Похождения бравого солдата Швейка Гашек Ярослав
– Здесь.
– Промывание желудка и хинин.
И так всех подряд – механически, грубо и безжалостно.
– Швейк!
– Здесь.
Доктор Грюнштейн взглянул на вновь прибывшего.
– Чем больны?
– Осмелюсь доложить, у меня ревматизм.
Доктор Грюнштейн за время своей практики усвоил привычку разговаривать с больными с тонкой иронией. Это действовало гораздо сильнее крика.
– Ах вот что, ревматизм… – сказал он Швейку. – Это действительно тяжелая болезнь. Ведь и случится же этакая штука – заболеть ревматизмом как раз во время мировой войны, как раз когда человек должен идти на фронт! Я полагаю, что это вас страшно огорчает.
– Осмелюсь доложить, господин старший врач, страшно огорчает.
– А-а, вот как, его это огорчает? Очень мило с вашей стороны, что вам пришло в голову обратиться к нам с этим ревматизмом именно теперь. В мирное время прыгает, бедняга, как козленок, а разразится война – сразу у него появляется ревматизм и колени отказываются служить. Не болят ли у вас колени?
– Осмелюсь доложить, болят.
– И всю ночь напролет не можете заснуть? Не правда ли? Ревматизм очень опасная, мучительная и тяжелая болезнь. У нас в этом отношении большой опыт: строгая диета и другие наши способы лечения дают очень хорошие результаты. Выздоровеете у нас скорее, чем в Пештянах, и так замаршируете на фронт, что только пыль столбом поднимется.
И, обращаясь к фельдшеру, старший врач сказал:
– Пишите: «Швейк, строгая диета, два раза в день промывание желудка и раз в день клистир». А там – увидим. Пока что отведите его в амбулаторию, промойте желудок и поставьте, когда очухается, клистир, но знаете, настоящий клистир, чтобы всех святых вспомнил и чтобы его ревматизм сразу испугался и улетучился.
Потом, повернувшись к больным, доктор Грюнштейн произнес речь, полную прекрасных и мудрых сентенций:
– Не думайте, что перед вами осел, которого можно провести за нос. Меня вы своими штучками не тронете. Я-то прекрасно знаю, что все вы симулянты и хотите дезертировать с военной службы, поэтому я и обращаюсь с вами как полагается. Я в своей жизни видел сотни таких вояк, как вы. На этих койках валялась уйма таких, которые ничем другим не болели, только отсутствием боевого духа. В то время как их товарищи сражались на фронте, они воображали, что будут полеживать в постели, получать больничное питание и ждать, пока кончится война. Но они ошиблись, прохвосты! И вы все, сукины дети, ошибетесь! Даже через двадцать лет вы будете кричать, когда вам приснится, как вы у меня тут симулировали.
– Осмелюсь доложить, господин старший врач, – послышался тихий голос с койки у окна, – я уже выздоровел. Я уже ночью заметил, что у меня одышка прошла.
– Ваша фамилия?
– Коваржик. Осмелюсь доложить, мне был прописан клистир.
– Хорошо, клистир вам еще поставят на дорогу, – распорядился доктор Грюнштейн, – чтобы вы потом не жаловались, будто мы вас здесь не лечили. Ну-с, а теперь все больные, которых я перечислил, идите за фельдшером и получите, что кому полагается.
Каждый получил предписанную ему солидную порцию. Некоторые пытались воздействовать на исполнителя докторского приказания просьбами или угрозами; дескать, они сами запишутся в санитары, и, может быть, когда-нибудь нынешние санитары попадут к ним в руки. Что касается Швейка, то он держался геройски.
– Не щади меня, – подбадривал он палача, ставившего ему клистир. – Помни о присяге. Даже если бы здесь лежал твой отец или родной брат, поставь ему клистир – и никаких. Помни, что на этих клистирах держится Австрия. Мы победим!
На другой день во время обхода доктор Грюнштейн осведомился у Швейка, как ему нравится в госпитале. Швейк ответил, что это учреждение благоустроенное и весьма почтенное. В награду за это он получил то же, что и вчера, и в придачу еще аспирин и три порошка хинина, все это ему высыпали в воду, а потом приказали немедленно выпить.
Сам Сократ не пил свою чашу с ядом с таким спокойствием, как пил хинин Швейк, на котором доктор Грюнштейн испробовал все виды пыток. Когда Швейка в присутствии врача завертывали в холодную мокрую простыню, он на вопрос доктора Грюнштейна, как ему это нравится, отвечал:
– Осмелюсь доложить, господин старший врач, чувствую себя словно в купальне или на морском курорте.
– Ревматизм еще не прошел?
– Осмелюсь доложить, господин старший врач, никак не проходит.
Швейк был подвергнут новым пыткам.
В это время вдова генерала от инфантерии, баронесса фон Боценгейм проявляла неимоверные усилия, чтобы разыскать того солдата, о котором недавно газета «Богемия[69]» писала, что он, калека, велел себя везти в военную комиссию в коляске для больных и кричал: «На Белград!» Это проявление патриотизма дало повод редакции «Богемии» призвать своих читателей организовать сбор в пользу лояльного героя-калеки.
Наконец, после справок, наведенных баронессой в полицейском управлении, было выяснено, что фамилия этого солдата Швейк. Дальше разыскивать было уже легко. Баронесса фон Боценгейм взяла с собой свою компаньонку и камердинера с корзиной и отправилась в госпиталь в Градчаны.
Бедняжка баронесса и не представляла себе, что значит лежать в госпитале при гарнизонной тюрьме. Ее визитная карточка открыла ей двери тюрьмы. В канцелярии все держались с ней исключительно любезно. Через пять минут она уже знала, что «der brave Soldat[70] Швейк, о котором она осведомлялась, лежит в третьем бараке, койка № 17. Ее сопровождал сам доктор Грюнштейн, который совсем обалдел от этого внезапного визита. Швейк только что вернулся на свою койку после обычного ежедневного тура, предписанного доктором Грюнштейном, и сидел, окруженный толпой исхудавших и изголодавшихся симулянтов, которые до сих пор не сдавались и упорно продолжали состязаться со строгой диетой доктора Грюнштейна.
Кто послушал бы разговор этой компании, решил бы, что очутился среди кулинаров высшей поварской школы или на курсах продавцов гастрономических магазинов.
– Даже самые простые свиные шкварки можно есть, покуда они теплые, – заявил тот, которого лечили здесь от «застарелого катара желудка». – Когда сало начнет трещать и брызгать, отожми их, посоли, поперчи, и тогда, скажу я вам, никакие гусиные шкварки с ними не сравнятся.
– Полегче насчет гусиных шкварок, – сказал больной раком желудка, – нет ничего лучше гусиных шкварок! Ну куда вы лезете против них со шкварками из свиного сала! Гусиные шкварки, понятное дело, должны жариться до тех пор, пока они не станут золотыми. Так евреи делают, берут жирного гуся, снимают с кожи сало и поджаривают.
