Над гнездом кукушки Кизи Кен
Но Макмёрфи, вместо того чтобы спорить с Хардингом, просто смотрит на него, а потом спрашивает ровным голосом:
– А ты, значит, думаешь, что эта хренотень, которой вы сейчас занимались, приносит кому-то выздоровление, какую-то пользу?
– А зачем бы еще мы следовали этой процедуре, друг мой? Персонал жаждет нашего выздоровления не меньше нас самих. Они не чудовища. Пусть мисс Рэтчед строгая дама не первой молодости, но она не какая-то чудовищная великанша из секты птицеводов, садистски обожающая выклевывать нам глаза. Вы ведь не думаете так о ней?
– Нет, браток. Она вам не глаза выклевывает. А кое-что другое.
Хардинг вздрагивает, и я вижу, как его руки начинают выбираться из межножья, словно белые пауки из-под замшелых корневищ, и ползут вверх по стволу.
– Не глаза? – говорит он. – Бога ради, куда же тогда мисс Рэтчед клюет нас, мой друг?
Макмёрфи усмехается.
– Что, неужели не ясно, браток?
– Нет, конечно, неясно! То есть, если вы наста…
– Да в яйца, браток, в ваши драгоценные яички.
Пауки доползли до ствола, остановились и заплясали. Хардинг тоже пытается усмехнуться, но лицо и губы у него так побелели, что все без толку. Он уставился на Макмёрфи. Макмёрфи вынимает изо рта сигарету и повторяет сказанное:
– В самые яйца. Нет, эта сестра не какая-то страшная курица, браток, она – яйцерезка, не иначе. Видал я таких без числа, старых и молодых, мужиков и баб. Видал по всей стране, в любых домах – таких, кто пытается ослабить тебя, чтобы ты у них ходил по струнке, играл по их правилам, жил как они хотят. А самый верный способ этого добиться, заставить тебя подчиниться – это ослабить тебя, ударив туда, где больнее всего. Тебя когда-нибудь били коленом по яйцам, браток? Сразу отрубаешься, а? Ничего нет хуже. Тебя мутит, вся сила, какая в тебе есть, уходит. Если ты схватился с кем-то, кто хочет выиграть за счет твоей слабости, а не своей силы, следи за его коленом – он будет целить тебе именно туда. И эта старая стервятница делает то же самое – целит вам именно туда.
В лице у Хардинга все еще ни кровинки, но руками он овладел и всплескивает ими перед собой, пытаясь отмахнуться от того, что сказал Макмёрфи:
– Наша дорогая мисс Рэтчед? Наша милая, улыбчивая матерь Рэтчед, нежный ангел милосердия – яйцерезка? Ну, друг мой, это совершенно немыслимо.
– Не надо, браток, мне пудрить мозги про добрую мамочку. Может, она и мать, но здоровая, как ангар, и твердая, как вороненая сталь. Ей удалось меня одурачить этим прикидом старой доброй мамочки, может, минуты на три, когда я только пришел утром, но не дольше. И я не думаю, что хоть кого-то из вас, парни, она водила за нос полгода или год. Ё-о-ксель, повидал я сук на своем веку, но она всех уделает.
– Сука? Но секунду назад она была яйцерезкой, потом стервятницей… Или курицей? Вы запутались в метафорах, друг мой.
– Да черт с ними; она сука, и стервятница, и яйцерезка, и не прикидывайся – ты понимаешь, о чем я.
Лицо и руки Хардинга теперь мельтешат как никогда – просто ускоренная киносъемка из жестов, усмешек, гримас, ухмылок. Чем больше он пытается совладать с собой, тем быстрее разгоняется. Когда он дает волю рукам и лицу двигаться как им хочется, не пытаясь сдерживать, они так текут и шевелятся, что даже приятно смотреть, но когда он нервничает из-за них и пытается сдерживать, он становится буйной, дергающейся, лихорадочно пляшущей марионеткой. Весь он сплошное мельтешение, и речь его ускоряется до предела.
