Штормовой день Пилчер Розамунда
Взяв карандаш и придвинув к себе бумагу, он стал записывать:
– Да. Когда? Прекрасно! Забронируйте, будьте любезны! Мисс Ребекка Бейлис. А на Ибицу он когда прибывает? И номер рейса, пожалуйста. Большое спасибо. Спасибо. Да, в аэропорт я отвезу ее сам.
Он положил трубку и стал не без удовольствия разглядывать неудобочитаемые каракули, оставленные его карандашом.
– Значит, так. Вы вылетаете завтра утром, в Пальме пересаживаетесь на другой самолет, на Ибицу прибываете около половины восьмого. Я отвезу вас в аэропорт. Нет, только не начинайте опять спорить! Мне будет спокойнее, если я собственными глазами увижу, что вы идете к трапу. А сейчас мы пошлем телеграмму мистеру Отто Педерсену… – он опять взял в руки письмо, – на виллу «Маргарета» в Санта-Катарине, сообщим ему, что вы вылетаете.
И он опять улыбнулся мне так весело и ободряюще, что я внезапно преисполнилась надеждой.
Я сказала:
– Не знаю, как благодарить вас.
– Вот и хорошо, и не надо, – заметил Стивен. – Уж такую-то малость я могу сделать!
На следующий день я была в самолете, наполовину заполненном оптимистически настроенными зимними туристами. Они даже прихватили с собой соломенные шляпы на случай невероятно жгучего солнца, и лица их, когда мы ступили на мокрую от мелкого назойливого дождя землю Пальмы, несколько вытянулись, хотя и демонстрировали настойчивое желание весело улыбаться в надежде, что уж завтра-то все наладится.
Дождь лил не переставая все четыре часа, что я провела в зале для транзитных пассажиров, а на вылете из Пальмы нас здорово трясло, потому что самолет продирался сквозь густые дождевые облака. Но потом, когда, набрав высоту, мы поднялись над облаками и полетели над морем, погода прояснилась. Облака разредились, в просветах показалось вечереющее небо цвета голубых яиц малиновки, а далеко внизу обозначилась морщинистая гладь моря, пронизанная розовыми полосами закатного солнца.
Приземлились мы в темноте. В темноте и сырости. Спускаясь по трапу под южным, полным ярких звезд небом, я ощущала только запах авиационного бензина, но, когда по бетонированному, покрытому лужами полю я шла к огням аэровокзала, в лицо мне повеял ласковый ветерок. Он был теплым, пахнул сосновой хвоей и привел мне на память множество летних каникул, которые я провела за границей.
В это тихое, нетуристское время года самолет был неполон, и пройти таможенный и иммиграционный контроль не составило труда. Мне шлепнули штамп в паспорте, я подхватила чемодан и направилась в зал прибытия. Там, как обычно, мелкими группками кучковались люди – стояли или понуро и безучастно сидели на длинных пластиковых скамьях. Я остановилась и огляделась в надежде, что меня окликнут, но не нашла никого, кто хотя бы отдаленно напоминал приехавшего встретить меня шведского писателя. А потом мужчина, покупавший газету в киоске на другом конце зала, обернулся. Взгляды наши встретились, и он двинулся в мою сторону, сложив газету и на ходу запихивая ее в карман, как вещь, отныне ему совершенно не нужную. Он был высок и худощав, с волосами не то белокурыми, не то седыми – в ярком и безликом электрическом свете понять это было невозможно. Когда по полированному паркету он прошел почти полпути, я попробовала улыбнуться, и он, приблизившись, назвал мое имя «Ребекка?» с вопросительной интонацией, не вполне уверенный, что это я.
– Да.
– Я Отто Педерсен.
Мы обменялись рукопожатием, при этом он церемонно отвесил мне легкий поклон. Волосы у него, как я разглядела вблизи, были светло-русыми и седоватыми, он был строен и костист, с лицом, покрытым густым загаром, а кожа его от постоянного пребывания на солнце стала сухой, с сеткой тонких морщинок. Глаза – очень светлые, скорее серые, чем голубые. Одет он был в черный свитер-водолазку и легкий бежеватый, цвета овсяных хлопьев костюм со складчатыми, как на рубашке-сафари, карманами и незатянутым, с болтающейся пряжкой поясом. От него веяло лосьоном после бритья и чистотой, безупречной, как после отбеливателя.
