Правы все Соррентино Паоло
– Он с Севера? – почему-то вырывается у меня.
– Вроде да, – кивает Маурицио.
– Значит, он педик, – говорю я и отворачиваюсь, чтобы не заглядывать в загробный мир.
Жизнь, конечно, странная штука, но только скажите мне, почему вокруг так много дебилов? Просто не понимаю. Я пошутил и сам толком не понял, что сказал, а знаете, что начал вытворять Маурицьетто? Как разинет рот – ни дать ни взять акула с солитером внутри, да как заржет – не только меня оглушил, но и зажмурился; не учел, что, если не повернет, мы, не успев раздеться, нырнем в волну. Этот кретин глаза закрыл, рот разинул, ему плевать, что нам еще жить да жить. Я-то, слава богу, сразу сообразил, что он не помнит про разворот. Чую: смерть уже вцепилась в меня костлявой рукой. Ну а я все-таки в последнюю секунду отбился: дотянулся до руля и повернул, предотвратив падение в море.
– Ты вконец охренел! – ору я, вне себя от злости.
– Да не волнуйся, у меня все под контролем, – спокойно так отвечает он, но больше не ржет, потому что сам знает: он – полный мудак.
Ладно бы дело кончилось этим! Худшее ждало нас впереди. И дождалось.
– Я вспомнил: нам на причал Мартелло, – выдает этот обалдуй Маурицио, у которого до сих пор колотится сердце. Значит, едем туда. Маурицио уже не смеется, он сосредоточенно смотрит вперед. Только меня сосредоточенность пугает намного больше, чем безалаберность. В общем, все говорит: быть беде. А я по глупости не обращаю внимания.
– Пезанте – твой поклонник, он обещал, что нам с тобой выдадут по двадцать грамм. Цена такая, что, если я тебе скажу, запоешь от счастья. Порошок чистый, не голубиный помет, который нам подсовывает Петто Ди Полло, – вдруг выдает Маурицио. Вот это другой разговор. Я оживаю, закуриваю «Ротманс лайт», даже не знаю, с чего начинать расспросы, а он тем временем – это я потом понял – нарочно паркуется за контейнером. Сейчас он не засмеялся бы, даже если бы Макарио[14] запрыгнул голышом к нам на капот.
– Кто такой этот Пезанте? – спрашиваю я, пока серотонин заполняет тело.
– Тот, кто изменит облик этого города, Пезанте давно пора сделать мэром, это мой приятель, а еще он правая рука Роккоко[15].
Вы слышали? Слышали? Роккоко? Глава одного из двух самых могущественных кланов в этой заваленной мусором равнине и высящихся на ней холмах.
– Ты меня не подставляй, – бормочу я с таинственным видом. – Я человек публичный, наверняка кто-нибудь спит и видит, как разоблачит мою связь с влиятельным членом каморры. Ты же знаешь, Маурицио, меня уже пытались прижать, пойдут слухи, что я приторговываю порошком.
– Думаешь, я не понимаю? – успокаивает меня Маурицио. – Сиди здесь и жди меня, я схожу, заплачу, отвезем порошок домой. Не пойман – не вор.
Мне ненадолго легчает, но сразу рождается слабое сомнение – словно хилый Тарзан без мачете ломится через джунгли.
– Если Пезанте мой поклонник, он наверняка захочет со мной познакомиться.
– Не дури, Тони, – отвечает Маурицио, дебильно ухмыляясь. – Пезанте должен забрать с корабля пятьдесят кило для Роккоко, станет он в этом гребаном порту думать о политесах… там сейчас гавайские танцовщицы водят вокруг него хороводы.
Звучит убедительно. Я одновременно обижен и успокоен.
– Ладно, иди! – говорю ему я.
– Ладно, иди… – отзывается Маурицио. – А где деньги, Тони? – спрашивает он с таким невинным видом, что мне почему-то становится противно.
– Ну и почем он его продает? – выдавливаю я из себя.
– Пятьдесят тысяч за грамм, разве это цена? – улыбается гнилыми зубами Маурицио Де Сантис.
– Нормальная цена. Ты сказал, он нам выдаст по двадцать грамм?
Де Сантис решительно кивает:
– За двадцать грамм – миллион.
Я отрываю задницу от кожаного сиденья, достаю пачку купюр, скрепленных золотым зажимом. Послюнявив палец, отсчитываю миллион и протягиваю деньги моему чокнутому подельнику. Он их берет и засовывает во внутренний карман клетчатого пиджака – такие уродливые пиджаки увидишь разве что на окраине Лондона или в Америке.
Потом выходит из машины и исчезает во влажной тьме, которую рассекают крики чаек – сегодня они не в голосе.
Я остаюсь один. Тишина никогда не была моим любимым спутником. Передо мной, в метре от ветрового стекла, обыкновенный серый железный контейнер. Вокруг – порт в величественном упадке, неспособный подстроиться под окружающий мир. Обычно в таких случаях появляется выискивающая объедки бродячая собака, но здесь нет собак. Нет даже мышей и тараканов. А это уже дурной знак. Здесь пахнет не болезнью, а смертью. Конечно, теперь мне легко говорить, мы все крепки задним умом, даже биржевые маклеры, как сказал бы Оскар Уайльд, которого я в школе прочитал по ошибке.
Я торчу полчаса в машине, скучно до слез. Разглядываю новые мокасины. Выкуриваю три сигареты, включив печку, – от жары меня мутит, во мне словно течет река. Никаких следов Маурицьетто – ни его самого, ни его клетчатого пиджачка. Я задумываюсь: однажды, рано или поздно, напишу воспоминания. Расскажу, какой я добрый, какой великодушный. Взгляд случайно останавливается на замке зажигания, и тут я замечаю то, от чего нервы вот-вот сдадут: ключей-то нет! Что это значит? Если раньше мне было скучно, теперь я не нахожу себе места. Размышляю. А что, если Де Сантис растворился, прихватив миллион, которого, между прочим, его загаженная «альфетта» не стоит? А если все это розыгрыш? Я жду уже полчаса. Вдруг раздается жуткий металлический грохот.
Ладно, в порту такой шум не удивляет, но, когда ты эмоционально нестабилен, сразу думаешь о плохом. Все-таки шум слишком громкий. Что-то не так, и не просто что-то.
И тут я принимаю худшее решение в своей жизни: выхожу из «альфетты».
Ветер хлещет по щекам, лупит, пинает. Жестокий холод, на которого не найти управы, от которого не спастись. Такой по душе только русским морякам. Иду по коридору из совершенно одинаковых контейнеров. По лабиринту, откуда не видать причал Мартелло. Ветер бьет в лицо, отупляет. Во рту чувствую вкус зубной пасты. Наконец я выныриваю из железной волны и вижу, что на причале Мартелло разворачивается настоящее шоу.
За моей спиной город, но город меня не замечает.
Красный колумбийский корабль стоит себе целый и невредимый, поскрипывая и угрюмо наблюдая за суетой бытия. Суета бытия – не красивая фраза, а реальность: видно людей, которые переговариваются между собой, вроде как сгружают товар, – все ясно, даже если смотреть против света. Не больше десяти человек. Когда я выхожу из железного туннеля, северный ветер бьет еще злее, крепче, меня словно со всех сторон сковало льдом. Подхожу к полупрозрачным призракам, высматриваю Маурицьетто. Принимаю нахальный вид и обращаюсь к самому молодому, к безвредному грузчику, который вряд ли пошлет меня куда подальше:
– Маурицьетто здесь, с вами?