– Да ну что вы, друг мой Макмёрфи, собрат по психозу, наша мисс Рэтчед – сущий ангел милосердия, и всем это известно. Она бескорыстна как ветер, трудится на благо всех, не видя благодарности, день за днем, пять долгих дней в неделю. Какое сердце, друг мой, какое сердце. К тому же мне известно из надежных источников – я не волен разглашать их, но могу сказать, что Мартини держит связь с теми же людьми, – что она и в выходные не прекращает служение человечеству, внося щедрый вклад в местную благотворительность. Готовит богатый набор даров – консервы, сыр для вяжущего действия, мыло – и преподносит какой-нибудь бедной молодой паре, переживающей финансовые трудности. – Руки у него мелькают, вылепляя из воздуха эту картину. – Ах, гляньте: вот она, наша сестра. Легкий стук в дверь. Корзина с лентой. Молодая пара от радости лишается дара речи. Муж разинул рот, жена не прячет слез. Она хвалит их хозяйство. Обещает прислать денег на… чистящий порошок, да. Ставит корзину посреди пола. А когда наш ангел уходит – воздушные поцелуи, неземные улыбки, – она до того переполнена сладким млеком добродетели, скопившимся в ее большой груди, что источает великодушие. Источает, слышите? Задержится у двери, отведет в сторонку робкую невесту и вручит ей двадцать долларов: «Иди, бедное, несчастное, голодное дитя, иди купи себе приличное платье. Я понимаю, твой муж не может раскошелиться, но вот, возьми и иди». И эта пара навеки в неоплатном долгу перед ней.
Он говорит все быстрей и быстрей, и на шее у него вздуваются вены. Когда он замолкает, в отделении повисает тишина. Я не слышу ничего, кроме слабого шипения, и догадываюсь, что это скрытый магнитофон пишет наши разговоры.
Хардинг осматривается, видит, что все смотрят на него, и старается, как может, рассмеяться. Он исторгает такой звук, словно гвоздь вытаскивают из зеленой сосны:
– И-и-и-и-и-и-и-и-и.
Ничего не может поделать. Он сучит руками, точно муха лапками, и зажмуривается от своего ужасного смеха. Но поделать ничего не может. Этот визг становится все выше и выше, и наконец Хардинг втягивает воздух и прячет лицо в ладони.
– Ах, она сука, сука, сука, – шепчет он сквозь зубы.
Макмёрфи закуривает еще одну сигарету и предлагает ему; Хардинг берет ее без слов. Макмёрфи продолжает смотреть на него с каким-то ошарашенным видом, словно никогда до этого не видел человеческого лица. Он смотрит, как ерзанье и дерганье Хардинга замедляется и из ладоней появляется лицо.
– Вы правы, – говорит Хардинг, – во всем правы. – Он поднимает взгляд на других пациентов, смотрящих на него. – Никто еще не смел взять и сказать это, но нет среди нас человека, какой бы не думал этого, не чувствовал бы к ней и ко всей этой лавочке того же, что и вы, – где-то в самой глубине своей маленькой напуганной души.
Макмёрфи хмурится и спрашивает:
– А что с этим докторишкой? Может, он и тугодум, но не настолько, чтобы не видеть, как она тут верховодит и что делает.
Хардинг делает долгую затяжку, и пока он говорит, изо рта у него выходит дым.
– Доктор Спайви… точно такой же, как и все мы, Макмёрфи, совершенно сознает свою неадекватность. Он – напуганный, отчаявшийся, никчемный кролик, совершенно неспособный управлять этим отделением без помощи нашей мисс Рэтчед, и он это знает. И, что еще хуже, она знает, что он это знает, и напоминает ему при каждом случае. Каждый раз, как она выясняет, что он допустил какую-то оплошность в учете или, скажем, в графиках, можете не сомневаться, что она тычет его носом.
– Так и есть, – говорит Чезвик, встав рядом с Макмёрфи, – тычет нас носами в наши ошибки.
– Почему он ее не уволит?
– В этой больнице, – говорит Хардинг, – у врача нет власти нанимать и увольнять. Такая власть есть у инспектора, а инспектор – женщина, старая подруга мисс Рэтчед; в тридцатые они вместе служили сестрами в армии. Мы здесь – жертвы матриархата, друг мой, и врач против этого так же беспомощен, как и мы. Он понимает, что все, что требуется Рэтчед, это снять трубку со своего телефона, позвонить инспекторше и обмолвиться, ну, скажем, что врач, похоже, многовато заказывает демерола…
– Постой, Хардинг, я не секу в этой химии.
– Демерол, друг мой, это синтетический опиат, вызывающий зависимость вдвое сильнее героиновой. Врачи нередко на него подсаживаются.
– Этот шибздик? Наркоман?
– Чего не знаю, того не знаю.