– По моему, вы ошибаетесь по части свиных шкварок, – заметил сосед Швейка. – Я, конечно, говорю о шкварках из домашнего свиного сала. Так они и называются – домашние шкварки. Они не должны быть ни коричневыми, ни желтыми, а должны иметь цвет, средний между этими двумя оттенками. Домашние шкварки не должны быть ни слишком мягкими, ни слишком твердыми. Они не должны хрустеть. Это уже, значит, пережаренные. Они должны таять на языке… но при этом вам не должно казаться, что сало течет по вашему подбородку.
– А кто из вас ел шкварки из конского сала? – раздался чей-то голос, но никто не ответил, так как вбежал фельдшер.
– По койкам! Сюда идет великая княгиня. Не высовывайте грязных ног из-под одеяла!
Сама великая княгиня не могла бы войти так торжественно, как вошла баронесса фон Боценгейм. За ней следовала целая процессия. Тут был и бухгалтер госпиталя, видевший в этом визите тайные происки ревизии, которая может бросить его от сытого корыта в тылу на съедение шрапнели, к проволочным заграждениям передовых позиций. Он был бледен. Еще бледнее был сам доктор Грюнштейн. Перед глазами у него прыгала маленькая визитная карточка старой баронессы с титулом «вдова генерала» и все, что связывалось с этим титулом: знакомства, протекции, жалобы, перевод на фронт и другие ужасные вещи.
– Вот Швейк, – произнес доктор с деланым спокойствием, подводя баронессу фон Боценгейм к койке Швейка. – Переносит все очень терпеливо.
Баронесса фон Боценгейм села на приставленный к постели Швейка стул и сказала:
– Ческий зольдат, кароший зольдат, калека зольдат, храбрий зольдат. Я очень любиль ческий австриец. – При этом она гладила Швейка по его небритому лицу. – Я читаль все в газете, я вам принесля кушать – «ам ам»; курить, сосать… Ческий зольдат, бравый зольдат!.. Johann, kommen Sie her![71] Камердинер, напоминающий своими взъерошенными бакенбардами Бабинского[72], притащил к постели громадную корзину. Компаньонка баронессы – высокая дама с заплаканным лицом – уселась к Швейку на постель и стала поправлять ему за спиной подушку, набитую соломой, с твердой уверенностью, что так полагается делать у постели раненых героев.
Баронесса между тем вынимала из корзины подарки. Целую дюжину жареных цыплят, завернутых в розовую папиросную бумагу и перевязанных черно-желтой шелковой ленточкой, две бутылки какого-то ликера военного производства с этикеткой: «Gott, strafe England»[73]; на этикетке с другой стороны бутылки были изображены Франц Иосиф и Вильгельм, державшие друг друга за руки, словно в детской игре «Агу – не могу, засмейся – не хочу»; потом баронесса вынула три бутылки вина для выздоравливающих и две коробки сигарет. Все это она с изяществом разложила на свободной постели возле Швейка. Потом рядом появилась книга в прекрасном переплете «Картинки из жизни нашего монарха», которую написал заслуженный главный редактор нашей нынешней официальной газеты «Чехословацкая Республика» – редактор тонко разбирался в жизни старого Франца Иосифа.
Очутились на постели и плитки шоколада с той же надписью «Gott, strafe England» и опять с изображением австрийского и германского императоров. Но на шоколаде императоры уже не держались за руки, а стояли отдельно, повернувшись спиной друг к другу. Рядом баронесса положила красивую двойную зубную щетку с надписью «Viribus unitis»[74], сделанной для того, чтобы каждый, кто будет чистить ею зубы, не забывал об Австрии. Элегантным подарком, совершенно необходимым для фронта и окопов, оказался полный маникюрный набор. На футляре была картинка, на которой разрывалась шрапнель, и герой в стальной каске с винтовкой наперевес бросался в атаку. Под картинкой стояло: «Fr Gott, Kaiser und Vaterland!»[75]
Пачка сухарей была без картинки, но зато на ней написали стихотворение:
- sterreich, du edles Haus
- steck deine Fahne aus,
- la sie im Winde wehen,
- sterreich muss ewig stehen!
На другой стороне был помещен чешский перевод:
«О Австро Венгрия! Могучая держава! Пусть развевается твой благородный флаг! Пусть развевается он величаво, непоколебима Австрия в веках!»
Последним подарком был горшок с белым гиацинтом. Когда баронесса фон Боценгейм увидела все это на постели Швейка, она не могла сдержать слез умиления. У нескольких изголодавшихся симулянтов также потекли… слюнки. Компаньонка, продолжая поддерживать сидящего на койке Швейка, тоже прослезилась. Было тихо, словно в церкви. Тишину внезапно нарушил Швейк, он сложил руки, как на молитве, и заговорил:
– Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя Твое, да приидет царствие Твое… Пардон, мадам, наврал! Я хотел сказать: «Господи Боже, Отец небесный, благослови эти дары, иже щедрости ради Твоей вкусим. Аминь».
После этих слов он взял с постели курицу и набросился на нее, провожаемый испуганным взглядом доктора Грюнштейна.
– Ах, как ему вкусно, зольдатику! – восторженно зашептала доктору Грюнштейну старая баронесса. – Он уже здоров и может поехать на фронт. Отшень, отшень рада, что все это ей на пользу.
Она обошла все постели, раздавая всем сигареты и шоколадные конфеты, затем опять подошла к Швейку, погладила его по голове со словами «Beht euch Gott»[76] и покинула палату, сопровождаемая всей свитой.
Пока доктор Грюнштейн провожал баронессу, Швейк раздал цыплят, которые были проглочены с такой быстротой, что, возвратясь, доктор нашел вместо них только кучу костей, обглоданных так здорово, будто цыплята живыми попали в гнездо коршунов, и их кости несколько месяцев палило солнце.
Исчезли и военный ликер, и три бутылки вина. Исчезли в желудках пациентов плитки шоколада и пачка сухарей. Кто-то выпил даже флакон лака для ногтей из маникюрного набора, другой надкусил приложенную к зубной щетке зубную пасту.
Доктор Грюнштейн опять принял боевую позу и произнес длинную речь. У него отлегло от сердца, когда визит кончился. Куча обглоданных костей утвердила его в мысли, что все пациенты – неисправимые симулянты.
– Солдаты, – сказал он, – если бы у вас была голова на плечах, то вы бы до всего этого и не дотронулись, а подумали бы: «Если мы это слопаем, старший врач не поверит, будто мы тяжело больны». А теперь вы как нельзя лучше доказали, что не ставите ни во что мою доброту. Я вам выкачиваю желудки, ставлю клистиры, стараюсь держать вас на полной диете, а вы так перегружаете желудок! Хотите нажить себе катар желудка, что ли? Нет, ребята, ошибаетесь! Прежде чем ваши желудки успеют это переварить, я вычищу их так основательно, что вы будете помнить об этом до самой смерти и детям своим рсскажете, как однажды вы нажрались цыплят и других вкусных вещей и как это не удержалось у вас в желудке и четверти часа, потому что вам все своевременно выкачали. Ну ка, марш за мной! Не думайте, что я такой же осел, как вы. Я немножко поумней, чем вы все, вместе взятые. Кроме того, объявляю во всеуслышание, что завтра пошлю к вам комиссию. Слишком долго вы здесь валяетесь, и никто из вас не болен, раз вы можете в пять минут так засорить желудок, как это вам только что удалось сделать… Шагом марш!
Когда дошла очередь до Швейка, доктор Грюнштейн посмотрел на него и, вспомнив сегодняшний загадочный визит, спросил:
– Вы знакомы с баронессой?
– Я ее незаконнорожденный сын, – спокойно ответил Швейк. – Младенцем она меня подкинула, а теперь опять нашла.
Доктор Грюнштейн сказал лаконично:
– Поставьте Швейку добавочный клистир.
Мрачно было вечером на койках. Только несколько часов тому назад у всех в желудках были разные хорошие, вкусные вещи, а теперь там переливался жиденький чай с коркой хлеба.
Номер 21 у окна робко произнес:
– Хотите – верьте, ребята, хотите – нет, а жареных цыплят я люблю больше, чем печеных.
Кто-то проворчал:
– Сделайте ему темную! – Но все так ослабели после неудачного угощения, что никто не тронулся с места.
Доктор Грюнштейн сдержал слово. Днем явились несколько военных врачей из пресловутой врачебной комиссии. С важным видом обходили они ряды коек, и слышно было только два слова: «Покажи язык!» Швейк высунул язык как только мог далеко; при этом его лицо с натуги сморщилось в глупую гримасу, и он зажмурил глаза.
– Осмелюсь доложить, господин штабной врач, дальше язык не высовывается.
Тут между Швейком и комиссией разгорелись интересные дебаты. Швейк утверждал, что сделал это замечание, боясь, как бы врачи не подумали, будто он прячет от них язык.
Члены комиссии резко разошлись во мнениях о Швейке. Половина из них утверждала, что Швейк – «ein blder Kerl»[77], в то время как другая половина настаивала на том, что он прохвост и издевается над военной службой.
– Черт побери! – закричал на Швейка председатель комиссии. – Мы вас выведем на чистую воду!
Швейк глядел на всю комиссию с божественным спокойствием невинного ребенка.
Старший штабной врач вплотную подступил к нему.
– Хотел бы я знать, о чем вы, морская свинья, сейчас думаете?
– Осмелюсь доложить – совсем ни о чем не думаю.
– Himmeldonnerwetter![78] – закричал один из членов комиссии, бряцая саблей. – Так-таки он совсем ни о чем не думает! Почему же вы, сиамский слон, не думаете?
– Осмелюсь доложить, потому, что этого на военной службе солдатам не полагается. Когда я несколько лет тому назад служил в Девяносто первом полку, наш капитан всегда нам говорил: «Солдат не должен думать, за него думает его начальство. Как только солдат начинает думать, это уже не солдат, а так, вшивая дрянь, шляпа. Размышления никогда не доводят…»
– Молчать! – злобно прервал Швейка председатель комиссии.
– У нас уже имеются о вас сведения. Der Kerl meint, man wird glauben, er sei ein wirklicher Idiot…[79] Вы вовсе не идиот, Швейк, вы хитрая бестия и пройдоха, вы жулик, хулиган, сволочь! Понимаете?
– Так точно, понимаю.
– Сказано вам молчать! Слышали?
– Так точно, слышал, «молчать».
– Himmelherrgott! Ну, так и молчите, если вам приказано! Ведь вы отлично знаете, что не смеете болтать.
– Так точно, знаю, что не смею болтать.
Господа военные переглянулись. Был вызван фельдфебель.
– Отведите этого субъекта вниз в канцелярию, – указывая на Швейка, приказал старший штабной врач, – и ждите нашего распоряжения. В гарнизонной тюрьме ему эту болтливость выбьют из головы. Парень здоров как бык, симулирует да еще к тому же болтает и издевается над своим начальством. Он думает, что мы здесь только для потехи, что военная служба – шутка, комедия… Вам, Швейк, в гарнизонной тюрьме покажут, что военная служба – не балаган.
Швейк пошел с фельдфебелем в канцелярию и по дороге мурлыкал себе под нос:
- Я-то вздумал в самом деле
- Баловать с войной, –
- Дескать, через две недели
- Попаду домой.
В то время как в канцелярии дежурный офицер орал на Швейка, что таких молодчиков надо-де расстреливать, наверху в больничных палатах комиссия истребляла симулянтов. Из семидесяти пациентов уцелело только двое. Один – у которого нога была оторвана гранатой, а другой – с настоящей костоедой. Только эти двое не услышали слова «tauglich»[80]. Все остальные, в том числе и трое умирающих чахоточных, были признаны годными для фронта.
Старший штабной врач по этому случаю не преминул произнести приличествующую моменту речь. Она была сдобрена самыми разнообразными ругательствами и достаточно кратка. Все скоты, дерьмо, и только в том случае если они будут храбро сражаться за государя-императора, то смогут снова стать равноправными членами общества, и тогда после войны им даже простят то, что они пытались уклониться от военной службы и симулировали. Однако он лично в это не верит и убежден, что всех их рано или поздно ждет петля.
Молодой военный врач, чистая и пока еще не испорченная душа, попросил у старшего штабного врача слова. Его речь отличалась от речи начальника оптимизмом и наивностью. Говорил он по-немецки.
Он долго рассусоливал о том, что, дескать, каждый из тех, кто покинет лазарет и вернется в свой полк, должен быть победителем и рыцарем. Он убежден, что они сумеют владеть оружием на поле брани и быть честными людьми всюду: и на войне, и в частной жизни; что они будут непобедимыми воинами и никогда не забудут о славе Радецкого и принца Евгения Савойского[81], что кровью своей они оплодотворят необозримые поля славы австрийской монархии и достойно выполнят миссию, возложенную на них историей. В отважном порыве, не щадя своей жизни, они ринутся вперед, под простреленными знаменами своих полков, к новой славе, к новым победам…
В коридоре старший штабной врач сказал этому наивному молодому человеку:
– Послушайте, коллега, могу вас уверить, что старались вы напрасно. Ни Радецкий, ни этот ваш принц Евгений Савойский не смогли бы сделать из этих негодяев солдат. Как с ними ни говори, их ничем не проймешь. Это одна шайка!