Он смотрит на меня как рак-богомол. Безо всякого выражения.
Из изящного мясистого рта справа подтекает слюна. Нет, я чего-то не понимаю. Он не отвечает, но мне все равно спокойно. Спокойно, пока я не замечаю нечто странное: из правого бока у него торчит нож для подводной охоты. Ноги у меня обмякают и принимают форму ромба. Я не могу вынести вид этого парня, его предсмертные хрипы. Сейчас он на меня рухнет, я уже готовлюсь его поймать, когда враждебная, черная, крепкая тень встает между нами и толкает меня так, что я лечу на землю. Из кармана выпадают ключи от квартиры. Кровь стынет в жилах при мысли, что человек толкнул меня специально, со злостью, толкнул, как толкал других людей десяток тысяч раз. Как когда у тебя срывают с руки часы и ты стоишь, разинув рот, и не можешь поверить, но в душе ты уже понял, что для них это обычное дело, мастерски отработанный маневр. У преступления тоже есть своя техника, свое профессиональное мастерство. Но эти милые мысли придут мне в голову позже, потому что сейчас… сейчас я в аду. В аду, где все орут непонятно что, где подъехавшие машины фарами светят на парней, сгружающих порошок; светло как днем, раздаются пистолетные выстрелы – глухие, несущие смерть, с одной и с другой стороны, крики ужаса пронзают мозг, словно сверло.
Чтобы догадаться, не нужно быть Энцо Бьяджи[16]: клан, соперничающий с кланом Пезанте, явился на праздник страха, чтобы помериться силой и показать, кому достанется самый большой кусок пирога. С точностью, какой я за собой не подозревал, я оказался здесь в самый неподходящий момент. На каждый выстрел я только глухо повторяю: «О Господи!», не веря, что еще чудом жив.
Двигаясь неуклюже, бочком, бочком, я нащупываю среди отлетающих гильз ключи и скрючиваюсь за кнехтом, а в это время, журча горным ручьем, в дело вступает автомат. У кого он в руках? Ой, не знаю. Даже смотреть не хочу. Не хочу умереть от разрыва сердца. Опять слышны крики – заглушающие друг друга, неразборчивые, леденящие душу крики ужаса.
В общем, ничего нового я вам не скажу: в подобных случаях всегда одинаково страшно. Одинаково страшно, когда рядом с тобой какие-то психи устраивают перестрелку и когда просыпаешься с тяжелой головой и царапаньем в горле.
Страшно умереть.
Страшно покинуть эту юдоль скорби, но не дай бог кому-нибудь на нее покуситься.
Зато кровь закипает, как вспомнишь, чего только не придумают люди, чтобы отправить тебя пожать руку Иисусу Христу. Клянусь дочкой, что положение, в котором я оказался, – худшее из возможных. Размышляя об этом, я отвожу взгляд в сторону на парочку сантиметров и посреди театра теней вижу то, что меня вконец добивает: я вижу, как Маурицьетто, словно ослепнув, несется ко мне. Он явно готов броситься в море, как совсем недавно собирался сделать это вместе со мной в машине, но не успевает – сзади его прошивает автоматная очередь. Маурицьетто оседает на землю, словно не забивший штрафной футболист, ползет, ползет и ударяется головой о мой кнехт – здоровенную, твердую железяку, которую поставили здесь, чтобы удерживать многотонные корабли.
Он умирает у меня на глазах.
На нем уродливый клетчатый пиджак, который теперь весь в грязи. Я ничего не в силах сказать, даже если бы меня попросила об этом мама, лежа на смертном одре. Я не дышу. И не шевелюсь. На уши словно опустился занавес из горячей и плотной ваты, я ничего не слышу, только гляжу на тело Маурицьетто. Меня словно засосало в воронку, где нет никого и ничего.
Лишь моя душа говорит, шепчет мне на ухо:
– Ладно, хватит!
Но остановиться я не могу. Как бы мне… Снова выстрелы. Палят, будто решили заранее отпраздновать Новый год. Снова вопли, на этот раз я разбираю, что они там кричат. Они пришли в себя, им уже не так страшно, они очухались, несколько секунд – и они привыкли к стрельбе, сжились с ней, ведут себя как ни в чем не бывало. Готовятся к бою. С уверенностью сильного: каждый из этих мерзавцев не сомневается, что пуля его пощадит, – чай, не впервой. Платит за всех Маурицьетто, который, как и я, ввязался в эту печальную историю, не имея на то силенок. Он ведь любил Клаудио Липпи, какие там перестрелки!
Несмотря на все, пока я наблюдаю самое жуткое зрелище в своей жизни, в голове проносится мысль, почти видение: похороны Маурицьетто, за катафалком шагают человек шесть, двое из которых затесались случайно – какие-нибудь старухи-садистки, которым надо непременно знать, кто еще жив, а кто умер. С Маурицьетто они и знакомы-то не были. Печально. А печальней всего, что один из шагающих за катафалком – я.
Пока похожая на подъемный кран рука находит меня за кнехтом, хватает и тянет вверх, я успеваю подумать: ну вот, настал мой черед, пора на выход, чем я лучше Маурицьетто, если так рассудить. Впрочем, рука этого полного, симпатичного человека тащит меня по-дружески, я по-прежнему ничего не понимаю, когда он говорит:
– Пошли, Тони, нас ждет катер.
Он назвал меня по имени – значит, он меня знает, это ясно как день. Да это же он, сам Пезанте тащит меня по трапу и заводит на синий катер контрабандистов, который все это время стоял на якоре рядом с кораблем, а я его даже не заметил. Вместе со мной и Пезанте на катер садятся двое – такие типы, что словами не описать. Катер мчится вперед на бешеной скорости. Мы словно летим. Так холодно, что лучше бы сразу умереть. Сдается мне, что мы плывем отнюдь не на Капри. Промчавшись вдоль бесконечного порта, который в темноте еле видно, мы погружаемся в мрачную, непроглядную тьму. Вход в порт охраняет гипсовая Мадонна. Я гляжу на нее несколько мгновений – вряд ли она намерена нам помогать. Огни города никогда не были так далеки. И не важно, что их хорошо видно, все вместе и каждый в отдельности. Такая уж выдалась ночь – прозрачная, но неоднозначная. Я слышу два звука: натужный вой мотора и глухой удар головы Маурицьетто, которая утыкается в кнехт.
За последние пять минут я словно оживаю. Катер мчится вдоль берега так, как будто за нами гонятся черти. Врагов не видать. Я сижу на корме вместе с Пезанте, остальные заняты управлением. Никто не разговаривает. Пезанте задумался. Двое молодчиков напряжены, но по их виду понятно: они знают, что делать. Периодически тихо переговариваются – о чем, мне не слышно.