Обретя друг друга, мы секунду не знали, что сказать, внезапно оба остро ощутили трагические обстоятельства нашей встречи, и я поняла, что он испытывает ту же неуверенность, что и я. Но, будучи человеком воспитанным и вежливым, он справился со смущением, подхватил мой чемодан и осведомился, весь ли это багаж.
– Да, больше ничего нет.
– Тогда пойдемте к машине. Хотите – постойте здесь у выхода, а я подгоню ее, чтобы вам не делать лишних движений.
– Нет, я пойду с вами.
– Автостоянка близко, через дорогу.
Мы вышли вместе, опять нырнув в темноту. Он привел меня к полупустой автостоянке, где остановился возле большого черного «мерседеса», открыл его и закинул на заднее сиденье мой чемодан. Потом он придержал дверцу, усаживая меня, после чего, обогнув машину, сел рядом на водительское место.
– Надеюсь, вы хорошо перенесли дорогу? – вежливо поинтересовался он, когда, отъехав от аэровокзала, мы очутились на дороге.
– Немного потрясло в Пальме. И ждать пришлось четыре часа.
– Да. В это время года прямые рейсы отменяют.
Я судорожно глотнула.
– Мне надо объяснить вам, почему я не ответила на ваше письмо. Я переехала и письмо получила лишь вчера утром. Понимаете, мне его не переслали. Вы так любезно написали мне и, наверное, удивлялись, почему я не ответила.
– Я предполагал нечто подобное.
Его английский был безукоризнен, лишь шведская четкость гласных и некоторая церемонность выражений выдавали его происхождение.
– Когда я получила ваше письмо, я так испугалась… что могу опоздать…
– Нет, – сказал Отто. – Вы не опоздали.
Что-то в его голосе заставило меня бросить на него взгляд. Его профиль, освещенный желтым светом пролетающих за стеклами огней, был острым как нож, выражение лица – неулыбчивое, суровое.
Я спросила:
– Она умирает?
– Да, – сказал Отто. – Да, она умирает.
– Что с ней такое?
– Рак крови. Так называемая лейкемия.
– Давно она болеет?
– Примерно год. Но плохо ей стало перед самым Рождеством. Доктор решил, что следует попробовать переливание крови, и я отвез ее в больницу. Но ничего хорошего не вышло, потому что, как только ее отпустили домой, у нее началось ужасное носовое кровотечение. Пришлось вызвать «скорую» и опять отвезти ее в больницу. Рождество она провела там, и выписали ее далеко не сразу. Тогда я и написал вам.
– Жаль, что я не получила письма вовремя. Она знает о моем приезде?
– Нет, я не сказал ей. Вам хорошо известно, как она обожает сюрпризы и как ненавидит разочаровываться. Я решил, что может случиться так, что этим рейсом вы не прилетите. – Он холодно улыбнулся. – Но вы, конечно, прилетели.
Мы остановились на перекрестке, пропуская деревенскую фуру; копыта мула приятно шлепали в дорожной пыли, а на задке фуры раскачивался фонарь. Отто воспользовался остановкой, вытащил из нагрудного кармана сигару с обрезанными концами и закурил от зажигалки на приборной доске. Фура проехала, и мы двинулись дальше.
– Вы давно не видели маму?
– Два года.
– Вы должны быть готовы к тому, что она очень изменилась. Боюсь, перемена поразит вас, но постарайтесь, пожалуйста, не подать вида. Она все еще крайне тщеславна.
– Вы так хорошо ее знаете.
– А как же иначе?
Мне очень хотелось спросить его, любит ли он мою мать. Вопрос этот вертелся у меня на языке, но я понимала, что на этой стадии нашего знакомства спросить о такой личной и интимной вещи было бы сущей наглостью. А кроме того, какая разница? Он встретил ее, захотел быть с ней, он дал ей дом и теперь, когда она так больна, нежно заботится о ней в этой своей внешне суховатой манере. Если это не любовь, то что же?