– Тогда чего она добьется своим обвинением…
– А, вы невнимательны, друг мой. Обвинять ей не нужно. Всего лишь намекать, на что угодно, разве не заметили? Сегодня не заметили? Подзовет человека к двери сестринского поста, стоит там и спрашивает о салфетке, найденной у него под кроватью. Ничего такого, просто спрашивает. А он, что ни ответит ей, чувствует себя вруном. Если скажет, чистил ручку, она скажет: «Значит, ручку», а если скажет, это насморк, она скажет: «Значит, насморк» – и кивнет своей седой фризурой, и улыбнется своей улыбочкой, и вернется обратно к себе, а человек будет стоять и думать, зачем же ему понадобилась эта салфетка.
Он снова начинает дрожать и незаметно для себя заворачиваться в плечи.
– Нет. Обвинять ей не нужно. Она гений намеков. Вы разве слышали на сегодняшнем собрании, чтобы она хоть в чем-то обвинила меня? А кажется, в чем только меня не обвинили: в ревности и паранойе, в том, что я не мужчина, раз не могу удовлетворить жену, в связях с мужчинами, в том, что я как-то не так держу сигарету, и даже, как мне показалось, будто у меня ничего нет между ног, кроме кустика волос – этаких мягких, пушистых, белокурых! Яйцерезка? О, вы ее недооцениваете!
Хардинг внезапно смолкает, подается вперед и берет Макмёрфи за руку двумя руками. Лицо у него странно перекошено, черты заострились и пошли буро-лиловыми пятнами – не лицо, а битая бутылка вина.
– Этот мир… во власти сильных, друг мой! Таков ритуал нашего бытия, что сильные становятся сильнее, пожирая слабых. Мы должны признать это. Такова правда жизни, вот и все. Мы должны научиться принимать это как закон природы. Кролики принимают свою роль в этом ритуале и признают за волком силу. А для защиты кролик становится хитрым, и пугливым, и изворотливым, и роет норы, чтобы прятаться, когда волк рядом. И этим спасается, и выживает. Он знает свое место. И уж конечно, не бросает волку вызов. Разве мудро это было бы? Ну?
Он выпускает руку Макмёрфи, откидывается, закинув ногу на ногу, и делает еще одну долгую затяжку. Затем улыбается своей треснутой улыбкой, вынимает сигарету и давай опять смеяться:
– И-и-и-и-и-и-и-и-и, – словно гвоздь вытаскивают из доски. – Мистер Макмёрфи… друг мой… я не курица, я кролик. И врач кролик. И Чезвик вот кролик. И Билли Биббит. Все мы здесь кролики, разных лет и степени, прыг-скачущие по нашему диснеевскому миру. Только не поймите превратно: мы здесь не потому, что мы кролики – мы везде были бы кроликами, – мы все здесь потому, что не можем приспособиться к нашей кроличьей жизни. Нам нужен хороший сильный волк или волчиха, как медсестра, чтобы мы знали свое место.
– Мужик, ты в дурь попер. Хочешь мне сказать, что собираешься сидеть и слушать какую-то кошелку с синими волосами, утверждающую, что ты кролик?
– Не утверждающую, нет. Я родился кроликом. Только глянь на меня. Мне просто нужна медсестра, чтобы быть счастливым кроликом.
– Никакой ты, на хрен, не кролик!
– Видишь уши? Непоседливый носик? Хвостик пимпочкой?
– Ты говоришь, как ненор…
– Как ненормальный? Очень проницательно.
– Блин, Хардинг, я не это имел в виду. Не в этом смысле ненормальный. Я в смысле… черт, я удивился, насколько вы все, парни, разумны. Как по мне, так вы ничуть не ненормальней, чем средний засранец на улице…
– Ну-ну, засранец на улице.
– Но не как, знаете, в кино показывают ненормальных. Вы просто замороченные и… вроде…
– Вроде кроликов, так ведь?
– К черту кроликов! Ничего похожего на кроликов, ёлы-палы!
– Мистер Биббит, попрыгайте тут ради мистера Макмёрфи. Мистер Чезвик, покажите ему, какой вы пушистый.
Билли Биббит и Чезвик прямо на моих глазах обратились в согбенных белых кроликов, но слишком оробели, чтобы исполнить просьбу Хардинга.
– Ой, они стесняются, Макмёрфи. Правда, мило? Или, может, ребятам не по себе, потому что не вступились за друга. Возможно, они чувствуют вину за то, что снова позволили ей сделать себя ее допросчиками. Не унывайте, друзья, вам нечего стыдиться. Все как должно быть. Не годится кролику вступаться за собрата. Это было бы глупо. А вы поступили мудро – трусливо, но мудро.