«Что я здесь делаю? – думаю я. – Как я здесь оказался? Кто это такие? А главное – куда мы, черт возьми, направляемся?» Спросить не хватает духу. Пезанте, выныривая из тяжких преступных дум и погружаясь в другие думы, успевает взглянуть на меня, улыбнуться – устало, горько, страдальчески, и сказать:
– Я твой фанат.
«А мне какое дело!» – так и подмывает ответить.
Вместо этого я выдавливаю улыбку – даю голову на отсечение, даже самые большие умники и умницы не объяснят, что она выражает. Можно подумать, что я отчаялся, сдался, но это неправда, я никогда не опускаю руки.
Вдруг, словно вынырнувший из загробного мира спрут, возникает далекое шуршанье, не имеющее никакого отношения к установленному на нашем темно-синем катере «гальотта» двигателю «вольво пента». Ясно, что мне не послышалось: Пезанте нервно поворачивается к корме и всматривается в ночь, но видно только пропахший оборотнями мрак. Я тоже поворачиваюсь и хищно вглядываюсь во тьму. Никого!
– Зайди в грот Ченито, не зажигая огней! – велит Пезанте парню, который стоит у руля.
Шум приближается. Ну ладно, одна перестрелка, но вторая, посреди холодного моря, без шансов куда-то сбежать – нет, этого мне не вынести. Я чувствую посторонний шум всем телом, до окоченевших ног, а что еще хуже – лица врага не видать. Только теперь я понимаю: раньше, во время стрельбы на причале Мартелло, я думал, что испытывал страх, но это был не страх, я находился в состоянии шока. Зато сейчас я чувствую страх в чистом виде, такой, каким задумал его Господь, когда создал страх вместе с динозаврами и драгоценными камнями. Паника – хищная, затягивающая в болото, – проявляется весьма ощутимо. Словно фламинго клюют меня в задницу.
Это простата. И она болит.
Ну вот, здрасьте!
Стоящий у руля парень резко поворачивает направо и стремительно несется на скалы. Пезанте зажал гнилыми зубами обойму на не знаю сколько патронов, в руке у него огромный, черный, сверкающий, дорогой пистолет. Я всматриваюсь в линию горизонта и в каждом черном пятнышке, которое кажется чернее окружающей черноты, вижу врага, вижу лодку, которая несет мне смерть посреди залива. В следующий миг я уже не понимаю, чего бояться, потому что наша «гальотта» двигается в темноте, но я ясно вижу, что мимо проплывают скалы, вижу близкое дно и понимаю, что совсем скоро я погружусь в ледяную воду, что катер начнет тонуть. Но он чудесным образом проскальзывает среди черных скал так, словно сейчас не ночь, а солнечный полдень, вместо холода теперь я ощущаю сырость – здесь очень влажно. Оглядываюсь и все понимаю. Мы заплыли в грот Ченито, который станет для нас убежищем или ловушкой, скоро увидим. Пезанте велит глушить мотор. Повисает мертвая тишина, как в аду. Длится она недолго. Шум чужого мотора, который прежде сливался с шумом нашего, теперь раздается ясно, оглушительно, чуть в отдалении, лодка явно идет не быстро. Я гляжу на товарищей по несчастью – они напряжены, держат в руках пистолеты, готовы начать перестрелку, грохот которой многократно усилят и повторят стены сырого, мрачного грота. Они, как говорится, готовы встретить врага на перевале. Но враг не решается заплыть в грот, он кружит снаружи, выжидает, я понимаю, что мне еще предстоит немного помучиться, прежде чем умереть в гроте от напряжения, влажности или пули, как Маурицьетто, – от чего именно, пока неясно. В этой агонии, ожидая смерть, я загадываю желание: вот бы запеть во весь голос «Долгие ночи в баре».
Проходит неизвестно сколько времени – много, я просто закрыл лицо руками и делаю вид, что меня здесь нет. Спасает единственная мысль, единственное имя – Беатриче.
Я очнусь, только когда рука Пезанте ласково ляжет мне на плечо, и сразу все переменится: мотор вражеской лодки еще слышен, но звук удаляется, враг отступает, через узкий вход в грот Ченито проникает робкий солнечный лучик.
Рассвет.
Ясно, что такой человек, как я, за свою жизнь повидал немало рассветов, но этот прекраснее всех. Величественный, ослепительный. Средиземноморский рассвет. Возвращающий к жизни. В общем, никогда еще появление солнца из-за Везувия не казалось мне настолько символичным и значимым. Выводящим меня из комы.
Внезапно запахло будущим.
Я заговорщицки улыбаюсь своим лихим товарищам.
Высаживают меня на причале в Марекьяро, там, где в нарядных домах в этот час еще спят богачи. Я готов сесть и написать целый роман: меня так и распирает от счастья и потребности рассказать о пережитом. На прощание Пезанте взял меня за руку и сказал с обезоруживающей честностью – так, что я почти прослезился:
– Мне жаль, Тони, что тебя втянули в эту историю. Ты артист.
Думаю, Пезанте надо обязательно сделать мэром. Прежде чем отчалить, он протягивает мне подарок – драгоценный пакетик с двадцатью граммами кокаина.
Я иду тихой и пустынной улочкой Марекьяро, поглядывая на стоящие справа и слева дома. Вот бы и мне здесь поселиться. Выхожу на виа Позиллипо и ловлю такси. Разваливаюсь на заднем сиденье, нащупываю в кармане ключи от квартиры, глубоко-глубоко вдыхаю, а потом, сам не знаю как, произношу:
– Здравствуй, таксист! Здравствуй, жизнь!
4
Я влюбился в тебя
от нечего делать[17].
ЛУИДЖИ ТЕНКО
Главное – быть честными.
За свою блестящую карьеру я написал то ли двести двадцать, то ли двести тридцать песен. И знаете, что я вам скажу? Не меньше сотни вдохновила она, Беатриче.
Только она об этом не догадывается. Потому что ее имя не звучит в моих песнях. Это мой секрет. Мой тайник, спрятанный внутри меня, моя рана.
Неизлечимая инфекция.
Ну вот, я вам все рассказал. А это, знаете ли, совсем не легко. Не умею я врать про чувства – пусть это станет уроком всем, кто долго учился и похваляется, что, дескать, понял, как работает мозг.
В общем, в моей душе поселилось страдание, да так и не ушло. И даже не собирается. Все из-за того, что меня бросила Беатриче. Не вчера, уже довольно давно. Я не привираю, когда говорю, что сила моего страдания настолько велика, что способна разрушать города. Поэтому, кстати, я не пою, а кричу.
Выкрикиваю тысячи слов, и все слова о ней, Беатриче. Моей погибели и моем счастье. Да, да. Говорят, когда я выхожу на чертову сцену, зрители, словно воришки, прячутся за спиной у соседей, чтобы скрыть слезы. Если это правда, то происходит это потому, что, когда я пою, я думаю о ней и страдаю, а зрители, клянусь всем святым, прекрасно видят мои страдания. Я не вру. И не несу чепуху. В своих песнях я плачу и признаюсь, что мне страшно. Страшно перестать любить ту, которую я на самом деле любил. Правда-правда. Я стою на чертовой сцене и ворошу ваши чувства, выворачиваю их, взрываю, словно у меня в руках бомба с часовым механизмом, я свожу вас с ума, я понимаю, что в моих руках власть – власть вертеть, как мне заблагорассудится, вашими сердцами, всеми сердцами, кроме собственного, – мое сердце стремится к женщине, которая меня бросила и больше не хочет знать.
