, чтобы калека-патриот был награжден, и объявила, что в редакции принимаются подарки от немецких граждан в пользу неизвестного героя.
Итак, эти три газеты считали, что чешская страна не могла дать более благородного гражданина. Однако господа в призывной комиссии не разделяли их взгляда. Особенно старший военный врач Баутце. Это был неумолимый человек, видевший во всем жульнические попытки уклониться от военной службы – от фронта, от пуль и шрапнели. Известно его выражение: «Das ganze tschechische Volk ist eine Simulantenbande»[60]. За десять недель своей деятельности он из 11 000 граждан 10 999 признал симулянтами и поймал бы на удочку одиннадцатитысячного, если бы этого счастливца не хватил удар в тот самый момент, когда доктор на него заорал: «Kehrt euch![61]»
– Уберите этого симулянта, – сказал Баутце, когда удостоверился, что тот умер.
И вот перед Баутце в этот памятный день предстал Швейк, совершенно голый, как и все остальные, стыдливо прикрывая свою наготу костылями, на которые опирался.
– Das ist wirklich ein besonderes Feigenblatt[62], – сказал Баутце, – таких фиговых листков в раю не было.
– Освобожден по идиотизму, – огласил фельдфебель, просматривая его документы.
– А еще какие у вас болезни? – спросил Баутце.
– Осмелюсь доложить, у меня ревматизм. Но служить буду государю-императору до последней капли крови, – скромно сказал Швейк. – У меня отекли колени.
Баутце бросил на бравого солдата Швейка страшный взгляд и заорал:
– Sie sind ein Simulant![63]
И, обращаясь к фельдфебелю, с ледяным спокойствием сказал:
– Den Kerl sogleich einsperren[64].
Два солдата с примкнутыми штыками повели Швейка в гарнизонную тюрьму. Швейк шел на костылях и с ужасом чувствовал, что его ревматизм проходит. Когда пани Мюллер, с коляской ожидавшая Швейка у моста, увидела его между двумя штыками, она заплакала и тихо отошла от коляски, чтобы никогда уже к ней не возвращаться…
А бравый солдат Швейк скромно шел в сопровождении вооруженных защитников государства. Штыки сверкали на солнце, и на Малой Стране, перед памятником Радецкому[65], Швейк крикнул провожавшей его толпе:
– На Белград!
А маршал Радецкий задумчиво смотрел со своего постамента вслед удалявшемуся бравому солдату Швейку, ковылявшему на старых костылях с рекрутским букетиком на пиджаке.
Какой-то солидный господин объяснил окружавшей его толпе, что ведут дезертира.
Глава VIII. Швейк – симулянт
В эту великую эпоху врачи из кожи вон лезли, чтобы изгнать из симулянтов беса саботажа и вернуть их в лоно армии. Была установлена целая лестница мучений для симулянтов и для людей, подозреваемых в том, что они симулируют, а именно – чахоточных, ревматиков, страдающих грыжей, воспалением почек, тифом, сахарной болезнью, воспалением легких и прочими болезнями.
Пытки, которым подвергались симулянты, были систематизированы, и градации этих пыток были следующими:
1. Строгая диета: утром и вечером по чашке чая в течение трех дней; кроме того, всем независимо от того, на что они жалуются, давали аспирин, чтобы симулянты пропотели.
2. Хинин в порошке в лошадиных дозах, чтобы не думали, будто военная служба – мед. Это называлось: «Лизнуть хины».
3. Промывание желудка литром теплой воды два раза в день.
4. Клистир из мыльной воды и глицерина.
5. Обертывание в мокрую холодную простыню.
Были герои, которые стойко перенесли все пять ступеней пыток и добились того, что их отвезли в простых гробах на военное кладбище. Но попадались и малодушные, которые, лишь только дело доходило до клистира, заявляли, что они уже выздоровели и ни о чем другом не мечтают, как с ближайшим маршевым батальоном отправиться в окопы.
Швейка поместили в больничный барак при гарнизонной тюрьме именно среди таких малодушных симулянтов.
– Больше не выдержу, – сказал его сосед по койке, которого только что привели из амбулатории, где ему уже во второй раз промывали желудок. Человек этот симулировал близорукость.
– Завтра же еду в полк, – заявил ему сосед слева, которому только что ставили клистир. Этот больной симулировал, что он глух, как тетерев.
На койке у двери умирал чахоточный, обернутый в мокрую холодную простыню.
– Этот уже третий на этой неделе, – заметил сосед справа.
– А ты чем болен? – спросили Швейка.
– У меня ревматизм, – ответил Швейк, и сразу же раздался взрыв откровенного смеха. Смеялся даже умирающий чахоточный, «симулирующий» туберкулез.
– С ревматизмом сюда лучше не лезть, – серьезно предупредил Швейка толстый господин. – С ревматизмом здесь считаются так же, как с мозолями. У меня малокровие, недостает половины желудка и пяти ребер, и никто этому не верит. А недавно был здесь один глухонемой. Четырнадцать дней его обертывали каждые полчаса в мокрую холодную простыню. Каждый день ему ставили клистир и выкачивали желудок.