– Послушай, Хардинг, – говорит Чезвик.
– Нет-нет, Чезвик. Не надо сердиться на правду.
– Знаешь чего; было время, когда я говорил о старушке Рэтчед то же самое, что и Макмёрфи.
– Да, но ты говорил это очень тихо, а потом и вовсе взял свои слова назад. Ты тоже кролик, не пытайся отрицать правду. Поэтому я на тебя и не в обиде за те вопросы, что ты мне задавал сегодня на собрании. Ты просто играл свою роль. Если бы на ковер вызвали тебя, или тебя, Билли, или тебя, Фредриксон, я бы нападал на вас не менее жестоко. Мы не должны стыдиться своего поведения; нам, мелким зверушкам, положено так вести себя.
Макмёрфи поворачивается, сидя верхом на стуле, и оглядывает остальных острых.
– А я не уверен, что им нечего стыдиться. Лично я подумал, это чертовски подло, как они переметнулись на ее сторону против тебя. Показалось даже, что я снова в красном китайском лагере…
– Боже правый, Макмёрфи, – говорит Чезвик, – ты вот послушай.
Макмёрфи поворачивается к нему, готовый слушать, но Чезвик сдулся. Чезвик всегда сдувается; он из тех, что поднимут много шуму, словно готовы вести в атаку, покричат, потопают с минуту, сделают шаг-другой – и в кусты. Макмёрфи смотрит на него, впавшего в ступор после такого многообещающего зачина, и говорит ему:
– Как есть, блин, китайский лагерь.
Хардинг воздевает руки, призывая к миру.
– Ой, нет-нет, не надо так. Вы не должны нас осуждать, друг мой. Нет. Между прочим…
Я вижу, как в глазах Хардинга снова разгорается лукавый огонек; думаю, сейчас опять начнет смеяться, но он вынимает изо рта сигарету и указывает ею на Макмёрфи – у него в руке сигарета кажется еще одним пальцем, таким же тонким и белым, только дымящимся.
– …Вы тоже, мистер Макмёрфи, при всей вашей ковбойской браваде и карнавальном кураже вы тоже, под этим заскорузлым панцирем, наверняка такой же мягкий и пушистый, с кроличьей душой, как и мы.
– Ага, еще бы. Типичный американский кролик. И что же во мне такого кроличьего, а, Хардинг? Мои психопатические наклонности? Или склонность драться? А может, ебаться? Наверно, все же ебаться. Мои амуры. Ну да, они, наверно, и делают меня кроликом…
– Подождите; боюсь, вы затронули вопрос, требующий некоторого рассмотрения. Кролики известны этой чертой, не так ли? Даже печально известны. Да. Хм. Но в любом случае вопрос, затронутый вами, лишь указывает, что вы здоровый, полноценный, адекватный кролик, тогда как большинство из нас не может этим похвастаться. Никчемные создания, вот мы кто – чахлые, пришибленные, слабые особи слабого народца. Кролики без амуров; жалкая картина.
– Подожди-ка; ты переиначил мои слова…
– Нет. Вы были правы. Помните, это ведь вы обратили наше внимание на то место, куда нас клюет сестра? Это правда. Среди нас нет никого, кто бы не боялся потерять – если еще не потерял – свою мужскую силу. Мы смешные зверьки, которые не могут быть самцами даже в кроличьем мире, – вот насколько мы слабы и неполноценны. Х-и-и. Нас можно назвать кроликами кроличьего мира!
Хардинг снова подается вперед и начинает смеяться этим своим натянутым, писклявым смехом, оправдывая мои ожидания; руки его порхают, лицо дергается.
– Хардинг! Захлопни варежку!
Это как пощечина. Хардинг умолкает, на лице застывает усмешка, руки виснут в сизом облаке табачного дыма. Он замирает на секунду; затем щурит глаза в лукавые щелки и, вскинув взгляд на Макмёрфи, говорит так тихо, что мне приходится подойти к нему сзади со шваброй, чтобы расслышать.
– Друг… ты… может, волк?
– Никакой я не волк, ёлы-палы, и ты не кролик. Ёксель, никогда еще не слышал такой…
– Рык у тебя самый волчий.
Макмёрфи шумно выдыхает, вытянув губы трубочкой, и поворачивается от Хардинга к остальным острым, обступившим их.