За что? Я же горячий человек.
Вечная история: тебя бросают, начинаешь бить себя кулаком в грудь, как горилла, теряешь чувства, нечем дышать, земля уходит из-под ног, ой, меня бросили, ой, я умираю. Потом время раскрывает карты, игра закончена, обо всем забывают.
Но я не забыл. Не получается у меня забыть, черт возьми! Ну почему? Таскаю на шее, как ярмо, воспоминание об этой женщине. Все как тогда – чувства, обиды, печаль, злость, желание, дружба, боль, радость и мука. И так много лет!
Лучше мне помолчать – не дай бог услышит Коччанте[18] и сочинит об этом очередную песню.
Но эта история никак не идет у меня из головы, я стою, а кажется – лежу на земле. Я мучаюсь, заливаюсь слезами, горюю, взбадриваю себя кокаином, вином, пивом, напитками покрепче, коктейлями, аперитивами, сигаретами, растительными и животными жирами, но проклятая боль все острее, я все выше поднимаю флаг своей любви и следую крестным путем, вопрошая: где же она теперь? Давно о ней не слыхал.
Воплощение соблазна, куколка, женщина, мадонна. Разве вам понять… Она бередила мне душу, рядом с ней я чувствовал себя смешным клоуном. Нелепым и потерявшим дар речи, как всякий дурак.
Она прибыла на Капри и, не успев сойти с парома на сушу, затмила легендарную Риту Хейворт, которая в пятидесятые считалась самой аппетитной красавицей из тех, что прогуливались между пьяццеттой и мысом Трагара.
Беатриче, крылатая и величественная, невесомая и задумчивая, парила в своих балеринках на подобающей высоте – казалось, в минуту просветления ее нарисовал сам Пикассо. Шагая, она мгновенно меняла направление, походка ее была легка и стремительна. Сидя за столиками бара, мы провожали ее глазами, жестоко мучаясь и сгорая от желания бросить лассо, чтобы наконец-то поймать ее, словно дикую лошадь. Впрочем, мы знали, что она небрежно и чуть раздраженно сбросит веревку и царственно продолжит путь туда, куда нам путь заказан, сохраняя место своего пребывания в тайне.
Мы и видели-то ее раза три.
Каждый ожидал ее возвращения, чтобы заговорить, угостить чем-нибудь в баре, подарить ей цветок, улыбнуться с надеждой, но она так и не появилась. Она не показывалась на пляжах, праздниках, званых ужинах, никто так и не сумел к ней приблизиться.
Мысль о ней с самого начала лишила меня сил, и я замкнулся в мрачном, глубоком молчании.
Зато Пеппино ди Капри принялся кудахтать, стенать, угрожать – все впустую, он тоже не был с ней знаком, хотя и утверждал, что первым увидел ее, и вообще он родился на Капри, значит, она принадлежит ему по праву. Так он готовил почву, убирал конкурентов, хотя на самом деле их не было, потому что она нас игнорировала. А ведь всем было известно, что я, Пеппино, Димитрий, Альдо и Патрицио – первые красавцы на острове и можем легко заполучить любую женщину. Любую, кроме нее.
Тем летом Пеппино всем телом, душой и сердцем погрузился в тревогу и суету, он беспрерывно устраивал ужины, встречи, коктейли, концерты, праздники, полуночные купания, костры, дружеские трапезы в шесть утра, он звонил за границу, завязывал разнообразные знакомства – и все ради того, чтобы увидеть нашу Беатриче, а она не выходила в свет, пребывая на недостижимом Олимпе. Казалось, на острове никто не был с ней знаком. Ее недоступность доводила нас до отчаяния. О далекой Беатриче слагали легенды. Только представьте себе, какое безумие охватило моих приятелей: когда Патрицио предположил, что она прилетела с другой планеты, все отнеслись к его догадке серьезно, никто не смеялся, в общем, это казалось более чем вероятным.
Тем временем наступило двадцатое августа, Пеппино уже почти охрип. Она была где-то на острове, периодически ее видели, а после рассказывали нам об этом таким голосом, с такой интонацией, словно она была призраком, – шепотом, как заговорщики, готовые помочь влюбленным. Но мы уже и не знали, кому верить.
Пеппино угрожал броситься со скал Фаральони, если не познакомится с ней (о том, чтобы завоевать ее, речи больше не шло), он мечтал хотя бы узнать, как ее зовут. Да, наш Пеппино ди Капри умерил свои аппетиты. И, клянусь всем святым, он повредился умом. Пеппино обошел всех владельцев продовольственных магазинов на Капри, потому что, как он объяснил, эта женщина должна что-то есть. Но в магазинах ее ни разу не видели.
Патрицио заключил: «Ей не нужна еда, она питается нашими страданиями».
Об этой женщине все время произносили подобные фразы, внезапно все стали поэтами – ни намека на пошлость, на желание, секс, она казалась обитательницей рая, куда всякий стремится попасть после смерти.
В ночных заведениях все ходили словно выжившие в авиакатастрофе, ища глазами не нечто съедобное, а безымянную и безвестную каприйскую богиню.
Пеппино, у которого от страсти поехала крыша, принялся исследовать все яхты подряд: он плавал на лодке и пытался проникнуть на все стоявшие в поле зрения суда, уверенный, что она где-то прячется с набобом-миллиардером. От этих ужасных мыслей бедняга покрылся странной сыпью. Но поиски были тщетны, к тому же он окончательно потерял голос: хозяин каждой яхты просил Пеппино спеть хоть три-четыре песни. А он, чтобы не выглядеть идиотом, влюбленным в женщину, с которой он даже не был знаком, пел без остановки, глотал устриц и кое-что еще и, как только выдавался случай, заглядывал во все углы, в каюты моряков и даже в моторное отделение, лелея надежду, что перед ним внезапно материализуется совершенная гармония – спящая, обнаженная, ангелоподобная, на ложе любви. Увы!
Я страдал молча. Порой меня шатало и мотало от горя. Я напоминал уродливый брелок. Толстую, бренчащую связку ключей, какие таскают сторожа. Невозможность любить заполнила глубины моего сердца, как проникает в глубины моря ныряющий со скалы выпендрежник, я избегал широких площадей, где меня могли видеть, в отличие от Пеппино, который, как все понимали, прочесывал остров, желая доказать: на Капри он главный певец о любви. Я же, увидев эту женщину, на самом деле потерял голову и вскоре оставил попытки ее найти, обессилев от страданий, словно каторжник.
А потом этот деревенский плейбой Лилло Де Крешенцо, владелец знаменитого ресторана «Покатая скала», начал распространять мерзкие, грязные сплетни: мол, ее зовут Агата, он с ней познакомился, и она объяснила, что редко где появляется, потому что обожает азартные игры и проводит круглые сутки на виллах у пожилых богатых немцев за игрой в покер, она, дескать, всегда выигрывает и уже заработала миллиард или два.
Разве можно было рассказывать об этом Пеппино? Боже! Для него это было как гром среди ясного неба.