Даже санитары думали, что дело его в шляпе и что его отпустят домой, а доктор возьми да пропиши ему рвотное. Эта штука вывернула бы его наизнанку – и тут он смалодушничал. «Не могу, говорит, больше притворяться глухонемым. Вернулись ко мне и речь и слух». Все больные его уговаривали, чтобы он не губил себя, а он стоял на своем: он, мол, все слышит и говорит, как всякий другой. Так и доложил об этом утром при обходе.
– Да, долго держался, – заметил один, симулирующий, будто у него одна нога короче другой на целых десять сантиметров. – Не чета тому, с параличом. Тому достаточно было только трех порошков хинина, одного клистира и денька без жратвы. Признался еще даже до выкачивания желудка. Весь паралич как рукой сняло.
– Дольше всех держался тут искусанный бешеной собакой. Кусался, выл, действительно все замечательно проделывал. Но никак он не мог добиться пены у рта. Помогали мы ему, как могли, сколько, бывало, щекотали его перед обходом, иногда по целому часу доводили его до судорог, до синевы – и все-таки пена у рта не выступала: нет, да и только. Это было ужасно! И когда он во время утреннего обхода сдался, уж как нам его было жалко! Стал возле койки во фронт, как свечка, отдал честь и говорит: «Осмелюсь доложить, господин старший врач, пес, который меня укусил, оказался не бешеным». Старший врач окинул его таким взглядом, что искусанный затрясся всем телом и тут же прибавил: «Осмелюсь доложить, господин старший врач, меня вообще никакая собака не кусала. Я сам себя укусил в руку». После этого признания его обвинили в членовредительстве: дескать, хотел прокусить себе руку, чтобы не попасть на фронт.
– Все болезни, при которых требуется пена у рта, очень трудно симулировать, – сказал толстый симулянт, – вот, к примеру, падучая. Был тут один эпилептик. Тот всегда нам говорил, что лишний припадок устроить ничего не стоит. Падал он этак раз десять в день, извивался в корчах, сжимал кулаки, выкатывал глаза под самый лоб, бился о землю, высовывал язык. Короче говоря, это была прекрасная эпилепсия, эпилепсия – первый сорт, самая что ни на есть настоящая. Но неожиданно вскочили у него два чирья на шее и два на спине, и тут пришел конец его корчам и битью об пол. Головы даже не мог повернуть. Ни сесть, ни лечь. Напала на него лихорадка, и во время обхода врача в бреду он сознался во всем. Да и нам всем от этих чирьев солоно пришлось. Из-за них он пролежал с нами еще три дня, и ему была назначена другая диета: утром кофе с булочкой, к обеду – суп, кнедлик с соусом, вечером – каша или суп, и нам, с голодными выкачанными желудками да на строгой диете, пришлось глядеть, как этот парень жрет, чавкает и, пережравши, отдувается и рыгает. Этим он подвел трех других с пороком сердца. Те тоже признались.
– Легче всего, – сказал один из симулянтов, – симулировать сумасшествие. Рядом в палате номер два есть двое учителей. Один без устали кричит днем и ночью: «Костер Джордано Бруно еще дымится! Возобновите процесс Галилея!» А другой лает: сначала три раза медленно «гав, гав, гав», потом пять раз быстро «гав гав гав гав гав», а потом опять медленно, – и так без передышки. Оба уже выдержали больше трех недель… Я сначала тоже хотел разыграть сумасшедшего, помешанного на религиозной почве, и проповедовать о непогрешимости Папы. Но в конце концов у одного парикмахера на Малой Стране приобрел себе за пятнадцать крон рак желудка.
– Я знаю одного трубочиста из Бржевнова, – заметил другой больной, – он вам за десять крон сделает такую горячку, что из окна выскочите.
– Это все пустяки, – сказал третий. – В Вршовицах есть одна повивальная бабка, которая за двадцать крон вывихнет вам ногу так ловко, что останетесь калекой на всю жизнь.
– Мне вывихнули ногу за пятерку, – раздался голос с постели у окна. – За пять крон наличными и за три кружки пива в придачу.
– Мне моя болезнь стоит уже больше двухсот крон, – заявил его сосед, высохший, как жердь. – Назовите мне такой яд, которого бы я не испробовал, – не найдете. Я живой склад всяких ядов. Я пил сулему, вдыхал ртутные пары, грыз мышьяк, курил опиум, пил настойку опия, посыпал хлеб морфием, глотал стрихнин, пил раствор фосфора в сероуглероде и пикриновую кислоту. Я испортил себе печень, легкие, почки, желчный пузырь, мозг, сердце и кишки. Никто не может понять, чем я болен.
– Лучше всего, – заметил кто-то около дверей, – впрыснуть себе под кожу в руку керосин. Моему двоюродному брату повезло: ему отрезали руку по локоть, и теперь ему никакая военная служба не страшна.