– Вот что; всех касается. Какого хрена с вами творится? Вы не настолько спятили, чтобы считать себя какими-то зверушками.
– Нет, – говорит Чезвик и подходит к Макмёрфи. – Нет, ей-богу. Я никакой не кролик.
– Молодец, Чезвик. И остальные, ну-ка бросьте это. Тоже мне, приучились драпать от пятидесятилетней тетки. Да что она такого может с вами сделать?
– Да, что? – говорит Чезвик и злобно зыркает на всех.
– Высечь она вас не может. Каленым железом прижечь не может. На дыбу вздернуть не может. Теперь у них законы против этого; сейчас не Средние века. Ничего она не сделает такого…
– Ты в-в-видел, что она м-может с нами с-с-сделать! На сегодняшнем собрании.
Я вижу, Билли Биббит снова сделался из кролика человеком. Он наклоняется к Макмёрфи, пытаясь договорить свою мысль, на губах у него пена, а лицо красное. Затем разворачивается и уходит, бросив напоследок:
– А, б-б-без толку. Я лучше п-п-покончу с собой.
Макмёрфи окликает его:
– На собрании? А что такого было на собрании? Все, что я видел, это как она задала вам пару вопросов, и совсем не страшных – охренеть. Вопросами кости не переломаешь – это не дубинки и не камни.
Билли оборачивается.
– Но к-к-как он-на их задает…
– Вы же можете не отвечать, а?
– Если не от-тветишь, она просто улыбнется и сд-сд-сделает заметку у себя в бл-бл-блокноте, а потом она… она… ой, блин!
К Билли подходит Скэнлон.
– Не ответишь ей на вопрос, Мак, так самим молчанием признаешь за ней правоту. Вот так эти гады в правительстве и добиваются своего. С ними не сладишь. Единственное, что можно – это взорвать всю их шайку-лейку к чертям собачьим, чтобы следа не осталось.
– Ну, задаст она вам свой вопрос, а вы что – послать ее к черту не можете?
– Да, – говорит Чезвик, потрясая кулаком, – послать ее к черту.
– Ну а дальше что, Мак? Она тут же спросит: «И чем же, пязьвольте узнять, вас так огорчил этот вопрос, пациент Макмёрфи?»
– Так снова пошли ее к черту. Всех их пошлите. Они же бить вас не будут.
Острые сгрудились вокруг него. На этот раз ответил Фредриксон:
– Окей, скажешь ей такое, и тебя запишут в потенциально буйные и переведут наверх, в беспокойное отделение. Я там бывал. Три раза. Этим бедолагам не дают даже смотреть вечернее кино по воскресеньям. У них и телека нет.
– А если будешь и дальше проявлять враждебные наклонности, то есть посылать людей к черту, тебе, друг мой, пропишут шокоблок, а может, и что-нибудь посерьезней – операцию или…
– Черт, Хардинг, я же сказал, что не секу в этой теме.
– Шокоблок, мистер Макмёрфи, это жаргонное обозначение кабинета ЭШТ, электрошоковой терапии. Это устройство, можно сказать, совмещает функции снотворного, электрического стула и дыбы. Умная такая процедурка, простая, быстрая, такая быстрая, что почти не чувствуешь боли, но никто ни за что не захочет ее повторения. Ни за что.
– И что там делают?
– Пристегивают к столу – какая ирония – в форме креста, только вместо тернового венца – искры из глаз. К вискам прислоняют контакты. Вжик! И дают тебе в мозг электроразряд на пять центов – сразу получаешь и лечение, и наказание за плохое поведение или сквернословие. К тому же после этого ты как шелковый, от шести часов до трех дней, смотря какой организм. И даже когда придешь в себя, еще несколько дней будут мысли путаться. Не сможешь думать связно. Память нарушится. Проделают такую процедуру достаточное число раз, и человек может стать таким, как мистер Эллис, который стоит там, у стены. Идиотом в тридцать пять, пускающим слюни и мочащимся в штаны. Или безмозглым организмом, который ест и испражняется и кричит «хуй ей», как Ракли. Или взгляни на Вождя Швабру, сжимающего свой тотем у тебя за спиной. – Хардинг указывает на меня сигаретой, и я не успеваю отойти; делаю вид, что ничего не замечаю, и мету себе дальше. – Я слышал, что Вождь в прежние годы, когда электрошок был в моде, получил больше двухсот разрядов. Представь, как это может сказаться на разуме, и без того помутненном. Взгляни на него: великан со шваброй. Вот он, твой вымирающий американец, подметальная машина шести футов восьми дюймов, боящаяся своей тени. Вот, друг мой, что нам может угрожать.