Две ночи подряд он заставлял меня учить его игре в покер. Почувствовав себя готовым, он стал добиваться приглашения в неприступные крепости, какими являлись в то время виллы собиравшихся за зеленым столом снобов-немцев, богатеев и пьяниц. Но немцам было наплевать на то, что на острове все знали Пеппино, они его пение и бесплатно слушать не желали. За зеленые столы чужих не сажали, подозревая, что независимо ни от чего всякий человек, не принадлежащий к их кругу, – шулер. Мажордомы с завидной регулярностью не пускали нашего красавчика на порог. Позже мы поняли, зачем Лилло Де Крешенцо все это устроил. Ему нужно было от нас избавиться, чтобы свободно перемещаться по острову, – теперь и он был занят отчаянными, безумными поисками удивительной женщины. Пеппино все-таки удалось подкупить работавших у немцев мажордомов и служанок, парочку служанок он даже трахнул – все ради того, чтоб вызнать, кто сидит за игральным столом. Божества в человеческом обличье не наблюдалось. Пеппино, покрывшийся к этому времени непроходившей сыпью, вернулся в «Покатую скалу» и закатил перед посетителями такую сцену, что всякий сценарист вроде Марио Меролы лопнул бы от зависти: он устроил с Лилло настоящее сражение, по окончании которого Пеппино отправился в медпункт, а оттуда – прямиком к мэру, у которого он выбил официальное постановление о высылке Лилло Де Крешенцо по месту жительства. Вот что случилось. Лилло выгнали с острова. Точно-точно. Стану я нести всякую чушь, чтобы вас рассмешить… Рассказывали, что в порыве безумия Пеппино громогласно угрожал мэру, что, если тот не подпишет проклятое постановление, он, Пеппино, сменит имя, станет Пеппино ди Прочида, а еще он пообещал купить себе на Прочиде дом – прямо на пляже Кьяйолелла. Учтите, что в то время Пеппино был на Капри звездой номер один и каждый третий турист приезжал ради того, чтобы увидеть, как Пеппино на пьяццетте пьет аперитив и грызет орешки.
Меня все это порядком достало. И тогда я принял решение, которое оказалось удивительно мудрым и дальновидным. Я переехал в гостиницу в Анакапри, где не было светской жизни: там селились всякие оборванцы, мечтавшие сэкономить, но строившие из себя невесть кого – мол, мы тоже обаятельные и привлекательные. А сами ждали вечера, чтобы, запыхавшись, мчаться на светские мероприятия на центральную площадь Капри в неудобных, якобы модных сандалиях и пиджачках с рынка, щедро украшенных блестками и нашивками. Потом они плелись себе обратно в Анакапри, держась за руки, подбадривая друг друга и строя планы на завтра, – планы эти никогда не сбывались, поэтому в завершение отпуска, стоя на пароме, низко опустив голову и разглядывая пену, наши туристы всякий раз торжественно клялись: «В следующем году поедем в другое место».
Я понял, что у Пеппино с интуицией туговато: он как безумный искал Беатриче, исходя из ошибочной аксиомы, что такие, как она, вращаются в избранном обществе, и даже не подумал об Анакапри. А я неожиданно очутился прямо перед Беатриче – это оказалось так просто и так легко, что, узнай об этом Пеппино, он бы добился для меня постановления не о высылке с Капри, а о высылке с этого света.
Она преспокойно сидела в баре на одной из улочек Анакапри и читала газету, потягивая незамысловатый аперитив. Безмятежная, расслабленная, не ведающая о шумихе, которую подняли Пеппино и все остальные, – это окончательно превратило ее в моих глазах в высшее создание. Я о подобном не мог и мечтать. Сердце бешено колотилось, как испуганный щенок, спрятавшийся где-то во мне и жалобно тявкавший. Я хорошо помню эту минуту. Вечерело. Легкий ветерок нежно ласкал мои легкие, очищая их от дыма сигарет, которыми я травил их до этого дня. Передо мной была она. С тех пор всякий раз, когда заходит солнце и спускается ночь, я жду ответа от себя самого или от кого-то другого. Каждый день. Но ответа не было и нет. Потому что комедию с вопросами можно ломать бесконечно. Зато комедия ответов быстро кончается. Из-за этого несоответствия нервные клетки быстро стареют. Как всем известно.
Она сидела передо мной, и в это мгновение я четко и ясно понял, что мы будем вместе, что я переживу невероятную гамму чувств, неумолимо сменяющих друг друга, как всегда случается в жизни. Потом придет грусть – блаженное состояние, а потом уйдет и она, ведь так положено – грусть станет далекой и недостижимой. Внезапно грусть с тобой попрощается, помахивая слабой детской ручонкой. Чтобы грусть пустила корни, необходим внутренний покой. Тот, который мы теряем на светофоре и в магазине. И тогда ты понимаешь, что действительно пропал. Я, как нелепый клоун, стоял и смотрел на нее. А она не поднимала на меня глаза. Я подумал, это случайность или у нее болит шея – ну не может она посмотреть в мою сторону. Болит, как болела еще у доисторических людей. Она невозмутимо встала из-за столика – чистая, незапятнанная, как праведники, перешла улицу и нырнула в увитую цветами дверь, рядом с которой посверкивал домофон. Вот где проживала сама красота. Словно в этом не было ничего необычного. Хотя в этом и не было ничего необычного. Газету она забрала – дочитать, сидя у окна.
Увидев все это, я почувствовал, как сердце спускается из груди в пятки, чтобы пешком отправиться к ее дому. Но у сердца не было голоса. Оно не могло позвонить в домофон. Сердце такое маленькое. До кнопки не достает.
И тогда я сделал то, что сделал бы всякий мужчина, мечтающий открыть свое сердце даме. Я решил ждать ее в баре желаний, который для нее был баром заслуженного отпуска.
У таких, как я, есть один болезненный, чудовищный недостаток: когда я жду, я ничем другим не занимаюсь. Такие, как я, не отвлекаются. Поэтому я ничего не пил, не глазел по сторонам, не ел, не размышлял – я просто смотрел на увитую цветами дверь, и сердце стучало быстро-быстро. Я просто ждал, когда она выйдет, чувствуя себя как благородная юная дева на балу дебютанток. Я слышал собственный запах, но не осознавал этого и тешил себя мыслью, что ее запах… я твердо знал, что ее запах все сметет, я в этом не сомневался, найдутся точные слова для целого созвездия чувств, которые мужчина испытывает к женщине, ее запах, которого я не знал и который только воображал, расставит все точки над «i». Я твердо знал: слово «разочарование» – не про нее. А вот мне надо не сплоховать, но в голову ничего не лезло, я словно растворился в ожидании и не остался разочарован.
Она явилась, и в душе разразилась буря. В моей душе. Конечно, мы не были знакомы, но эта встреча была как выстраданная первая глава романа, к написанию которой долго готовишься. Словно прозвучали слова: «Все начинается». Путешествие неизвестно куда, главное – наугад выбрать одну из двух узеньких тропинок: первая – смерть, вторая – жизнь.