– Вот видите, – сказал Швейк, – все это каждый должен претерпеть ради государя-императора. И выкачивание желудка, и клистир. Когда несколько лет тому назад я отбывал военную службу, в нашем полку случалось еще хуже. Больного связывали «козлом» и бросали в каталажку, чтобы он вылечился. Там не было коек с матрацем, как здесь, или плевательниц. Одни голые нары, и на них больные. Раз лежал там один с самым настоящим сыпным тифом, а другой рядом с ним в черной оспе. Оба были связаны «в козлы», а полковой врач пинал их ногой в брюхо за то, что, дескать, симулируют. Но когда оба солдата померли, дело дошло до парламента, и все это попало в газеты. Тут нам сразу запретили читать эти газеты и даже обыскали наши сундучки, нет ли у кого газет. А мне ведь никогда не везет. В целом полку ни у кого не нашли, только у меня. Ну, повели к командиру полка. А наш полковник был такой осел – царствие ему небесное! Заорал на меня, чтобы я стоял смирно и сказал, кто писал в газеты, не то он мне всю морду разворотит и сгноит меня в тюрьме. Потом пришел полковой врач, тыкал мне в нос кулаком и кричал: «Sie verfluchter Hund, Sie schbiges Wesen, Sie unglckliches Mistvieh![66] Социалистическая тварь!» А я смотрю им прямо в глаза, глазом не моргну и молчу. Правую руку под козырек, а левую – по шву! Бегали они вокруг меня, как собаки, лаяли на меня, а я ни гугу, молчу и все тут, отдаю им честь, а левая рука по шву. Бегали они этак с полчасика. Потом полковник подбежал ко мне и как заревет: «Идиот ты или не идиот?» – «Точно так, господин полковник, – идиот». – «На двадцать один день под строгий арест за идиотизм! По два постных дня в неделю, месяц без отпуска, на сорок восемь часов «в козлы»! Запереть немедленно и не давать ему жрать! Связать его! Показать ему, что государству идиотов не нужно. Мы тебе, сукину сыну, выбьем из башки газеты!» На этом господин полковник закончил свои разглагольствования. А пока я сидел под арестом, в казарме творились прямо-таки чудеса. Наш полковник вообще запретил солдатам читать, будь то хоть «Пражская официальная газета». В солдатской лавке запрещено было даже завертывать в газеты сосиски и сыр. И вот с этого-то времени солдаты принялись читать. Наш полк сразу стал самым начитанным. Мы читали все газеты, и в каждой роте сочинялись стишки и песенки про полковника. А когда что-нибудь случалось в полку, всегда находился какой-нибудь благожелатель, который пускал в газету статейку под заголовком «Истязание солдат». Мало того: писали депутатам в Вену, чтобы они заступились за нас, и те начали подавать в парламент запрос за запросом, известно ли, мол, правительству, что наш полковник – зверь, и тому подобное. Министр послал к нам комиссию, чтобы расследовать это, и в результате некий Франта Генчль из Глубокой был посажен на два года, это как раз он обратился в Вену к депутатам парламента, жалуясь, что во время занятий на учебном плацу получил оплеуху от полковника. Когда комиссия уехала, полковник всех нас выстроил, весь полк, и заявил, что солдат есть солдат, должен держать язык за зубами и служить, а если кому-нибудь не нравится, то это нарушение дисциплины. «А вы, мерзавцы, думали, что вам эта комиссия поможет? – сказал полковник. – Ни хрена она вам не помогла! Ну а теперь пусть каждая рота промарширует передо мною и пусть громогласно повторит то, что я сказал». И мы, рота за ротой, шагали, равнение направо, на полковника, рука на ремне ружья, и орали что есть силы: «Мы, мерзавцы, думали, что нам эта комиссия поможет. Ни хрена она нам не помогла!» Господин полковник хохотал до упаду, прямо живот надорвал. Но вот начала дефилировать одиннадцатая рота. Марширует, отбивая шаг, но подходит к полковнику и ни гугу! Молчит, ни звука. Полковник покраснел как вареный рак и вернул ее назад, чтобы повторила все сначала. Одиннадцатая опять шагает и… молчит. Проходит строй за строем, и все дерзко глядят в глаза полковнику. «Ruht!»[67] – командует полковник, а сам мечется по двору, хлещет себя хлыстом по сапогу, плюется, а потом вдруг остановился да как заорет: «Abtreten!»[68] Сел на свою клячу и вон из ворот. Ждали мы, ждали, что с одиннадцатой ротой будет, а ничего не было. Ждем мы день, другой, неделю – ничего. Полковник в казармах вовсе не появлялся, а солдаты и рады были, да не только солдаты: и унтеры, и даже офицеры. Наконец прислали нам нового полковника. О старом рассказывали, будто он попал в какой-то санаторий, потому что собственноручно написал государю-императору, что одиннадцатая рота взбунтовалась.
Приближался час послеобеденного обхода. Военный врач Грюнштейн ходил от койки к койке, а за ним – фельдшер с книгой.
– Мацуна!
– Здесь.
– Клистир и аспирин.
– Покорный!
– Здесь.
– Промывание желудка и хинин.
– Коваржик!
– Здесь.
– Клистир и аспирин.
– Котятко!