Глава IX. Швейк в гарнизонной тюрьме
Последним убежищем для не желавших идти на войну была гарнизонная тюрьма. Я сам знал одного сверхштатного преподавателя, который, как математик, должен был служить в артиллерии, но, не желая стрелять из орудий, «стрельнул» часы у одного подпоручика, чтобы только попасть в гарнизонную тюрьму. Сделал он это вполне сознательно. Война ему не импонировала и не очаровала его. Стрелять в неприятеля и убивать шрапнелью и гранатами находящихся по ту сторону фронта таких же несчастных, как и он сам, сверхштатных преподавателей математики он считал глупым.
«Не хочу, чтобы меня ненавидели за насилие», – сказал он себе и спокойно украл часы. Сначала исследовали его психическое состояние, и только после того, как он заявил, что украл часы с целью обогащения, его отправили в гарнизонную тюрьму.
В гарнизонной тюрьме многие сидели за кражу или мошенничество. Идеалисты и неидеалисты. Люди, считавшие военную службу источником личных доходов: различные бухгалтеры интендантств, тыловые и фронтовые, совершившие всевозможные мошенничества с провиантом и солдатским жалованьем, и затем мелкие воры, которые были в тысячу раз честнее тех молодчиков, которые их сюда послали. Кроме того, в гарнизонной тюрьме сидели и солдаты за преступления чисто воинского характера, как то: нарушение дисциплины, попытки поднять мятеж, дезертирство. Особую группу составляли политические, из которых восемьдесят процентов были совершенно невинны; девяносто девять процентов из этих невинных были осуждены.
Военно юридический аппарат был великолепен. Такой судебный аппарат есть у каждого государства, стоящего перед общим политическим, экономическим и моральным крахом. Ореол былого могущества и славы оберегался судами, полицией, жандармерией и продажной сворой доносчиков.
В каждой воинской части Австрия имела шпионов, доносивших на своих товарищей, с которыми они спали на одних нарах и в походе делили кусок хлеба.
Для гарнизонной тюрьмы поставляла свежий материал также гражданская полиция: господа Клима, Славичек[82] и компания. Военная цензура отправляла сюда авторов корреспонденции между фронтом и теми, кто остался в отчаянном положении дома: жандармы приводили сюда старых, неработоспособных крестьян, посылавших письма на фронт, а военный суд припаивал им по двенадцати лет тюрьмы за слова утешения или за описание нищеты, которая царила у них дома.
Из Градчанской гарнизонной тюрьмы путь вел через Бржевнов на Мотольский плац. Впереди в сопровождении солдат шел человек в ручных кандалах, а за ним ехала телега с гробом. На Мотольском плацу раздавалась отрывистая команда «An! Feuer!»[83]. По всем полкам и батальонам читался полковой приказ об очередном расстреле одного призывного за «бунт», поднятый им из-за того, что капитан ударил шашкой его жену, которая никак не могла расстаться с мужем.
А в гарнизонной тюрьме троица – штабной тюремный смотритель Славик, капитан Лингардт и фельдфебель Ржепа по прозванию Палач – оправдывала свое назначение. Сколько людей до смерти избили они в одиночках! Возможно, капитан Лингардт и в республике продолжает оставаться капитаном. В таком случае я бы желал, чтобы годы службы в гарнизонной тюрьме были ему зачтены. Славичку и Климе государственная полиция уже зачла их стаж. Ржепа стал штатским и вернулся к своему ремеслу мастера-каменщика. Вероятно, он состоит членом патриотических кружков в республике.
Штабной тюремный смотритель Славик в республике стал вором и теперь сидит в тюрьме. Бедняге не удалось приспособиться к республике, как это сделали многие другие господа военные.
Само собой разумеется, что, принимая Швейка, тюремный смотритель Славик бросил на него взгляд, полный немого укора:
– Раз ты сюда попал, значит, за тобой водятся грешки, брат. Мы тебе, паренек, жизнь здесь подсластим, как и всем, кто попал в наши руки. А наши руки – это, брат, тебе не дамские ручки.
И чтобы прибавить вес своим словам, он ткнул свой жилистый кулак Швейку под нос и произнес:
– Понюхай ка, подлец, чем пахнет!
Швейк понюхал.
– Таким кулаком не хотел бы я получить по носу. Пахнет могилой, – заметил он.
Спокойная, рассудительная речь Швейка понравилась штабному тюремному смотрителю.
– А ну ка, ты! – крикнул он, ткнув Швейка кулаком в живот. – Стоять смирно! Что у тебя в карманах? Если есть сигареты, можешь оставить, а деньги давай сюда, чтобы не украли. Больше нет? Взаправду нет? Только не врать! Вранье наказывается.
– Куда его денем? – спросил фельдфебель Ржепа.
– Сунем в шестнадцатую, – решил смотритель, – к голоштанникам. Не видите, что ли, что написал на препроводительной капитан Лингардт: «Streng behten, beobachten»[84].
– Да, брат, – обратился он торжественно к Швейку, – со скотом и обращение скотское. А кто взбунтуется, того швырнем в одиночку, а там переломаем ему все ребра, пусть валяется, пока не сдохнет. Имеем на то полное право. Здорово тогда мы расправились с тем мясником! Помните, Ржепа?
– Ну и задал он нам работы, господин смотритель! – произнес фельдфебель Ржепа, с наслаждением вспоминая былое. – Вот был здоровяк! Топтал я его больше пяти минут, пока у него ребра не затрещали и изо рта не пошла кровь. А он еще дней десять потом жил. Живучий был, сукин сын!
– Видишь, подлец, как у нас расправляются с тем, кому придет в голову взбунтоваться или удрать, – закончил свое педагогическое наставление штабной тюремный смотритель Славик. – Это все равно, что самоубийство, которое у нас карается точно так же. Или, не дай Бог, если тебе, сволочь, вздумается на что-нибудь жаловаться, когда придет инспекция! К примеру, придет инспекция и просит: «Есть жалобы?» – так ты, сукин сын, должен стать во фронт, взять под козырек и отрапортовать: «Никак нет, всем доволен». Ну, как ты это скажешь? Повтори-ка, мерзавец!
– Никак нет, всем доволен, – повторил Швейк с таким милым выражением, что штабной смотритель впал в ошибку, приняв это за искреннее усердие и порядочность.
– Так снимай штаны и отправляйся в шестнадцатую, – сказал он мягко, не добавив, против обыкновения, ни «сволочи», ни «сукина сына», ни «мерзавца».
В шестнадцатой Швейк застал двадцать мужчин в подштанниках. Тут сидели такие, у которых в бумагах была пометка «Streng behten, beobachten». За ними очень заботливо присматривали, чтобы они, чего доброго, не удрали.
Если бы подштанники были чистые, а на окнах не было бы решеток, то на первый взгляд могло показаться, что вы попали в предбанник.
Швейка принял от фельдфебеля староста, давно не бритый детина в расстегнутой рубахе. Он записал его фамилию на клочке бумаги, висевшем на стене, и сказал:
– Завтра у нас представление. Поведут в часовню на проповедь. Мы все там будем стоять у подножия кафедры в одних подштанниках. Вот будет потеха!
Как и во всех острогах и тюрьмах, в гарнизонной тюрьме была своя часовня, излюбленное место развлечения арестантов. Не оттого вовсе, что принудительное посещение тюремной часовни приближало посетителей к Богу или приобщало их к добродетели. О такой глупости не может быть и речи. Просто богослужение и проповедь были спасением от тюремной скуки. Дело было не в том, стал ты ближе к Богу или нет, а в том, что возникала надежда найти по дороге – на лестнице или во дворе – брошенный окурок сигареты или сигары. Бога совсем оттеснил к сторонке маленький окурок, валяющийся в плевательнице или где-нибудь в пыли, на земле. Этот маленький пахучий предмет одержал победу и над Богом, и над спасением души.
Да, кроме того, сама проповедь забавляла всех. Фельдкурат[85] Отто Кац в общем был милейший человек. Его проповеди были необыкновенно увлекательны, остроумны и вносили оживление в гарнизонную скуку. Он так занятно трепал языком о бесконечном милосердии Божьем, чтобы поддержать «падших духом» и нечестивых арестантов, так смачно ругался с кафедры, так самозабвенно распевал у алтаря свое «Ite, missa est».[86] Богослужение он вел на очень оригинальный манер. Он изменял весь порядок святой мессы, а когда был здорово пьян, изобретал совершенно новые молитвы, новую обедню, свой собственный ритуал – словом, такое, чего до сих пор никто не видывал.
Вот смеху бывало, когда он, к примеру, поскользнется и брякнется вместе с чашей и со святыми дарами или требником, громко обвиняя министранта[87] из заключенных, что тот умышленно подставил ему ножку, а потом тут же, перед самой дарохранительницей, вкатит этому министранту одиночку и «шпангли[88]». Наказанный очень доволен: ведь все это входит в программу и делает еще забавнее комедию в тюремной часовне. Ему поручена в этой комедии большая роль, и он хорошо ее играет.
Фельдкурат Отто Кац, типичный военный священник, был еврей. Впрочем, в этом нет ничего удивительного: архиепископ Кон тоже был еврей, да к тому же близкий приятель Махара[89].
У фельдкурата Отто Каца прошлое было еще пестрее, чем у знаменитого архиепископа Кона. Отто Кац учился в коммерческом институте и на военную службу был призван в свое время как вольноопределяющийся. Он так прекрасно разбирался в вексельном праве и в векселях, что за один год привел фирму «Кац и K°» к банкротству, крах был такой, что старому Кацу пришлось уехать в Северную Америку, предварительно проделав кое-какие денежные комбинации со своими доверителями, правда, без их ведома, как и без ведома своего компаньона, которому пришлось уехать в Аргентину.
Когда молодой Отто Кац таким образом бескорыстно поделил фирму «Кац и K°» между Северной и Южной Америками, он очутился в положении человека, который ниоткуда не ждет наследства, не знает, где приклонить голову, и которому остается только устроиться на действительную военную службу.
Однако вольноопределяющийся Отто Кац придумал еще одну блестящую штуку. Он крестился. Обратился к Христу, доверчиво обратился, чтобы Христос помог ему сделать карьеру. Отто Кац рассматривал этот шаг, как коммерческую сделку между собой и сыном Божьим.
Его торжественно крестили в Эмаузском монастыре. Сам патер Альбан совершал обряд крещения. Это было великолепное зрелище. Присутствовали набожный майор из того же полка, где служил Отто Кац, старая дева из института благородных девиц на Градчанах и мордастый представитель консистории, который был у него за крестного.
Экзамен на офицера сошел благополучно, и новообращенный христианин Отто Кац остался на военной службе. Сначала ему казалось, что дело пойдет хорошо, и он метил уже в военную академию, но в один прекрасный день напился, пошел в монастырь и променял саблю на монашескую рясу. Он был на аудиенции у архиепископа в Градчанах и в результате попал в семинарию. Перед своим посвящением он напился вдребезги в одном весьма порядочном «доме с женской прислугой» на Вейводовой улице и прямо с кутежа отправился на рукоположение. После посвящения он пошел в свой полк искать протекции и, когда его назначили фельдкуратом, купил себе лошадь, гарцевал на ней по улицам Праги и принимал живейшее участие во всех попойках офицеров своего полка.
На лестнице дома, где помещалась его квартира, очень часто раздавались проклятия неудовлетворенных кредиторов. Отто Кац водил к себе девок с улицы или посылал за ними своего денщика. Он увлекался игрой в «железку», и ходили не лишенные основания слухи, что играет он нечисто, но никому не удавалось уличить фельдкурата в том, что в широком рукаве его военной сутаны был припрятан туз. В офицерских кругах его звали «святым отцом». К проповеди он никогда не готовился, чем отличался от своего предшественника, раньше навещавшего гарнизонную тюрьму. У того в голове твердо засело представление, что солдат, посаженных в гарнизонную тюрьму, можно исправить проповедями. Этот достойный пастырь набожно закатывал глаза и говорил арестантам о необходимости реформы законов о проститутках, а также реформы касательно незамужних матерей и распространялся о воспитании внебрачных детей. Его проповеди носили чисто абстрактный характер и никак не были связаны с текущим моментом, то есть, попросту сказать, были нудными.
Проповеди фельдкурата Отто Каца, напротив, веселили всех.
Шестнадцатую камеру привели в часовню в одних подштанниках, никак нельзя было позволить им надеть брюки, это было связано с риском, что кто-нибудь удерет. Настал торжественный момент. Двадцать ангелочков в белых подштанниках поставили у самого подножия кафедры проповедника. Те из них, которым улыбнулась фортуна, жевали подобранные по дороге окурки, так как, за неимением карманов, им некуда было их спрятать. Вокруг стояли остальные арестанты гарнизонной тюрьмы и любовались видом двадцати пар подштанников.
На кафедру, звеня шпорами, взобрался фельдкурат.
– Habacht![90] – скомандовал он. – На молитву! Повторять все за мной! Эй ты, там, сзади, не сморкайся, подлец, в кулак, ты находишься в храме Божьем, а не то велю посадить тебя в карцер! Небось уже забыли, обормоты, «Отче наш»? Ну-ка, попробуем… Так и знал, что дело не пойдет. Где уж там «Отче наш»! Вам бы только слопать две порции мяса с бобовой кашей, нажраться, лечь на брюхо, ковырять в носу и не думать о Господе Боге. Что, не правду я говорю?
Он посмотрел с кафедры вниз на двадцать белых ангелов в подштанниках, которые, как и остальные, вовсю развлекались. В задних рядах играли в «мясо[91]».
– Ничего, интересно, – шепнул Швейк своему соседу, над которым тяготело подозрение, что он за три кроны отрубил своему товарищу топором все пальцы на руке, чтобы тот освободился от военной службы.
– То ли еще будет! – ответил тот. – Он сегодня опять здорово налакался, значит, опять станет рассказывать о тернистом пути греха.
Действительно, фельдкурат сегодня был в ударе. Сам не зная зачем, он все время перегибался через перила кафедры и чуть было не потерял равновесие и не свалился вниз.
– Ну-ка, ребята, спойте что-нибудь! – закричал он сверху. – Или хотите, я научу вас новой песенке? Подтягивайте за мной:
- Есть ли в мире кто милей
- Моей милки дорогой?
- Не один хожу я к ней –
- Прут к ней тысячи гурьбой!
- К моей милке на поклон
- Люди прут со всех сторон.
- Прут и справа, прут и слева,
- Звать ее Мария дева.
Вы, лодыри, никогда ничему не научитесь, – продолжал фельдкурат. – Я за то, чтобы всех вас расстрелять. Всем понятно? Утверждаю с этого святого места, негодяи, ибо Бог есть бытие… которое стесняться не будет, а задаст вам такого перцу, что вы очумеете! Ибо вы хотите обратиться ко Христу и предпочитаете идти тернистым путем греха…
– Во-во, начинается. Здорово надрался! – радостно зашептал Швейку сосед.
– …Тернистый путь греха – это, болваны вы этакие, путь борьбы с пороками. Вы, блудные сыны, предпочитающие валяться в одиночках, вместо того чтобы вернуться к Отцу нашему, обратите взоры ваши к небесам и победите. Мир снизойдет в ваши души, хулиганы… Я просил бы там, сзади, не фыркать! Вы – не жеребцы и не в стойлах находитесь, а в храме Божьем. Обращаю на это ваше внимание, голубчики… Так где бишь я остановился? Ja, ber den Seelenfrieden, sehr gut![92] Помните, скоты, что вы – люди и должны сквозь темный мрак действительности устремить взоры в беспредельный простор вечности и постичь, что все здесь тленно и недолговечно и что только один Бог вечен. Sehr gut, nicht wahr, meine Herren?[93] А если вы воображаете, что я буду денно и нощно за вас молиться, чтобы милосердный Бог, болваны, вдохнул свою душу в ваши застывшие сердца и святой Своею милостью уничтожил беззакония ваши, принял бы вас в лоно Свое навеки и во веки веков не оставлял милостью Своею вас, подлецов, то вы жестоко ошибаетесь! Я вас в обитель рая вводить не намерен…
Фельдкурат икнул.
– Не намерен… – упрямо повторил он. – Ничего не стану для вас делать. Даже не подумаю, потому что вы неисправимые негодяи. Бесконечное милосердие Всевышнего не поведет вас по жизненному пути и не коснется вас дыханием Божественной любви, ибо Господу Богу и в голову не придет возиться с такими мерзавцами… Слышите, что я говорю? Эй, вы там, в подштанниках!
Двадцать подштанников посмотрели вверх и в один голос сказали:
– Точно так, слышим.
– Мало еще только слышать, – продолжал свою проповедь фельдкурат. – В окружающем вас мраке, болваны, не снизойдет к вам сострадание Всевышнего, ибо и милосердие Божье имеет свои пределы. А ты, осел, там сзади, не смей ржать, а не то сгною тебя в карцере; и вы, внизу, не думайте, что вы в кабаке! Милосердие Божье бесконечно, но только для порядочных людей, а не для всякого отребья, не соблюдающего ни его законов, ни воинского устава. Вот что я хотел вам сказать. Молиться вы не умеете и думаете, что ходить в церковь – одна потеха, словно здесь театр или кинематограф какой. Я вам это из башки выбью, чтобы вы не воображали, будто я пришел сюда забавлять вас и увеселять. Рассажу вас, сукиных детей, по одиночкам, – вот что я сделаю. Только время с вами теряю, совершенно зря теряю. Если бы вместо меня был здесь сам фельдмаршал или сам архиепископ, все равно вы бы не исправились и не обратили души ваши к Господу. И все-таки когда-нибудь вы меня вспомните и скажете: «Добра он нам желал…»
Из рядов подштанников послышалось всхлипывание. Это рыдал Швейк.
Фельдкурат посмотрел вниз. Швейк тер глаза кулаком. Вокруг царило всеобщее ликование.
– Пусть каждый из вас берет пример с этого человека, – продолжал фельдкурат, указывая на Швейка. – Что он делает? Плачет. Не плачь, говорю тебе! Не плачь! Ты хочешь исправиться? Это тебе, голубчик, не так-то легко удастся. Сейчас плачешь, а вернешься в свою камеру и опять станешь таким же негодяем, как и раньше. Тебе еще много придется пораздумать о бесконечном милосердии Божьем, долго придется совершенствоваться, пока твоя грешная душа не выйдет наконец на тот путь истинный, по коему ей надлежит идти… Днесь на наших глазах заплакал один из вас, захотевший обратиться на путь истины, а что делаете вы, остальные? Ни черта. Вот, смотрите, один что-то жует, словно родители у него были жвачные животные, а другой в храме Божьем ищет вшей в своей рубашке. Не можете дома чесаться, что ли? Обязательно вам во время богослужения надо. Смотритель, вы совсем не следите за порядком! Ведь вы же все солдаты, а не какие-нибудь балбесы штатские, и вести себя должны, как полагается солдатам, хотя бы и в церкви. Займитесь, черт побери, исканием Бога, а вшей будете искать дома! На этом, хулиганье, я кончил и требую, чтобы во время обедни вы вели себя прилично, а не как прошлый раз, когда в задних рядах обменивали казенное белье на хлеб и лопали этот хлеб при возношении святых даров.
Фельдкурат сошел с кафедры и проследовал в ризницу, куда направился за ним и смотритель. Через минуту смотритель вышел, подошел прямо к Швейку, вытащил его из кучи двадцати подштанников и отвел в ризницу.
Фельдкурат сидел, развалясь, на столе и свертывал себе сигарету. Когда Швейк вошел, фельдкурат сказал:
– Ну, вот и вы. Я тут поразмыслил и считаю, что раскусил вас как следует. Понимаешь? Это первый случай, чтобы у меня в церкви кто-нибудь разревелся.
Он соскочил со стола и, тряхнув Швейка за плечо, крикнул, стоя под большим мрачным образом Франциска Салеского:
– Признайся, подлец, что ревел ты только так, для смеха!
Франциск Салеский[94] вопросительно глядел с иконы на Швейка. А с другой стороны на Швейка с изумлением взирал какой-то мученик. В зад ему кто-то вонзил зубья пилы, и какие-то неизвестные римские солдаты усердно пилили его. На лице мученика не видно было ни страдания, ни удовольствия, ни сияния мученичества. Его лицо выражало только удивление, как будто он хотел сказать: «Как это я, собственно, дошел до жизни такой и что вы, господа, со мной делаете?»