Она шла ко мне, как ходила каждый день, не ведая, что шагает навстречу новой судьбе – той, что была и моей судьбой. Мне это было известно, но только дурак сказал бы, что это давало мне преимущество. Когда щупаешь ноющую любовную рану, нет преимуществ, как нет победителей и побежденных. Есть только жизнь и смерть вместе с разлукой. Только они. Все остальное – пустая трата времени, это все ни о чем. Останешься с пустыми руками, а в мире, где мы живем, почему-то считается, что нехорошо оставаться с пустыми руками.
Она села за столик и взглянула на меня. Самое мучительное в таких решающих встречах – считать, что от тебя ничего не зависит. Все мы страдаем от хронической неуверенности в себе, которая разрастается, словно опухоль. Поэтому нам не верится, что все и правда может произойти. Просто не верится. Она смотрела на меня так, будто я единственный на свете мечтаю заключить ее в объятия, словно в мире больше никого нет. А я чувствовал себя как истерзанная ураганом засохшая ветка. Ее нежный, будоражащий взгляд говорил мне, что в мире, похожем на муравейник, в мире, где нас слишком много, я совершенно необходим. В этом взгляде читалось, что она проводит отпуск одна, робкое желание заполнить пустоту, – наивная, ей не приходило в голову, что совсем близко, в бурлящем бесплотном мире Капри, всякий охотно согласился бы ей помочь, рискуя спровоцировать третью мировую войну. Вот только они не догадались, где ее искать, а я догадался.
В этом и заключалось мое преимущество. Преимущество над Пеппино и приятелями, которые теперь казались мне чужими и пресными. Что я в них находил… А ведь всего-то нужно было подняться на холм, метров на двести.
«Не знаю почему, но мне захотелось сесть с вами за один столик».
Фраза! Та самая фраза! Небось вы решили, что ее произнес я, что я заготовил ее, мучаясь в ожидании, но нет… невероятный, неописуемый поворот, благодать божья, избавление от неловкости и страданий. Эту фразу произнесла она. Моя красавица.
Не важно, что ты в жизни много чего натворил, может, ты даже прихлопнул собственных деток, но когда такая, как она, произносит подобную фразу, ты чувствуешь себя милым, красивым и добрым, – это не просто приятно, это как если бы на Страшном суде простили все злодеяния, оправдали тебя и сказали: «Сейчас начнется новая жизнь». Вот как я себя чувствовал. То есть должен был чувствовать. На самом деле голова отключилась. Услышав ее слова, я умолк, я не знал, что сказать, – и это я, который всегда умел сострить, отвесить комплимент, рассмешить. Но сейчас я был словно парализован, я превратился в ящерицу, неподвижно замершую на нагретой солнцем белой стене. Я был сам не свой. Растерянный и нелепый клоун. Просто я услышал запах летних каникул. Помните, как пахнет море, как пахнет там, где вы отдыхали? А запах приближающегося дождя в конце лета? Конечно, помните, такое не забывается. Вот что я слышал тогда. Вот какой запах наполнял мои легкие. Запах любви, запах вечной жизни вдвоем. Она бесхитростно смотрела на меня, ожидая, что я отвечу на зов, а мне казалось, что у меня есть сколько угодно времени, потому что время за нас, за влюбленных, время на нашей стороне, я замер от счастья, мне хотелось, чтобы это никогда не кончалось, длилось вечно. В общем, я влюбился, в первый раз всерьез влюбился. Я пропал.
Не мучайте меня этими воспоминаниями – мне и сегодня чудится, что смерть, того и гляди, сожмет мне горло. Память о том, что было, равносильна смерти, но не вспоминать не получается. Я осужден на смерть, а может, давно уже умер.
Когда время торопит, мы раздеваемся. Вот она и разделась. А я от желания слиться с ней словно остолбенел. Желание было настолько острым, что меня прошиб холодный пот, я весь затрясся, меня замотало и закрутило, как бешеный флюгер. Мне бы нюхательных солей или килограмм соды, чтобы вновь твердо встать на землю. Потому что открывшееся моим глазам было чрезмерно для меня одного. Чрезмерно для всех мужчин на земле. Мне повезло, мне улыбнулась судьба, но все же требовалось время, чтобы привыкнуть к мысли: тело, для которого не найти достойных эпитетов, готово отдаться мне. Лишь постепенно я это принял.
А после был настоящий экстаз.
Мы целыми днями сливались в любовном порыве, уносясь в такие дали, испытывая такую благодать, что об этом еще тысячу лет можно строчить романы.
Беатриче была тренером по легкой атлетике, прыжки в высоту. Не хочу показаться расистом или обидеть кого-то, но я реалист, так вот, скажу вам: можно заниматься любовью с самыми красивыми и привлекательными женщинами, считая, что достиг блаженства, но это все ерунда, ты никогда не поймешь, что такое по-настоящему заниматься любовью, пока не встретишь профессиональную гимнастку. Тут до тебя доходит, что раньше ты вообще ничего не понимал, все близкие телесные контакты, предшествовавшие встрече с королевой спорта, похожи на вежливые поцелуи с кузенами, бабушкой или дедушкой. Любовный танец со звездой атлетики вытесняет всех, кто населял прежде твои мечты, а сам ты охотно падаешь в пропасть неповторимого, полного наслаждения. Это правда. Первые десять дней всякий раз, когда я кончал, я плакал. Не стоило об этом говорить, но я правда плакал. Это же неприлично. Она смеялась над моими слезами, но потом плакала вместе со мной. Слезы радости. Вот что такое настоящая близость. Трогательная и слащавая для всех, кроме исполнителей главных ролей.
Но давайте начистоту! Сколько людей во вселенной переживают подобное? Уверяю: почти никто.
В общем, мне невероятно повезло.
Беатриче с легкостью стирала с меня все наносное – и это с меня, надежно защищенного броней блефа, которого в моей жизни было с лихвой, настроенного саркастически, снобистски презирающего сильные чувства. Когда плачешь перед любимой, назад хода нет. Теперь ты у нее в руках. Навсегда. Ты готов на уступки. Хватит играть, хватит притворяться кем-то другим, хватит быть пустым местом и изображать невесть что. Выкрутасы закончились, любовь превратилась в настоящий, тяжкий крест.
Но все это посланное Богом счастье не могло длиться долго. Она все сделала сама. Мы были по-настоящему влюблены, но даже нам пришлось спуститься вниз по ступенькам на первый этаж, в повседневную жизнь – там, на первом этаже, ночами со мной бывает нелегко, я превращаюсь в противную, надоедливую свинью. Хотя и она поступала неправильно. А я не был готов прощать. Потому что для одного мужчины это было чрезмерно. Она изменила мне, оправдав тем самым бесконечные диски Риккардо Коччанте, который, распевая об измене, завел в разных банках с дюжину счетов, на каждом из которых лежит миллиард. Потом она решила вернуться ко мне, заливаясь слезами, – у этих слез цвет был не такой, как когда мы рыдали вместе, занимаясь любовью в первые дни. Теперь это были слезы поддержки и искупления. Слезы досады. Ну а уж дальше вмешалась гордость – ей тоже хочется играть свою роль, хотя у нее получается скверно. Манерное кривляние, которое принимаешь за правду. Гордость – страшное дело. Невидимая глазу черная завеса, из-за которой не видно, чего ты добился. Хотел зайти в море, а очутился в луже.