Макмёрфи смотрит на меня несколько секунд и снова поворачивается к Хардингу.
– Ну и дела. Как вы вообще терпите такое? А что же тогда за парашу гнал мне врач про демократию в отделении? Почему вы не голосуете?
Хардинг улыбается ему и делает еще одну медленную затяжку.
– За что голосовать, друг мой? Чтобы сестра больше не задавала вопросов на групповой терапии? Чтобы она не смела смотреть на нас особым взглядом? Скажите, мистер Макмёрфи, за что нам голосовать?
– Черт, да какое дело? За что угодно. Разве не видите, вы должны как-то показать, что вам не слабо? Не видите, что нельзя позволить ей совсем задавить вас? Взгляните на себя: говорите, Вождь боится своей тени, но я за всю жизнь не видел более запуганных ребят, чем вы.
– Но не я! – говорит Чезвик.
– Ну, может, и не ты, дружок, но остальные боятся даже засмеяться в открытую. Знаете, это первое, что я заметил, когда пришел сюда, – никто не смеется. С того момента, как я порог переступил, я не слышал настоящего смеха – вы это знаете? Блин, когда теряешь смех, теряешь силу. Когда мужик дает бабе до того себя затюкать, что уже смеяться не может, он теряет один из главных козырей. А дальше заметить не успеешь, как он станет считать ее круче себя, и тогда…
– А-а, – говорит Хардинг. – Похоже, мой друг понемногу врубается, братцы-кролики. Скажи-ка, мистер Макмёрфи, как показать женщине, кто главный, если оставить смех в стороне? Как показать ей, кто «король горы»? Такой мужчина, как ты, наверняка скажет нам это. Ты же не станешь мутузить ее? Нет – она вызовет полицию. И кричать на нее не станешь – она приструнит своего большого сердитого мальчика: «Это кто у нас такой мальчик-хулиганчик? А-а-а?» Или ты сумел бы сохранить боевой настрой перед лицом такого умиления? Так что, видишь, друг мой, как ты и сказал: у мужчины есть лишь одно по-настоящему действенное оружие против диктата современного матриархата, но это явно не смех. Одно оружие – и с каждым годом в этом обществе, помешанном на исследовании мотиваций, все больше людей выясняют, как противостоять этому оружию и сокрушить того, кто некогда был несокрушим…
– Господи, Хардинг, – говорит Макмёрфи, – ну ты и завелся.
– …И как по-твоему: сможешь ты, при всех твоих недюжинных психопатических силах, применить это оружие против нашей чемпионки? Думаешь, сможешь применить его против мисс Рэтчед, Макмёрфи? В принципе.
И поводит рукой в сторону стеклянной будки. Все поворачивают головы. Она там, смотрит на нас из-за стекла, со своим секретным магнитофоном, пишущим все это, – уже планирует контрмеры.
Сестра видит, что все смотрят на нее, и кивает, и все отворачиваются. Макмёрфи снимает кепку и запускает пальцы в рыжие вихры. Все теперь смотрят на него; ждут, что он скажет, и он это понимает. Он чувствует, что его загнали в угол. Надевает кепку и трет рубец на носу.
– Что, в смысле – смог бы я засадить этой старой стервятнице? Нет, не думаю, что смог бы…
– Она очень даже ничего, Макмёрфи. Лицо у нее вполне симпатичное и хорошо сохранилось. И, несмотря на все ее старания скрыть грудь под этим бесполым облачением, можно различить нечто выдающееся. Должно быть, в молодости была красавицей. Так или иначе, чисто теоретически, смог бы ты ей засадить, даже если бы не ее возраст, даже будь она молода и прекрасна, как Елена?
– Я с Еленой незнаком, но вижу, куда ты клонишь. И видит бог, ты прав. Я никому не смог бы засадить с такой старой холодной физией, как у нее, даже будь она прекрасна, как Мэрилин Монро.
– Так-то. Она выиграла.
Вот и все. Хардинг откидывается на спинку, и все ждут, что теперь скажет Макмёрфи. Он видит, что его приперли к стенке. Смотрит на лица с минуту, затем пожимает плечами и встает со стула.
– Да какого черта, меня это не особо колышет.
– Это верно, тебя это не особо колышет.