Вскоре мы заговорили о вещах посторонних. Я спросила, давно ли он живет на острове, и он ответил, что пять лет. Впервые он приплыл сюда на яхте, и место так ему понравилось, что на следующий год он вернулся на остров, купил дом и обосновался здесь.
– Вы писатель?
– Да, но, кроме того, профессор истории.
– Вы пишете исторические труды?
– Писал. А сейчас работаю над исследованием мавританского завоевания и периода владычества мавров здесь, на островах, и на юге Испании.
Эти слова произвели на меня впечатление. Насколько мне помнилось, раньше среди маминых любовников не было ни одного, хоть отдаленно напоминавшего интеллектуала.
– Далеко еще до вашего дома?
– Около пяти миль. Когда я впервые очутился здесь, деревня Санта-Катарина была совершенно первозданной и нетронутой. Однако теперь намечается строительство гостиничного комплекса, и, боюсь, место это испортят, как испортили и весь остров. Нет, я неверно сказал. Как испортили и некоторые другие места на острове. Здесь пока еще возможно полное уединение, если знаешь, где его искать, и вдобавок располагаешь машиной, а может быть, еще и моторной лодкой.
В машине было тепло, и я опустила стекло в окошке. В лицо мне повеяло мягкое вечернее дуновение, и я увидела, что вокруг нас уже раскинулся сельский ландшафт, а мимо пробегают оливковые рощи и мерцают огоньки крестьянских домов, выглядывая из-за раскидистых и колючих опунций.
– Я рада, что она здесь, – сказала я. – То есть я хочу сказать, что, если уж ей суждено заболеть и умереть, я рада, что произойдет это в таком месте, на юге, где пригревает солнышко и пахнет сосновой хвоей.
– Да, – сказал Отто и добавил, как всегда четко: – Думаю, она была здесь очень счастлива.
Мы ехали в молчании по пустынной дороге, и навстречу нашим фарам бежали телеграфные столбы. Я видела теперь, что мы мчимся по берегу моря, раскинувшегося до невидимого темного горизонта и усеянного там и тут огоньками рыбацких шхун. Вскоре перед нами обозначились неоновые огни и показался силуэт деревеньки. Мы миновали дорожный знак с названием «Санта-Катарина» и теперь катили по главной улице, где витали запахи лука, растительного масла и жаренного на рашпере мяса. Из распахнутых дверей к нам рвались звуки фламенко. Смуглые лица обращались в нашу сторону и провожали взглядами, полными рассеянного любопытства. Через минуту деревня осталась позади, а мы врезались в черноту за ней лишь затем, чтобы почти сразу же, притормозив и сделав крутой поворот, въехать на узкую аллею, шедшую вверх между миндальными деревьями по обочинам. Наши фары прорезали темноту, и я увидела впереди виллу – белый квадрат фасада, который разнообразили лишь маленькие замкнутые оконца и зажженный фонарь, раскачивавшийся над украшенной шляпками гвоздей входной дверью.
Отто нажал на тормоз и заглушил мотор. Мы вышли из машины. Отто достал с заднего сиденья мой чемодан и через вымощенную гравием площадку пошел впереди меня к дому. Он открыл дверь и посторонился, пропуская меня вперед.
Мы очутились в прихожей, освещенной люстрой из кованого железа, а из мебели там стояла длинная кушетка, покрытая пестрым одеялом. Возле двери стоял сине-белый кувшин с тростями, увенчанными набалдашниками из слоновой кости, и с зонтиками от солнца. Как только Отто притворил входную дверь, напротив открылась другая, внутренняя, выпустив маленькую темноволосую женщину в розовом халате и разболтанных ношеных тапочках.
– Seor[1].
– Мария.
Женщина улыбнулась, обнажив ряд золотых зубов. Отто заговорил с ней по-испански – задал какой-то вопрос, она ответила, после чего он представил ей меня.