В общем, как-то само вышло, что из нашей квартирки под крышей мы стремительно переместились вниз, в мир консьержа – туда, где судачат о том о сем под запах дешевой стряпни. Я вел себя так, как вел, а потом случилось то, что случилось. То, о чем не расскажешь, не заставляйте меня… Мне слишком больно, я беззащитен перед болью, и вообще я такого не заслужил. С тех пор я гадаю, где же моя Беатриче.
«Беатриче, ты где?»
Вот что мне хочется прокричать всем ветрам на свете. И не надо меня больше расспрашивать. Пожалуйста.
О таком не расскажешь, у меня нет для этого слов.
5
Все мы герои,
когда нам что-то нужно[19].
ПАТТИ ПРАВО
Он берет и выпаливает мне это прямо в лицо, наш Рино Паппалардо, без лишних предисловий вдруг объявляет, что сын у него родился мертвым. А потом начинает рыдать. Он плачет, а я не плачу.
Мы сидим на дурацком треугольном газоне, неподалеку от машины с распахнутыми дверцами. Мы оба в пальто, трава покрыта инеем, холод такой, что кровь стынет в жилах, бутылка игристого и два наполовину полных бокала – мы собрались выпить.
Слова Рино – словно удар под дых. «За что мы пьем, Рино?» – спрашиваю я, не раскрывая рта. Рино не слышит.
Двадцать минут первого. 31 декабря 1979 года исчезает вдали, уступая место первому дню 1980 года. Мы сидим у 23-й автострады, в нескольких сотнях метров от съезда. Если быть точными, у дороги A14. Съезд к Сан-Бенедетто-дель-Тронто. До половины двенадцатого мы выступали в одном заведении в Читанова-Марке. А сейчас направляемся в Асколи-Пичено, будем петь на площади. В общем, работаем. Уже двадцать лет мы с ребятами работаем в последний день декабря и всякий раз встречаем Новый год в машине, в перерыве между концертами.
Там, через дорогу, темнеет пиниевая роща, но мне до нее нет дела, потому что моему другу Рино Паппалардо плохо. Угощаю его «Ротманс лайт», он берет сигарету, я подношу зажигалку. А он опять повторяет еле слышно:
– Ты понял, Тони? Он родился мертвым. – Рино уже второй раз говорит мне об этом, пока мы сидим здесь вдвоем, и все громче рыдает. А я не могу оторвать глаз от бокала с игристым, который он держит в руке.
Родился мертвым. Что за дикая фраза. И правда, у каждого своя беда. У всякого, даже самого мелкого противного прыща, своя беда, за которую стоит его уважать. Когда слышишь такое, хочется уважать всех на свете. Хотя и не получается. Потому что в душе непременно найдется уголок, куда проникнет зло, – так пылесос забирается в дальний угол, так наркоманы лезут грабить квартиры: ночами зло проникает в сердце, набрасывается на тебя, мучает, насилует и вычищает дом, оставляя тебя в пустоте, всякий раз в большей пустоте, которая всякий раз наполняется муками совести.
Порой муки совести видно невооруженным глазом – почти каждую ночь они сидят на тумбочке у кровати и не спят, завернутые в черную подарочную упаковку с серебряным бантиком.
Иногда я тоже бываю злым.
– А Рената как? – Боюсь, сейчас я больше ничего внятного сказать не могу.
– Вся на нервах, – отвечает он. Короткий и ясный ответ. Словно мощный и долгий удар кулаком. Я, того и гляди, умру от нежности и сострадания. Они больше всего на свете мечтали о малыше, и надо же… Господи! У меня нет сил. Откуда мне самому их набраться?
Мы долго молчим, сидя в свете автомобильных фар. Потом Рино говорит:
– Теперь понимаешь? Поневоле задумаешься о смысле жизни – о том, зачем все время куда-то несешься, суетишься, мечешься, сбиваешься с ног, один или вместе с другими, а ответа нет, прежде чем найдешь ответ, помрешь от старости. Или, как Титта, начнешь размышлять над высказываниями великих. Мне бы тоже так научиться, но только всякие красивые слова не для меня. Так что возвращаемся в исходную точку. Наверное, надо учиться «верить»…
– Да ты чего, – говорю я, – разве у тебя есть время верить? С нашей-то жизнью… Вера – это хобби, занятие для тех, у кого куча свободного времени.
Он не отвечает. Задумался. Больше не плачет. Зябко.
Потом Рино кивает, но видно: он думает о жене. Я это знаю. Чувствую.
– Курить хочешь? – спрашиваю я.
– Я хочу умереть.
Сейчас у него сухие глаза. Он глядит в пустоту. Он не сдается. Пытается найти выход. Нащупать стратегию. Чтобы жить дальше. Не чтобы умереть.
Из темной рощи появляется наш менеджер Дженни Афродите – безмятежный, как крестьянин, обходящий родные поля. Направляется к нам. Слежу за ним взглядом.
– Ты где был? – интересуюсь я.
– Срал, – отвечает он, ехидно улыбаясь, и шагает к машине. Ой, не верю. Наверняка вколол героина, поэтому и спрятался в роще. Рино его даже не замечает, он думает о другом, думает, как ему быть. Мы все уже несколько месяцев подозреваем, что Дженни пристрастился к героину. Но вслух об этом не говорим. Интересно, почему? Все остальное мы обсуждаем с Дженни открыто, без обиняков, – кстати, Дженни из нас всех самый молодой и при этом самый замкнутый и необщительный. В общем, он с нами день и ночь, но о нем никогда не говорят, мы не знаем, чем он занимается, с кем трахается или не трахается… Ничего! Мы все подозреваем, что он подсел на героин, но вопросов, как ни странно, не задаем. Если это правда, если он колется, он гениально научился это скрывать: всегда соображает, всегда на месте, сосредоточен на работе, похож на старательного бухгалтера, да и глаза его не выдают. Он только периодически исчезает, уединяется неизвестно зачем. А мы почему-то проявляем деликатность, почему – сами не знаем, убеждаем себя, что это его дело, его личное дело, его проблемы.
Ладно, проехали.
Титта и Джино, враги не разлей вода, устроились на заднем сиденье автомобиля, как два веселых бельчонка, и собираются праздновать. Наши Чип и Дейл, у которых лбы уже в морщинах, празднуют Новый год, нюхая кокаин, – они это делают только на Новый год, хихикая, как малые дети. Для нашей парочки это нечто невероятное. А меня от них просто тошнит. Кокаин им, разумеется, дарю я. Каждый год приношу подарочек нашим бельчатам. Настоящий лидер должен быть щедрым, вот и я иногда протягиваю им пакетик с порошком, показываю, кто здесь хозяин. Они даже не понимают, что тем самым я их унижаю. Дураки.
Кто-нибудь, оказавшись на средневековой площади в Асколи-Пичено, скажет: «Красиво».
Все мы врем по привычке. Мне на эту площадь плевать. Вся Италия – одна большая деревня. И Средневековье меня порядком достало. Одинаковые площади, одинаковые улочки, одинаковые портики. Тысячи городов, похожих друг на друга как две капли воды. Ходишь по ним и ничего не видишь, только стены домов, гуляешь и страдаешь от клаустрофобии.