– И я, блин, не хочу нажить себе врага в лице старой перечницы с тремя тысячами вольт. Из одного спортивного интереса.
– Нет. Ты прав.
Хардинг выиграл спор, но никого это особо не радует. Макмёрфи цепляет большими пальцами карманы и пытается рассмеяться.
– Нет, сэр, я еще не слышал, чтобы кому-то предлагали взятку, чтобы он отодрал яйцерезку.
Все ухмыляются с ним, но им невесело. Я рад, что Макмёрфи будет осторожен и не ввяжется во что-то, что ему не по зубам, но и чувства ребят мне понятны; мне и самому невесело. Макмёрфи снова закуривает. Все стоят где стояли. Стоят и ухмыляются с безрадостным видом. Макмёрфи снова трет нос и отводит взгляд от этих невеселых лиц, окруживших его. Он смотрит на сестру и закусывает губу.
– Но ты говоришь… она не отправит тебя в это другое отделение, пока не раздраконит? Пока не добьется, чтобы ты слетел с катушек и стал материть ее, или расфигачил окно, или типа того?
– Пока не сделаешь чего-то такого.
– Значит, ты в этом уверен? Потому что у меня завелась кой-какая мыслишка, как нагреть руки на вас, птахи. Но не хочу облажаться. Я насилу удрал из прежней дыры; не хотелось бы попасть из огня да в полымя.
– Абсолютно уверен. Она тебя не тронет, пока ты честно не заслужишь беспокойное отделение или ЭШТ. Если будешь достаточно осторожен, чтобы она не придралась к тебе, она ничего не сможет.
– Значит, если я буду держаться в рамках и не стану материть ее…
– Или кого-нибудь из санитаров.
– …Или санитаров, или еще как кипиш поднимать, она ничего мне не сделает?
– Таковы правила, по которым мы играем. Конечно, она всегда выигрывает, друг мой, всегда. Сама она непробиваема, а учитывая, что время работает на нее, она в итоге добирается до каждого. Вот почему она считается в больнице главной медсестрой и имеет такую власть: она как никто умеет скрутить трепещущее либидо в бараний…
– Да к черту это. Что я хочу знать, так это могу ли я рассчитывать на безопасность, если сумею побить ее в ее же игре? Если я буду с ней учтив, как официант, никакие мои экивоки не заставят ее озвереть и отправить меня на электрический стол?
– Ты в безопасности, пока держишься в рамках. Если не выйдешь из себя и не дашь ей настоящего повода перевести тебя в беспокойное отделение или прописать электрошок, ты в безопасности. Но главное, не выходить из себя. Сможешь? С твоими рыжими вихрами и темным прошлым. Хватит выдержки?
– Окей. Порядок. – Макмёрфи трет ладони. – Вот что я думаю. Вы, птахи, похоже, уверились, что у вас тут такая чемпионка, да? Такая – как ты назвал ее? – да, непробиваемая женщина. Что я хочу знать, это кто из вас железно в ней уверен, чтобы поставить на нее деньжат?
– Железно уверен?..
– Именно так: желает кто-нибудь из вас, пройдох, получить с меня пять баксов за мое ручательство достать эту тетку – до конца недели – против того, что она достанет меня? Одна неделя – и, если она у меня не полезет на стенку, выигрыш ваш.
– Ты ставишь на это? – Чезвик перескакивает с ноги на ногу и трет ладони, подражая Макмёрфи.
– Ты чертовски прав.
Хардинг и еще кое-кто просят разъяснений.
– Все довольно просто. В этом ничего такого запредельного. Я же игрок. И люблю выигрывать. И я думаю, мне по силам выиграть в этой игре, окей? В Пендлтоне до того дошло, что ребята не хотели пенни ставить против меня – никто не мог меня обыграть. Ну да, одна из главных причин, зачем я переправился сюда, это чтобы найти новых лопухов. Скажу вам кое-что: я навел справки об этом месте, прежде чем сюда переметнуться. Чуть не половина из вас, парни, получает гребаное пособие, три-четыре сотни в месяц, а девать их совершенно некуда, только пыль собирать. Я подумал, что смогу нажиться на этом и, может, слегка обогатить вам жизнь. Я с вами откровенен. Я игрок и не привык проигрывать. И сроду такой бабы не видал, которая была бы большим мужиком, чем я, неважно, вставлю я ей или нет. Может, на ее стороне время, но у меня довольно длинная полоса везения, – он снимает кепку, крутит на пальце, подбрасывает через плечо и ловит за спиной другой рукой, – комар носа не подточит. И еще: я здесь потому, что сам так решил, учтите это, потому что здесь получше, чем на работной ферме. Насколько мне известно, я никакой не псих, по крайней мере – не замечал за собой. Сестра ваша этого не знает; она не станет остерегаться кого-то с таким острым умом, как, несомненно, у меня. Все это дает мне фору, и мне это нравится. Так что вот: пять баксов каждому из вас, если я не доведу эту сестру до белого каления за неделю.
– Я все еще не уверен, что…
– Очень просто. Я стану ей занозой в жопе, костью в горле. Раздраконю ее. Так ухандокаю, что по швам расползется, и станет ясно, в кои-то веки, что она не так непобедима, как вы думаете. За неделю. А судить, победил я ее или нет, будет не кто иной, как ты.
Хардинг вынимает карандаш и пишет что-то на картежной карточке.
– Вот. Залоговое обязательство на десять долларов из тех денег, которые пылятся у них в фонде, на мое имя. Готов поставить вдвое больше, друг мой, чтобы увидеть это невероятное чудо.
Макмёрфи смотрит на листок и складывает его.
– Еще кто-нибудь из вас, птахи, готов сделать ставку?
Выстраиваются остальные острые и расписываются в блокноте. Когда все расписались, Макмёрфи берет все карточки и кладет себе на ладонь, прижав загрубелым большим пальцем. Я смотрю на эту стопку у него в руке. Он тоже смотрит на нее.
– Доверяете мне хранить расписки, парни?
– Полагаю, мы ничем не рискуем, – говорит Хардинг. – Ты отсюда никуда не денешься в обозримом будущем.
6
Однажды в Рождество, ровно в полночь, еще на старом месте, входная дверь с треском распахнулась, и вошел бородатый толстяк с красными от холода глазами и вишневым носом. Черные ребята враз обступили его с фонариками. Я вижу, толстяк весь в мишуре, которую общественные связи повсюду растянули, и он запутался в ней в темноте. Он прикрывает руками глаза от фонариков и сосет усы.
– Хо-хо-хо, – говорит он. – Я бы рад задержаться, но надо спешить. Очень плотный график; сами знаете. Хо-хо. Надо идти…
Но черные не стали его слушать. Шесть лет в отделении продержали, прежде чем выпустили, гладко выбритого и тощего как жердь.
Старшей Сестре стоит только регулятор повернуть на стальной двери, и настенные часы пойдут с любой скоростью; взбредет ей в голову расшевелить всех, она прибавит скорость, и стрелки закрутятся, как спицы в колесе. Освещение в панорамных окнах-экранах – утро, день, вечер – стремительно меняется, бешено пульсируя, и все носятся как угорелые, не успевая за фальшивым временем: жуткая кутерьма из бритья-завтраков-посещений-обедов-лекарств и ночей по десять минут, так что едва глаза сомкнешь, как снова свет кричит вставать и начинать кутерьму по-новой, как сукиному сыну, выполняя весь суточный распорядок по двадцать раз за час, пока Старшая Сестра не увидит, что все уже дымятся, и тогда сбросит газ, замедлит бег стрелок, словно ребенок наигрался с кинопроектором, устав смотреть, как пленка крутится с десятикратной скоростью, и все мельтешат и верещат, как насекомые, и ставит нормальный режим.
Обычно она накручивает скорость в те дни, когда у тебя, скажем, посетитель или когда парни из портлендского Общества привезут порнуху – в такие моменты, когда тебе хочется побыть на месте и никуда не спешить. Вот тогда она и ускоряет время.
Но чаще она ставит обратный режим, медленный. Повернет регулятор до полного останова, и солнце замрет на экране, так что неделями висит на месте, и ни единый листик на дереве, ни травинка на лугу не шелохнется. Стрелки застыли на без двух три, и она может держать их так, пока нас ржа не съест. Сидишь как истукан, не шевелясь, не можешь ни ходить, ни двигаться, чтобы расслабить мышцы, глотать не можешь, дышать не можешь. Только глазами можешь двигать, но смотреть не на что, кроме окаменевших острых у дальней стены, ждущих за столом, кому теперь ходить. Старый хроник рядом со мной уже шесть дней как умер и пригнивает к стулу. А иногда вместо тумана она пускает по вентиляции прозрачный химический газ, который сгущается в пластик, и все отделение намертво в нем застывает.