– А это Мария, которая ведет все наше хозяйство. Я сказал ей, кто вы такая.
Я протянула руку, и Мария пожала ее. Мы дружелюбно заулыбались, кивая друг другу. Потом Мария опять повернулась к Отто и еще что-то сказала. После этого он передал ей мой чемодан, и она удалилась.
Отто объявил:
– Ваша мама спала, но сейчас проснулась. Разрешите мне помочь вам с пальто.
Я расстегнула пуговицы, а он снял с меня пальто и положил его на край кушетки. Затем он направился к еще одной двери, сделав мне знак следовать за ним. Я повиновалась, внезапно занервничав, боясь того, что предстояло мне увидеть. Он ввел меня в гостиную – длинную комнату с низким потолком и стенами, белеными, как и весь дом. Обставлена она была приятной смесью современной скандинавской и старинной мебели. По плиточному полу были разбросаны ковры, кругом было множество книг и картин, а круглый стол посередине манил обилием аккуратно разложенных журналов и газет.
В большом камине горели настоящие дрова, а напротив была постель с низким столиком возле нее; на столике стояли стакан с водой и кувшин, кружка с несколькими стебельками розовой герани, лежали книги и горела лампа.
Комната была освещена только этой лампой и мерцающим огнем в камине, но от самой двери я увидела хрупкую фигуру под розовыми одеялами и исхудалую руку, протянувшуюся к Отто, едва он приблизился и встал на ковре у камина.
– Милый, – сказала она.
– Лайза.
Он взял ее руку, поцеловал.
– Тебя так долго не было!
– Мария сказала, что ты спишь. Ты в силах принять гостью?
– Гостью? – тоненько сказала она. – Кого же?
Отто покосился на меня, и я выступила вперед, встав рядом с ним.
Я сказала:
– Это я, Ребекка.
– Ребекка! Детка дорогая! О, какая радость и как забавно!
Она протянула мне обе руки, и я встала на колени, целуя ее. Тело ее не сопротивлялось и не давало опоры – такой она была худой, и когда я коснулась губами ее щеки, это было как прикосновение к пергаменту. Щека ее напоминала засохший листок, давно сорванный с родного дерева, скрученный, гонимый ветром.
– Но что ты делаешь здесь? – Она поглядела через плечо на Отто, потом перевела взгляд на меня, притворно нахмурилась: – Это не ты велел ей приехать?
– Я подумал, что тебе будет приятно повидать ее, – сказал Отто, – подумал, что тебя это взбодрит.
– Но, милый, почему ты ничего не сказал мне?
Я улыбнулась:
– Мы хотели, чтобы это был сюрприз.
– Лучше бы мне было знать заранее, тогда я могла бы предвкушать встречу с тобой. Ведь мы именно так и думали до Рождества. Предвкушение – это же половина удовольствия! – Она отпустила меня, и я откинулась назад, сев удобнее. – Ты у нас остановишься?
– На день-другой.
– О, как замечательно! Мы сможем всласть посплетничать! Отто, а Мария знает, что Ребекка остается?
– Конечно.
– А как насчет сегодняшнего ужина?
– Мы обо всем договорились – ужинать мы будем здесь, втроем.
– Ну давайте тогда сейчас что-нибудь придумаем. Выпьем. В доме есть шампанское?
Отто улыбнулся:
– Думаю, найдется бутылочка. Помнится, я припас одну на такой случай и держу ее во льду.
– Ах ты, хитрюга!
– Так принести сейчас?
– Пожалуйста, милый. – Ее пальцы скользнули в мои, и это было все равно что держать цыплячий скелетик. – Мы выпьем за встречу!
Отто вышел за шампанским, и мы остались вдвоем. Найдя низенькую табуретку, я пододвинула ее к постели, чтобы можно было сесть возле нее. Мы глядели друг на друга, и она все улыбалась. Ее ослепительная улыбка и блестящие темные глаза остались прежними, как и темные волосы, пятном черневшие сейчас на снежно-белой наволочке. Остальное в ней было страшно. Трудно было вообразить себе, что живой человек может быть таким худым. А в довершение нереальности этой совершенно невообразимой картины кожа матери была вовсе не бледной или бескровной, а покрытой густым загаром, словно она и теперь еще проводила дни, нежась на пляже. Но возбуждение не покидало ее. Она все говорила и, казалось, не могла остановиться:
– Какая прелесть, что мой дорогой догадался, до чего мне хотелось видеть тебя! Только вот со мной стало так скучно, мне ничего не хочется, и все так трудно. Ему бы подождать, пока мне станет лучше, тогда бы мы могли повеселиться вместе, поплавать, походить на яхте, и пикники устраивать, и все такое…
– Я могу приехать еще раз, – сказала я.
– Да, конечно, можешь. – Она коснулась рукой моего лица, словно ей необходимо было этим прикосновением убедиться в реальности моего присутствия. – Ты великолепно выглядишь, тебе это известно? Мастью ты в отца – эти большие серые глаза, эти волосы пшеничного цвета… Они пшеничные или золотистые? И мне нравится твоя прическа. – Ее рука потянулась к моей косе, и коса упала мне на плечо, толстая, как канат. – Она делает тебя похожей на принцессу из сказки – знаешь эти старые книжки с чудесными картинками? Ты очень хорошенькая.
Я покачала головой:
– Нет, это не так.
– Ну, выглядишь хорошенькой, а это почти одно и то же. Милая, что ты делала все это время? Мы так давно не переписывались, и я не имела от тебя вестей. Чья это вина? Наверное, моя, ведь я в смысле писем человек безнадежный.
Я рассказала ей о книжном магазине и о новой квартире. Последнее ее позабавило.
– Какая же ты чдачка – вить гнездышко и не иметь никого, с кем это гнездышко разделить! Неужели ты не встретила человека, за которого захотела бы выйти замуж?
– Нет. И того, кто захотел бы жениться на мне, – тоже.
В лице ее промелькнуло выражение коварства.
– А как насчет твоего хозяина?
– Он женат, у него прелестная жена и целый выводок детей.
Она фыркнула:
– Вот уж что никогда меня не смущало! О, милая моя, какой же ужасной матерью я была, самым непозволительным образом таскала тебя по всему свету! Удивительно еще, как в тебе не развился целый букет неврозов, маний или как там их теперь называют? Но по тебе не скажешь, что они у тебя есть, так что, возможно, это было не так уж плохо.
– Конечно неплохо. Просто я росла с открытыми глазами, а это вовсе не вредно. – И я прибавила: – Мне нравится Отто.
– Ну разве он не чудо? Такой корректный, пунктуальный, такой северянин. И такой ярко выраженный интеллектуал… Какое счастье, что он не требует и от меня интеллекта! Только любит, когда я его смешу.
Где-то в глубине дома часы пробили семь, и с последним ударом в комнате опять возник Отто с подносом, на котором в ведерке со льдом высилась бутылка шампанского, а рядом с ведерком стояли три бокала. Мы глядели, как он опытной рукой раскупорил бутылку, разлил по бокалам золотистую пену, и мы взяли бокалы и подняли их с улыбками, потому что неожиданно у нас получилась вечеринка. Мать сказала:
– Ну, за нас троих и за счастливые времена! О, как восхитительно забавно!
Позже меня проводили в мою спальню, которая была не то просто роскошна, не то роскошно проста – я так и не смогла подобрать ей точного определения. К ней примыкала отдельная ванная, и я приняла душ, после чего переоделась в брюки и шелковую блузку, причесалась, переплела косу и вернулась в гостиную. Мама и Отто уже ждали меня там. Отто тоже переоделся к ужину, а на маме была свежая пижамная кофта дымчато-голубого цвета, а на коленях шелковая шаль, расшитая палевыми розами; длинная бахрома шали касалась пола. Мы выпили еще, а потом Мария подала ужин, сервировав его на низеньком столике возле камина. Мама болтала без умолку и то и дело возвращалась в прошлое, ко времени моего детства. Я сначала подумала, что Отто будет этим шокирован, но он ничуть не был шокирован – проявлял интерес, много смеялся и задавал вопросы, побуждая маму продолжать ее рассказы.
– …а этот кошмарный дом в Денбишире… Ребекка, помнишь этот ужасный дом? Мы помирали от холода, а камин дымил как сумасшедший. Это было у Себастьяна, – пояснила она Отто. – Мы все считали, что из него выйдет знаменитый поэт, но оказалось, что в стихах он смыслит не больше, чем в овцеводстве. По правде говоря, даже меньше. И я все не могла придумать, как бы расстаться с ним так, чтобы не ранить его чувств, и тут, по счастью, Ребекка подхватила бронхит, и у меня появился прекрасный повод.
– Но для Ребекки это не было особым счастьем, – предположил Отто.
– Да было, было! Она, как и я, ненавидела тот дом; вдобавок там была страшная собака, которая все норовила ее укусить. Милый, есть еще шампанское?
Она почти не ела, зато пила бокал за бокалом ледяное шампанское, в то время как мы с Отто усердно поглощали приготовленный Марией вкуснейший ужин из четырех перемен. Когда ужин был окончен и тарелки убраны, мать захотела музыки, и Отто поставил на проигрыватель концерт Брамса, приглушив звук. Мама все продолжала говорить, как заводная игрушка с закрученной до отказа пружиной, бестолково мечущаяся по полу, пока не сломается.
Вскоре Отто извинился, сказав, что ему надо работать, и оставил нас вдвоем, предварительно подкинув в камин еще поленьев и удостоверившись, что нам больше ничего не нужно.
– Он, что, работает каждый вечер? – спросила я, когда он ушел.
– Почти каждый. И каждое утро. Он очень пунктуален. Думаю, поэтому нам и было так хорошо вместе, что мы такие разные.
– Он обожает тебя, – заметила я.
– Да, – согласилась мать. – И самое лучшее, что он никогда не пытался превратить меня в кого-то другого, просто принимал такой, какая я есть, со всеми моими дурными привычками и пестрым прошлым. – Она опять потрогала мою косу. – Ты стала больше похожа на отца… Я всегда считала, что ты пошла в меня, но нет, сейчас ты стала похожа на него. Он был очень красивый.
– Знаешь, я ведь даже имени его не знаю.
– Сэм Беллами. Но фамилия Бейлис гораздо лучше, ты не считаешь? А потом, поскольку воспитывала тебя я одна, я привыкла считать тебя только своей дочерью – своей, и больше ничьей.
– Интересно было бы, если б ты что-нибудь рассказала о нем. Ты никогда не рассказывала.
– О нем мало что можно рассказать. Он был актером и красоты неописуемой.
– А как ты с ним познакомилась?
– Он приехал в Корнуолл с труппой летнего театра на паях играть Шекспира на открытой площадке. Ужасно романтично: темно-синие летние вечера и влажный запах росы на траве, и божественная музыка Мендельсона, и Сэм в роли Оберона:
- Осветите спящий дом
- Сонным мертвенным огнем.
- Каждый эльф и крошка-фея,
- Легче птичек всюду рея…[2]
Волшебно. И влюбиться в него было частью волшебства.
– А он в тебя влюбился?
– Мы оба тогда думали, что да.
– Но ты сбежала с ним из дома, вышла за него замуж…
– Да. Но только потому, что родители не оставили мне другого выхода.
– Не понимаю.
– Он им не нравился. Они не одобрили его. Сказали, что я слишком молода. А мама сказала, почему бы мне не выйти замуж за какого-нибудь симпатичного молодого соседа, не остепениться, не перестать что-то вечно из себя корчить. А если я выйду за актера, что скажут люди? Порой я думаю, что единственной ее заботой было, что скажут люди. Как будто это имеет хоть какое-то значение!
Невероятно, но лишь тогда она впервые в разговоре со мной упомянула о своей матери. И я рискнула подсказать ей:
– Ты не любила ее?
– О, милая, все это было так давно. С трудом вспоминается. Но она давила на меня, угнетала. Иногда я просто физически чувствовала, как она душит меня условностями. А Роджера убили, и я так ужасно по нему скучала. Все было бы иначе, будь рядом Роджер. – Она улыбнулась. – Он был такой милый. Невозможно милый. Настоящий стерлюб с головы до пят.
– Что такое стерлюб?
– Любитель стерв. Вечно влюблялся в каких-то жутких девиц. И в конце концов женился на такой же. Куколка-блондинка с волосами, как у куклы, и с голубыми фарфоровыми кукольными глазками. Я ее не выносила.
– Как ее звали?
– Молли. – Мать поморщилась, словно даже произнести это имя ей было гадко.
Я рассмеялась:
– Ну неужели уж до такой степени она была противна!
– Я считала, что да. Омерзительно аккуратна. Вечно то сумочку разбирает, то набойки ставит, то дезинфицирует детские игрушки…
– Значит, у нее был ребенок?
– Да, мальчик. Несчастный младенец, она настояла, чтоб его назвали Элиот.
– По-моему, хорошее имя.
– Как можешь ты так говорить, Ребекка! Тошнотворное имя! – Было ясно, что все, связанное с Молли, – будь то слова или поступки – в глазах матери не могло иметь оправдания. – Мне всегда так жаль было этого ребенка – обременить на всю жизнь таким жутким именем! Ну и ребенок получился под стать имени, знаешь, как это бывает. А когда уж Роджер погиб, бедный малыш стал совсем невыносим: не слезал у матери с рук и требовал, чтобы по ночам в комнате не гасили свет.
– По-моему, ты слишком к нему сурова.
Она засмеялась:
– Да. Знаю. И он не виноват. Может быть, он и вырос бы вполне благопристойным юношей, если б мать не испортила все сама.
– Интересно, что стало с Молли.
– Не знаю. И знать не хочу. – Мама всегда умела рубануть с плеча. – Все это как сон. Как будто вспоминаешь персонажей сна или призраки. А может быть… – Голос ее замер. – Может быть, они как раз реальные люди, а призрак – это я.
Мне стало не по себе, настолько это было похоже на правду, которую я пыталась от нее скрыть. Я быстро спросила:
– А твои родители живы?
– Мать умерла в то Рождество, когда мы были в Нью-Йорке. Помнишь то Рождество в Нью-Йорке? Холод и снег, и из всех лавок несется мелодия «Звон колокольный», помнишь, к концу праздников я уже слышать ее не могла! Отец написал мне, но письмо, разумеется, я получила лишь месяц спустя, когда оно наконец нашло меня, облетев полсвета. А тогда отвечать было поздно, да и что тут было сказать? Потом письма – это настолько не моя стихия… Он, наверное, решил, что мне попросту наплевать.
– Ты так и не написала?
– Нет.
– Ты и его не любила? – Картина вырисовывалась безнадежная.
– О нет, его я обожала. Он был замечательный. Ужасно красивый, любимец женщин, такой суровый, мужественный, так что даже страшно. Он был художником. Разве я тебе не говорила?
Художник. Я представляла себе кого угодно, но только не художника.
– Нет, никогда не говорила.
– Ну, если бы ты получила мало-мальское образование, ты, возможно, сама бы догадалась. Гренвил Бейлис. Тебе это имя ничего не говорит?
Я скорбно покачала головой. Какой ужас – слыхом не слыхивать о знаменитом деде!
– Что ж, ничего удивительного. Я не слишком усердствовала в таскании тебя по галереям и музеям. Подумать, так я вообще не слишком усердствовала. Чудо еще, что ты выросла такая, какая ты есть, на строгой диете материнского невнимания.
– Как он выглядел?
– Кто?
– Твой отец.
– А ты каким его себе представляешь?
Поразмыслив, я представила себе некое подобие Огастеса Джона[3].
– Богемного вида, бородатый, с львиной гривой.