А что происходит вокруг, за стенами города? Видимо, ничего.
А еще эти городские музеи, склад всякого хлама, – такая от них тоска берет, хоть вешайся. Мало что ввергает меня в такую тоску, как городские музеи захолустных городков Центральной Италии. А еще я терпеть не могу провинциальных мэров, которые тебе страшно рады, – одинаковые, словно из инкубатора, радеют о славе родного города, а сами в свободное время работают ветеринарами, врачами, директорами мутных банковских филиалов, у них обычно пара малых детишек и галстук не в тон, ну зачем такие живут на свете, скажите?
Только мой город еще сохраняет какой-то смысл, потому что он стоит у бескрайнего моря, у него словно выросли крылья. Кажется, стоит захотеть – в любую минуту сбежишь. Но ты не убегаешь. Хотя чего такого. Там – Африка, там – Греция, а там – Гибралтар, где сто лет как торгуют оружием, наркотой и путанами. Гибралтар – это рай. О нем мало кто знает. Я там бывал по своим делам и все успел разглядеть.
На чем мы остановились? Ах да! Мы в самом бесполезном месте на свете, на площади Асколи-Пичено, куда уже высыпали все жители, разрядившиеся в пух и прах, дешевые пайетки сверкают, что твой фейерверк, наряды-то небось из местного бутика «Сестрица Мария»?
Провинция – как темная комната. Ходишь по ней, ходишь и вечно натыкаешься на одних и тех же людей, которых знаешь с рождения. Наверное, местным здесь нелегко. И даже ужасно. На площади есть дети – не очень много, и все они, если честно, уродцы, просто уродцы и в придачу тупые, носятся как одержимые, матери орут на них, что твои экзорцисты, но этим деткам, в которых вселился бес, поможет только епископ, способный изгнать Сатану, – а кто еще заставляет их бегать и играть, позабыв обо всем? В этих детишек из области Марке вселился не просто Сатана, а редкий придурок. Зато мамашки у них ничего, это да, в Марке телки даже очень, не такие сучки и вертефлюхи, как в Венето, здесь они безликие и коварные, про них ничего не известно – не угадаешь, что им взбредет в голову. За сдержанностью наверняка таится жаркая, звериная ненасытность. Вот это уже интересно. Нет ничего хуже пресытившихся мужчин и женщин.
Господи, как меня только сюда занесло! Попасть после Нью-Йорка в Асколи-Пичено – такого свинства я не заслужил, но все уже было давно решено, а меня можно упрекнуть в чем угодно, но только не в непрофессионализме. Я профессионал много лет.
Поэтому мы без особого огонька выступаем на местной провинциальной сцене. Я бы даже не назвал это концертом, это какой-то вялый и неуместный поток более или менее точных нот – и все из-за дебилов Джино и Титты, которые продолжают лыбиться из-за своих инструментов, неужели на них так действует кокаин? Они словно приняли не его, а бразильскую траву, маконью, от которой ржешь да ржешь, пока вконец не устанешь, и видишь прелестные галлюцинации. А у меня сегодня голос вообще ведет себя странно, сначала я пытаюсь это исправить, а потом думаю: «Да какая разница?»
Ладно. Все нормально, пока эта мрачная банда местных слушателей довольна и счастлива. И вообще, как они могут меня критиковать, я им не по зубам. Эхо концерта в «Радио-сити-холле» долетело и сюда.
Газеты отдали репортажу по восемь колонок, словно я – Америго Веспуччи.
В общем, они внимательно слушают, а меня внезапно охватывает жуткое одиночество – обдает волна холода, с головы до ног. Внезапно я понимаю. Они смотрят не на меня. Они смотрят представление.
Жду не дождусь, когда это все закончится и мы отправимся ужинать. Я уже договорился встретиться с вокальным дуэтом «Сестры Ре»[20] в недурном рыбном ресторане. Королевы вокала тоже здесь, они уже выступили. Мне эти темноволосые амазонки страшно нравятся, у них такая опасная, бандитская красота.
Хорошее настроение должно быть на чем-то основано. А иначе никак.
Ненапряжные, очаровательные женщины, с которыми будет весело, плюс чудотворный коктейль, действующий лучше, чем кристаллы чистого кокаина из Каракаса.
Веселая, соблазнительная Антонелла запихивает мне в рот мидию:
– Ну как?
– Вкусно, но ты вкуснее.
– Ты в своем духе, – громко говорит она и смеется.
А смеется Антонелла так, что жуть берет, можно подумать, что Паваротти не может найти дома чистые трусы и распекает жену. Смех у нашей Антонеллины такой, что стены трясутся.
Антонеллина мамашка по имени Индия вертела жопой перед всеми, а когда пела, орала так, словно рожает. Пела, пела и в пятнадцать лет взяла и родила Антонеллу. Результат стремительного совокупления за усилителем на концерте в Салерно. Если не знать этого, их можно принять за сестер. Они такие аппетитные и с виду такие безалаберные, что все взгляды мужчин, которые еще на что-то способны, прикованы к ним.
Индия и Дженни сидят на другом конце стола, беседуют с умным видом, строят планы совместной работы. Думают о будущем. Поэтому мы с Антонеллой держимся от них подальше. Нам нравится трепаться и хохотать. Какого черта! Сегодня первое января.
– Анто, давай вместе запишем диск, а потом вместе поедем в турне! Так моя хорошая девочка всегда будет рядом, – говорю я лисьим голосом и хихикаю.
Она смеется в ответ:
– Да что мы можем записать вместе, Тони? Я пою рок.
– А я тогда что пою? Песни для тех, кто в море? – делано возмущаюсь я.
Она хохочет, а потом по-дружески кладет мне руку на бедро. Я беру со своей тарелки кусочек рыбки и запихиваю в рот Антонелле.
– Давай, ням-ням! – прошу я.
Антонелла ржет без остановки, потом достает изо рта рыбку с показным эротизмом и наигранно стонет. А я начинаю по-настоящему возбуждаться. Индия смотрит на нас с другого конца стола и показывает Дженни, чем мы тут занимаемся:
– Нет, ты только погляди на эту парочку! Они рождены друг для друга!
Дженни пожимает плечами и высокомерно улыбается – не знаю почему, но мне приятно.
– Слышала, что сказала мамочка? – говорю я Антонеллине. – Что мы рождены друг для друга. Антонелла, солнышко, выходи за меня. Не пожалеешь. Я весь буду твой, весь-весь, и платить дорого не придется.
– Так ты женат!
– Не напоминай мне об этом, пожалуйста! Только не на Новый год!
Рядом проплывает официант. Я хватаю его за фартук.
– Я не понял, – грозно рычу я, – вы когда принесете оливки по-асколански?
– Извините, мы их не готовим.
– Значит, все не как у людей? – возмущаюсь я. – Так и разориться недолго, чего вы себе думаете?
Антонелла ржет, рискуя обречь нашего соседа по столу на преждевременную глухоту. Другой официант водружает нам на стол одиннадцатую бутылку белого. Я наливаю и собираюсь сказать тост: