Женщина в белом Коллинз Уилки
Подойдя поближе, я увидел, что он сидит не в бездействии, как мне сначала показалось. Среди прочих редких и красивых вещей, разместившихся на большом круглом столе подле него, стояла маленькая шкатулка из черного дерева и серебра, в которой в обитых малиновым бархатом ящичках хранились монеты самых разных форм и размеров. На маленьком столике, прикрепленном к ручке кресла мистера Фэрли, находился один из этих ящичков, а рядом с ним лежали крошечные щеточки, кусочек замши для полировки и пузырек с какой-то жидкостью: все эти приспособления, очевидно, ждали своего часа, чтобы оказаться полезными при удалении случайных загрязнений с монет. Нежные, белые пальцы мистера Фэрли небрежно поигрывали чем-то, показавшимся для моих неопытных глаз похожим на грязную оловянную медаль с зазубренными краями, когда я остановился на почтительном расстоянии от его кресла, чтобы поклониться.
– Очень рад видеть вас в Лиммеридже, мистер Хартрайт, – сказал он жалобно-ворчливым голосом, с вялой безжизненностью которого неприятно диссонировали высокие, почти визгливые нотки. – Садитесь, прошу вас. И пожалуйста, не придвигайте стул. Состояние моих бедных нервов таково, что всякое, даже постороннее, движение – настоящее испытание для меня. Видели вы вашу мастерскую? Подходит ли она вам?
– Я только что оттуда, мистер Фэрли, и уверяю вас…
Он прервал меня посреди фразы, закрыв глаза и протянув свою белую руку с умоляющим видом. Я остановился в удивлении, и жалобный голос удостоил меня следующим объяснением:
– Прошу простить меня, но не могли бы вы постараться говорить тише? Состояние моих бедных нервов таково, что громкие звуки прямо-таки мучительны для меня. Надеюсь, вы простите больного. Плачевное состояние моего здоровья принуждает меня говорить это всем моим посетителям. Да. Так вам понравилась ваша комната?
– Я не мог желать ничего лучше и удобнее, – ответил я, понижая голос и начиная уже понимать, что эгоистичная аффектация мистера Фэрли и состояние его нервов суть одно и то же.
– Очень рад. Скоро вы убедитесь, мистер Хартрайт, что здесь вам будет оказано полное уважение. В этом доме нет и следа того ужасного английского варварства в отношении художников, непременно желающего указать им их место в обществе. Я столько лет своей юности провел за границей, что совершенно избавился от наших островных взглядов на этот вопрос. Хотелось бы мне сказать то же самое о дворянстве – отвратительное слово, но я вынужден прибегнуть к нему, – о здешнем дворянстве. Наши соседи – настоящие варвары в вопросах искусства, мистер Хартрайт. Уверяю вас, эти люди с удивлением вытаращили бы глаза, если бы стали свидетелями тому, как Карл Пятый поднимает кисть Тициана. Будьте так любезны, положите эти монеты в шкатулку и дайте мне другой ящичек. Состояние моих бедных нервов таково, что всякое усилие для меня невыразимо неприятно. Да. Благодарю вас.
Как иллюстрация к либеральной общественной теории, которую мистер Фэрли только что провозгласил, его бесцеремонная просьба несколько насмешила меня. Я убрал монеты в шкатулку и подал ему другие со всевозможной вежливостью. Он тотчас же начал перебирать их, чистить щеточкой, томно глядя на монеты и любуясь ими в течение всего нашего разговора.
– Тысяча благодарностей и тысяча извинений! Вы любите монеты? Да? Очень рад, что наши вкусы совпадают не только в вопросах искусства. А теперь поговорим о денежных условиях: скажите как на духу, довольны ли вы ими?
– Очень доволен, мистер Фэрли.
– Что ж, очень рад. Что еще? Ах да, вспомнил! Это касается вознаграждения, которое вы столь любезно согласились принять за то, что предоставляете мне возможность воспользоваться вашими талантами в области искусства. Мой камердинер явится к вам в конце первой недели уточнить, не появилось ли у вас каких-либо дополнительных пожеланий. Что еще?.. Как это странно, не правда ли? Я должен был вам многое сказать, а между тем совершенно забыл обо всем. Не дернете ли вы за шнурок? В этом углу. Да. Благодарю.