– Все не так, – сказала мать. – Он был совершенно другим. Начинал он морским офицером, и это наложило на него неизгладимый отпечаток. Видишь ли, в художники он пошел, когда ему было уже под тридцать – бросил свою многообещающую карьеру и поступил в Слейд[4]. Мать была в отчаянии. А уж когда они переехали в Корнуолл и обосновались в Порткеррисе, к ее отчаянию прибавилась и обида. Думаю, она так и не простила ему его эгоизма. Ведь она-то готовилась блистать на Мальте, и возможно, в качестве супруги главнокомандующего. Должна признать, что для роли главнокомандующего он подходил идеально: голубоглазый, представительный, пугающе суровый. Он до конца не утратил качество, которое тогда называли «флотской выправкой».
– Однако тебя его суровость не пугала?
– Нет, я обожала его.
– Тогда почему же ты не вернулась домой?
Лицо ее замкнулось.
– Не могла. И не хотела. Были сказаны ужасные вещи с обеих сторон. Всплыли старые обиды, правды и неправды, прозвучали и угрозы, и ультиматумы. И чем больше они возражали, тем упрямее я становилась, и тем невозможнее потом, по прошествии времени, было для меня признать, что они оказались правы и что я совершила вопиющую ошибку. И потом, если бы я вернулась домой, оттуда мне было бы уже больше не вырваться. Я это знала. И ты принадлежала бы не мне, тобой завладела бы бабушка. А это уж было бы слишком. Ты была такая прелестная крошка. – Мать улыбнулась и добавила чуть грустно: – И ведь мы весело проводили время, правда?
– Конечно!
– Мне очень хотелось вернуться. Несколько раз я чуть было не вернулась. Дом у нас был такой красивый. Боскарва – так называлась усадьба, она была очень похожа на эту виллу, тоже дом на высоком холме, над самым морем. Когда Отто привез меня сюда, мне сразу вспомнилась Боскарва. Только здесь тепло, и ветерок тихий, теплый, а там жуткие штормы и ветры, и сад весь был перегорожен высокими живыми изгородями, чтобы уберечь клумбы от морских ветров. По-моему, моей матери ветры эти были особенно ненавистны. Она вечно закупоривала все окна и старалась не вылезать из дома – играла в бридж с приятелями или вышивала гарусом по канве.
– А тобой она занималась?
– Скорее нет.
– Кто же тебя нянчил?
– Петтифер. И миссис Петтифер.
– Кто это такие?
– Петтифер тоже раньше служил на флоте. Он был отцовским лакеем, чистил серебро и иногда водил машину. А миссис Петтифер стряпала. Не могу передать, до чего мне с ними было уютно: сидишь, бывало, у камелька на кухне, они гренки поджаривают, а ты слушаешь, как ветер стучит в окно, но знаешь, что внутрь ему не пробраться, и чувствуешь себя в полной безопасности. А еще мы гадали на спитом чае… – Голос матери замолк, она погрузилась в какие-то неясные воспоминания. Потом вдруг сказала: – Нет, это была София.
– Кто это – София?
Она не ответила. Она глядела на огонь, и лицо ее было отрешенным. Может быть, она и не слышала моего вопроса. Наконец она опять заговорила:
– После смерти матери мне надо было вернуться. Я дурно поступила, что не вернулась, но от природы я не была наделена, что называется, переизбытком добродетели. И знаешь, в Боскарве осталось кое-что из моих вещей.
– Какие вещи?
– Насколько помню, бюро. Маленькое, с выдвижными ящиками до самого пола с одной стороны и закрывающейся крышкой. Так называемый давенпорт. Потом нефритовые статуэтки, которые отец привез из Китая, венецианское зеркало. Это все мне принадлежало. С другой стороны, я столько колесила по свету, что таскать их с собой было бы затруднительно. – Она взглянула на меня, чуть нахмурившись. – Но, может быть, тебе бы они пригодились. У тебя есть мебель в этой твоей квартире?
– Нет. Практически нет.
– Тогда, возможно, мне стоит попытаться раздобыть это для тебя. Вещи, должно быть, еще в Боскарве, если только дом не продан или не сгорел. Хочешь, я попробую это сделать?
– Очень хочу. И не потому только, что мне так нужна мебель, а потому, что это твои вещи.