– Так точно, господин фельдкурат, – сказал Швейк серьезно, все ставя на карту, – исповедуюсь всемогущему Богу и вам, достойный отец, что я ревел, правда, только для смеху. Я видел, что в вашей проповеди не хватает кающегося грешника, к которому вы тщетно взывали, вот и решил доставить вам это удовольствие, чтобы вы не думали, будто нет уже порядочных людей. Да и сам я хотел поразвлечься, чтобы повеселело на душе.
Фельдкурат пытливо посмотрел на простодушную физиономию Швейка. Солнечный луч заиграл на мрачной иконе Франциска Салеского и согрел удивленного мученика на противоположной стене.
– Вы мне начинаете нравиться, – сказал фельдкурат, снова садясь на стол. – Какого полка? – спросил он, икая.
– Осмелюсь доложить, господин фельдкурат, что принадлежу и не принадлежу к Девяносто первому полку и вообще не знаю, что со мною происходит.– А за что вы здесь-то сидите? – спросил фельдкурат, не переставая икать.
Из часовни доносились звуки фисгармонии, заменявшей орган. Музыкант-учитель, которого посадили за дезертирство, изливал свою душу в самых тоскливых церковных мелодиях. Звуки эти сливались с икотой фельдкурата в какой-то неведомой доселе дорической гамме[95].
– Осмелюсь доложить, господин фельдкурат, я, по правде сказать, не знаю, за что тут сижу. Но я не жалуюсь. Мне просто не везет. Я все стараюсь как получше, а у меня все выходит колом, все равно как у того мученика на иконе.
Фельдкурат посмотрел на икону, улыбнулся и сказал:
– Вы мне, ей-богу, нравитесь! Придется порасспросить о вас у следователя. Ну а больше болтать с вами я не буду. Скорее бы отделаться от этой святой мессы. Kehrt euch! Abtreten![96]
Вернувшись в родную семью голоштанников, стоявших у амвона, Швейк на вопросы, чего, мол, фельдкурат от него хотел, ответил очень сухо и коротко:
– Вдрызг пьян.
За следующим номером программы – святой мессой – публика следила с напряженным вниманием и нескрываемой симпатией. Один из арестантов даже побился об заклад, что фельдкурат уронит чашу с дарами. Он поставил весь свой паек хлеба против двух оплеух – и выиграл.
Нельзя сказать, чтобы чувство, которое наполняло в часовне души тех, кто созерцал исполняемые фельдкуратом обряды, было мистицизмом верующих или набожностью верных католиков. Скорее оно напоминало то чувство, какое появляется в театре, когда мы не знаем содержание пьесы, а действие все запутывается, и мы с нетерпением ждем развязки. Все были захвачены представлением, которое давал фельдкурат у алтаря. Арестанты не спускали глаз с ризы, которую фельдкурат надел наизнанку, все были воодушевлены и захвачены разыгрываемым у алтаря зрелищем, испытывая при этом эстетическое наслаждение. Рыжий министрант, дезертир из духовных, специалист по мелким кражам в Двадцать восьмом полку, честно старался восстановить по памяти весь ход действия, технику и текст святой мессы. Он был для фельдкурата одновременно и министрантом, и суфлером, что не мешало фельдкурату с необыкновенной легкостью переставлять целые фразы. Вместо обычной мессы фельдкурат раскрыл в требнике Рождественскую мессу и начал ее служить, к вящему удовольствию публики. Он не обладал ни голосом, ни слухом, и под сводами церкви раздавались визг и рев, словно в свином хлеву.
– Ну и нализался, нечего сказать, – с полным удовлетворением заговорили перед алтарем. – Здорово его развезло! Наверно, опять где-нибудь у девок напился.
Пожалуй, уже в третий раз у алтаря раздавалось пение фельдкурата «Ite missa est!», напоминавшее воинственный клич индейцев, от которого дребезжали стекла. Затем фельдкурат еще раз заглянул в чашу – проверить, не осталось ли там хоть капли вина, поморщился и обратился к слушателям:
– Ну, теперь, подлецы, можете идти домой. Конец. Я заметил, что вы не проявляете той истинной набожности, которую подобало бы проявить в церкви перед святым алтарем. Хулиганы! Перед лицом Всевышнего вы не стыдитесь громко смеяться и кашлять, харкать и шаркать ногами… даже при мне, хотя я здесь представитель Девы Марии, Иисуса Христа и Бога Отца, болваны! Если это повторится впредь, то я с вами расправлюсь как следует. Вы будете знать, что существует не только тот ад, о котором я вам позапрошлый раз говорил в проповеди, но и ад на земле! Может быть, от первого вы и спасетесь, но от второго вам у меня не спастись. Abtreten!
Фельдкурат, так хорошо и оригинально проводивший в жизнь старый, избитый обычай посещения узников, прошел в ризницу, переоделся, велел себе налить церковного вина из громадной оплетенной бутыли, выпил и с помощью рыжего министранта сел на свою верховую лошадь, которая была привязана во дворе. Но тут он вспомнил о Швейке, слез с лошади и пошел в канцелярию к следователю Бернису.
Военный следователь Бернис был прежде всего светский человек, обольстительный танцор и распутник, который невероятно скучал на службе и писал немецкие стихи в свою записную книжку, чтобы всегда иметь наготове запасец. Он представлял собой важнейшее звено аппарата военного суда, так как в его руках было сосредоточено такое количество протоколов и совершенно запутанных актов, что он внушал уважение всему военно-полевому суду на Градчанах. Он постоянно забывал обвинительный материал, и это вынуждало его придумывать новый, он путал имена, терял нити обвинения и сучил новые, какие только приходили ему в голову; он судил дезертиров за воровство, а воров – за дезертирство; устраивал политические процессы, высасывая материал из пальца; он прибегал к разнообразнейшим фокусам, чтобы уличить обвиняемых в преступлениях, которые тем никогда и не снились, выдумывал оскорбления величества и эти им самим сочиненные выражения инкриминировал тем обвиняемым, материалы против которых терялись у него в постоянном хаосе служебных актов и других официальных бумаг.
– Servus![97] – сказал фельдкурат, подавая ему руку. – Как дела?
– Неважно, – ответил военный следователь Бернис. – Перепутали мне материалы, теперь в них сам черт ничего не разберет. Вчера я послал начальству уже обработанный материал об одном молодчике, которого обвиняют в мятеже, а мне все вернули назад, дескать, потому, что дело идет не о мятеже, а о краже консервов. Кроме того, я поставил не тот номер. Как они и до этого добрались, ума не приложу!
Военный следователь плюнул.
– Ходишь еще играть в карты? – спросил фельдкурат.
– Продулся я в карты. Последний раз играли мы с полковником, с тем плешивым, в макао, так я все ему просадил. Зато у меня есть на примете одна девочка… А ты что поделываешь, святой отец?
– Мне нужен денщик, – сказал фельдкурат. – Последний мой денщик был старик-бухгалтер, без высшего образования, но скотина первоклассная. Вечно молился и хныкал, чтобы Бог сохранил его от беды и напасти, ну, я его и послал с маршевым батальоном на фронт. Говорят, этот батальон расколошматили в пух и прах. Потом мне прислали одного молодчика, который ничего не делал, только сидел в трактире и пил на мой счет. Этого бы еще можно было вытерпеть, да уж очень у него ноги потели. Пришлось и его послать с маршевым батальоном. А сегодня нашел я одного типа, который во время проповеди, смеху ради, разревелся. Вот такого-то мне и нужно. Фамилия его Швейк, а сидит в шестнадцатой. Интересно бы знать, за что его посадили и нельзя ли мне его как-нибудь оттуда вытащить?
Следователь стал рыться в ящиках стола, отыскивая дело Швейка, но, как всегда, не мог ничего найти.
– Наверно, у капитана Лингардта, – сказал он после долгих поисков. – Черт их знает, куда у меня пропадают все дела! Видно, я их послал Лингардту. Позвоню-ка ему… Алло! У телефона следователь поручик Бернис. Господин капитан, будьте добры, нет ли там у вас бумаг относительно некоего Швейка? Должны быть у меня?.. Странно… Сам от вас принимал? Действительно странно… Сидит в шестнадцатой… Да, я знаю, господин капитан, что шестнадцатая у меня. Но я думал, что бумаги о Швейке где-нибудь там у вас валяются… Вы просите с вами так не говорить? У вас ничего не валяется? Алло! Алло!
Военный следователь Бернис, огорченный, присел к столу и принялся осуждать беспорядок в ведении следствия. Между ним и капитаном Лингардтом давно уже существовала неприязнь, причем ни тот ни другой не хотел уступить. Если бумага, относившаяся к делам Лингардта, попадала в руки к Бернису, то Бернис засовывал ее так далеко, что потом уже никто не мог ее найти. Лингардт то же самое делал с бумагами, относящимися к делам Берниса. Точно так же пропадали и приложения к делам.[98]
(Дело Швейка было найдено в архиве военно-полевого суда только после переворота со следующей пометкой: «Намеревался сбросить маску лицемерия и открыто выступить против особы нашего государя и нашего государства». Дело Швейка было засунуто среди бумаг какого-то Йозефа Куделя. На обложке дела был поставлен крестик, а под ним: «Приведено в исполнение» и дата.)
– Итак, пропал у меня Швейк, – сказал Бернис. – Велю вызвать его сюда и, если он ни в чем не признается, отпущу. Я прикажу отвести его к тебе, а остальное ты уж сам в полку устрой.
После ухода фельдкурата следователь Бернис велел привести к себе Швейка. Но он заставил его ждать у дверей, так как в этот момент получил телефонограмму из полицейского управления о том, что затребованный материал к обвинительному акту № 7267, касающийся рядового пехоты Мейкснера, был принят канцелярией № 1 за подписью капитана Лингардта.
Швейк между тем разглядывал канцелярию военного следователя.
Нельзя сказать, чтобы обстановка здесь производила очень приятное впечатление, особенно фотографии различных экзекуций, произведенных армией в Галиции и в Сербии. Это были художественные фотографии спаленных хат и сожженных деревьев, ветви которых пригнулись под тяжестью повешенных. Особенно хороша была фотография из Сербии, изображавшая повешенную семью: маленький мальчик, отец и мать. Двое вооруженных солдат охраняют дерево, на котором висят несколько человек, а на переднем плане с видом победителя стоит офицер, курящий сигарету. Вдали видна действующая полевая кухня.
– Ну, так как же с вами быть, Швейк? – спросил следователь Бернис, приобщая телефонограмму к делу. – Что вы там натворили? Признаетесь или же будете ждать, пока составим на вас обвинительный акт? Этак не годится! Не воображайте, что вы находитесь перед каким-нибудь судом, где ведут следствие штатские балбесы. У нас суд военный. К. u. k. Militrgericht[99]. Единственным вашим спасением от строгой и справедливой кары может быть только полное признание.
У следователя Берниса был «свой собственный метод» на случай утери материала против обвиняемого. Но, как видите, в этом методе не было ничего особенного, поэтому не приходится удивляться, что результаты такого рода расследования и допроса всегда равнялись нулю.
Следователь Бернис считал себя настолько проницательным, что, не имея материала против обвиняемого, не зная, в чем его обвиняют и за что он вообще сидит в гарнизонной тюрьме, из одних только наблюдений за поведением и выражением лица допрашиваемого выводил заключение, за что этого человека держат в тюрьме. Его проницательность и знание людей были так глубоки, что одного цыгана, который попал в гарнизонную тюрьму из своего полка за кражу нескольких дюжин белья (он был подручным у каптенармуса), Бернис обвинил в политическом преступлении: дескать, тот в каком-то трактире вел агитацию среди солдат за создание самостоятельного чехословацкого государства во главе с королем-славянином.
– У нас на руках документы, – сказал он несчастному цыгану, – вам остается только признаться, в каком трактире вы это говорили, какого полка были те солдаты, что вас слушали, и когда это произошло.
Несчастный цыган выдумал и дату, и трактир, и полк, к которому принадлежали его мнимые слушатели, а когда возвращался с допроса, просто сбежал из гарнизонной тюрьмы.
– Вы не желаете ни в чем признаться? – спросил Бернис, видя, что Швейк хранит гробовое молчание. – Вы не хотите сказать, как вы сюда попали, за что вас посадили? Мне-то по крайней мере вы могли бы это сказать, пока я сам вам не напомнил. Предупреждаю еще раз, признайтесь. Вам же лучше будет, ибо это облегчит расследование и уменьшит наказание. В этом отношении у нас то же, что и в гражданских судах.
– Осмелюсь доложить, – прозвучал наконец добродушный голос Швейка, – я здесь, в гарнизонной тюрьме, вроде как найденыш.
– Что вы хотите этим сказать?
– Осмелюсь доложить, могу объяснить это очень просто… На нашей улице живет угольщик, у него был совершенно невинный двухлетний мальчик. Забрел раз этот мальчик пешком с Виноград в самую Либню[100], уселся на тротуаре – тут его и нашел полицейский. Отвел он его в участок, а там его заперли, двухлетнего-то ребенка! Видите, мальчик был совершенно невинный, а его все-таки посадили. Если бы его спросили, за что он сидит, то – умей он говорить – все равно не знал бы, что ответить. Вот и со мной приблизительно то же самое. Я тоже найденыш.
Быстрый взгляд следователя скользнул по фигуре и лицу Швейка и разбился о них. От всего существа Швейка веяло таким равнодушием и такой невинностью, что Бернис в раздражении зашагал по канцелярии, и если бы не обещание фельдкурату послать ему Швейка, то черт знает, чем бы кончилось это дело.