Я позвонил, и в комнате бесшумно появился слуга, которого я еще не видел, – иностранец, с выученной улыбкой и с прекрасно причесанными волосами – лакей с головы до пят.
– Луи, – сказал ему мистер Фэрли, задумчиво полируя ногти щеточкой для монет, – сегодня утром я сделал несколько заметок в моей записной книжке. Отыщи ее. Тысячу извинений, мистер Хартрайт! Боюсь, что наскучил вам.
Поскольку мистер Фэрли снова устало закрыл глаза, прежде чем я успел ответить, и так как он действительно мне наскучил, я сидел, молча разглядывая «Мадонну с Младенцем» Рафаэля. Между тем камердинер вышел из комнаты и вскоре вернулся с маленькой книжечкой в переплете из слоновой кости. Мистер Фэрли, прежде облегчив себя легким вздохом, взял книжечку в одну руку, а другой поднял щеточку в воздух, в знак того, что слуга должен ждать дальнейших распоряжений.
– Да. Именно так! – сказал мистер Фэрли, сверившись с записями. – Луи, подай эту папку. – Он указал на несколько папок, лежавших у окна на этажерке из красного дерева. – Нет, не зеленую… В ней гравюры Рембрандта, мистер Хартрайт. Любите вы гравюры? Да? Рад, что у нас одинаковые вкусы. Красную папку, Луи! Не урони! Вы представить себе не можете, мистер Хартрайт, какие мучения мне придется претерпеть, если Луи уронит эту папку! Она не упадет со стула? Считаете, что она не упадет? Да? Я счастлив. Сделайте одолжение, взгляните на рисунки, если только вы уверены, что они действительно в безопасности. Луи, ступай. Какой ты осел! Разве не видишь, что я подаю тебе книжечку? Или ты думаешь, что я буду держать ее? Почему же ты не возьмешь ее у меня, а дожидаешься приказания? Тысячу извинений, мистер Хартрайт! Слуги такие ослы, не правда ли? Скажите же, что вы думаете о рисунках? Когда я купил их, они были в ужасном состоянии: мне показалось, они пахнут пальцами этих гадких торгашей, когда я просматривал их в последний раз. Можете вы взяться за них?
Хотя мои нервы были не столь чувствительны, чтобы я мог различить запах плебейских пальцев, который оскорбил обоняние мистера Фэрли, вкус мой был достаточно развит, чтобы я мог оценить предложенные рисунки. По большей части это были прекрасные образцы английской акварельной живописи и заслуживали лучшего обращения со стороны своего бывшего владельца.
– Рисунки, – ответил я, – необходимо тщательно подготовить и окантовать; по моему мнению, они стоят…
– Простите, – перебил меня мистер Фэрли, – вы не будете возражать, если я закрою глаза, пока вы будете говорить? Даже этот свет слишком ярок для них. Да?
– Я хотел сказать, что рисунки стоят и времени, и труда…
Мистер Фэрли вдруг опять открыл глаза и с выражением беспомощного испуга обратил их в сторону окна.
– Умоляю вас, простите меня, мистер Хартрайт, – тихо прошептал он. – Но нет никаких сомнений, я слышу крики детей в саду, в моем собственном саду, под окнами…
– Не знаю, мистер Фэрли. Я ничего не слышал.
– Сделайте одолжение – вы были так добры, что имели снисхождение к моим бедным нервам, – сделайте одолжение, приподнимите немножко уголок шторы, но, пожалуйста, постарайтесь, чтобы солнце не падало на меня, мистер Хартрайт! Вы подняли штору? Да? Так будьте же так добры, взгляните в сад и удостоверьтесь…
Я исполнил эту новую просьбу. Сад был обнесен стеной. Ни одного человеческого существа, ни большого, ни маленького, не было видно в этом священном убежище. Об этом удовлетворительном обстоятельстве я и сообщил мистеру Фэрли.
– Тысяча благодарностей! Видимо, послышалось. В доме, слава богу, нет никаких детей, но слуги (эти люди рождаются без нервов) иногда потворствуют деревенским мальчишкам и девчонкам. Такие паршивцы, господи, такие паршивцы! Признаться, мистер Хартрайт, я так хотел бы усовершенствовать их конструкцию. Природа, кажется, создала их с единственной целью, чтобы они стали машинами для произведения беспрерывного шума. Концепция нашего восхитительного Рафаэля несравненно более предпочтительна.
Говоря это, мистер Фэрли указывал на Мадонну; в верхней части этой картины были изображены традиционные для итальянской живописи херувимы, опорой для подбородков которых служили светлые облачка.
– Вот идеальная семья! – сказал мистер Фэрли, ухмыльнувшись на херувимов. – Какие маленькие, кругленькие личики! Какие мягкие крылышки – и ничего больше! Ни грязных ног для беготни, ни легких для порождения крика. До какой степени все это неизмеримо выше существующей ныне конструкции! Я снова закрою глаза, с вашего позволения. Так вы и в правду возьметесь за рисунки? Очень рад. Надо ли нам еще что-то обсудить? Если да, то я об этом забыл. Не позвать ли нам опять Луи?
К этому времени я, со своей стороны, так же страстно желал поскорее окончить свидание, как, по всей видимости, и мистер Фэрли, и потому решил обойтись без помощи слуги.
– Единственное, что еще осталось обговорить, мистер Фэрли, полагаю, касается уроков рисования, которые я обязался давать двум молодым леди.
– Ах да! Именно, именно, – сказал мистер Фэрли. – Хотел бы я чувствовать в себе столько сил, чтобы разобраться и с этим вопросом, но, право, я очень устал. Пусть молодые леди, которые будут пользоваться вашими услугами, мистер Хартрайт, сами решают, что и как. Моя племянница любит ваше очаровательное искусство. Она разбирается в нем настолько, чтобы понимать свои недостатки. Пожалуйста, займитесь ею хорошенько. Да. Что-нибудь еще? Нет. Мы совершенно поняли друг друга, не так ли? Я не имею права удерживать вас долее и отрывать от ваших восхитительных занятий. Так приятно обо всем договориться! Становится так легко на душе, когда окончишь дело. Потрудитесь позвонить, чтобы Луи отнес папку в вашу комнату.
– Я сам отнесу ее, мистер Фэрли, если позволите.
– Неужели отнесете? У вас хватит сил? Как приятно быть сильным! Но вы уверены, что не уроните ее? Как я рад, что вы в Лиммеридже, мистер Хартрайт! Я такой страдалец, что не смею надеяться наслаждаться вашим обществом часто. Потрудитесь, уходя, не хлопать дверьми и не уронить папку. Благодарю вас. Прошу вас, осторожнее с портьерами: малейший шум пронзает мое естество, как нож. Да. Всего лучшего!
Когда бледно-зеленые портьеры задернулись и обе двери затворились за мной, я остановился на минуту в передней и с облегчением перевел дух. Выйти из комнаты мистера Фэрли было все равно что выплыть на поверхность воды после глубокого погружения.
Уютно устроившись в своей маленькой мастерской, я первым делом принял твердое решение никогда не приближаться к комнатам хозяина дома, за исключением тех случаев, когда он удостоит меня особенным приглашением посетить его. Продумав свое будущее поведение относительно мистера Фэрли, я вскоре вновь обрел душевное равновесие, которое на мгновение пошатнули во мне надменная развязность и дерзкая учтивость моего хозяина. Остаток утра я провел довольно приятно: рассматривал рисунки, раскладывал их, обрезал потрепанные края и делал другие необходимые приготовления для последующей окантовки. Вероятно, я мог бы успеть сделать и больше, но, когда приблизилось время обеда, во мне настолько возросли беспокойство и нетерпение, что я почувствовал себя неспособным продолжать работу, даже самую простую и машинальную.
В два часа я снова, слегка волнуясь, вошел в столовую. Ожидание чего-то интересного неразрывно связывалось в моем сознании с возвращением в эту часть дома. Приближалось мое знакомство с мисс Фэрли; кроме того, если розыски мисс Холкомб дали результат, на что она рассчитывала, то настало время узнать тайну женщины в белом.
Когда я вошел в комнату, то увидел сидящими за столом мисс Холкомб и какую-то пожилую даму.
Я был тотчас представлен последней, миссис Вэзи, бывшей гувернантке мисс Фэрли. Утром моя веселая собеседница охарактеризовала мне ее вкратце как «женщину, обладающую множеством добродетелей», но которая, однако, «в счет не идет». Я могу только подтвердить, что мисс Холкомб очень точно описала характер старушки. Миссис Вэзи казалась олицетворением спокойствия и женской приветливости. Спокойное наслаждение спокойным существованием сияло сонными улыбками на ее полном бесстрастном лице. Некоторые из нас опрометью пробегают по жизни, другие – идут шагом. Миссис Вэзи провела всю жизнь сидя. С утра до вечера она сидела: в доме, в саду, в прочих самых неожиданных местах, на складном стуле, когда приятельницы водили ее гулять, сидела, прежде чем удостаивала что-нибудь взглядом, прежде чем заговорить о чем-нибудь, прежде чем ответить «да» или «нет» на самый простой вопрос, все с той же ясной улыбкой на губах, с тем же рассеянно-внимательным поворотом головы, в той же уютной позе, удобно сложив руки, – всегда, как бы ни менялись домашние обстоятельства. Глядя на эту кроткую, сговорчивую, невозмутимо-спокойную, безобидную старушку, никто не мог бы с уверенностью сказать, а жила ли она на самом деле с тех самых пор, как родилась. У природы столько дел на этом свете, произведения ее рук столь многочисленны и разнообразны, что она порой и сама не может второпях разобраться в собственных планах, вынашиваемых одновременно. Исходя из этой точки зрения, я всегда был убежден, что в момент, когда на свет появилась миссис Вэзи, природа была поглощена сотворением капусты, и потому добрая старушка стала жертвой увлечения овощеводством праматери всего сущего.
– Что бы вы хотели скушать, миссис Вэзи, – спросила мисс Холкомб, которая на фоне необщительной старушки, сидевшей подле нее, казалась еще более веселой, оживленной и остроумной, чем утром, – котлетку?
Миссис Вэзи положила свои морщинистые руки, одна на другую, на край стола, кротко улыбнулась и сказала:
– Да, душенька.
– А что это стоит напротив мистера Хартрайта? Вареный цыпленок? Мне казалось, что вы больше любите цыплят, нежели котлеты, миссис Вэзи.
Миссис Вэзи сняла свои морщинистые руки со стола, скрестила их на коленях, созерцательно поглядела на цыпленка и сказала:
– Да, душенька.
– Но чего же вам все-таки хочется сегодня? Чтобы мистер Хартрайт передал вам цыпленка или я – котлетку?
Миссис Вэзи снова положила одну из своих морщинистых рук на край стола, какое-то время помолчала в нерешимости и наконец произнесла:
– Что вам угодно, душенька.
– Вот как! Но это дело вашего вкуса, а не моего. Может быть, вы попробуете немножко того и немножко другого? И начните с цыпленка, потому что мистеру Хартрайту не терпится разрезать его для вас.
Миссис Вэзи положила вторую морщинистую руку на край стола, улыбнулась на мгновение и тут же снова «погасла», послушно кивнула и сказала:
– Как вам будет угодно, сэр.
Кроткая, сговорчивая, невыразимо спокойная и безобидная старушка! Но для первого раза довольно о миссис Вэзи.
Все это время мисс Фэрли не появлялась. Не пришла она и когда мы отобедали. Мисс Холкомб, от чьих внимательных глаз ничего не могло укрыться, заметила мои взгляды, которые я время от времени бросал на дверь.
– Понимаю вас, мистер Хартрайт, – сказала она. – Вам хотелось бы знать, что с вашей второй ученицей. Она уже спустилась вниз, головная боль прошла, но аппетит еще не восстановился настолько, чтобы она присоединилась к нам за обедом. Если отдадите себя в мое распоряжение, то, думается, я смогу найти ее где-нибудь в саду.
Мисс Холкомб взяла зонтик, лежавший на стуле возле нее, и направилась к выходу через стеклянную дверь в конце комнаты, отворявшуюся на лужайку перед домом. Едва ли нужно говорить, что мы оставили миссис Вэзи сидеть за столом, на краю которого она по-прежнему держала сложенными свои морщинистые руки, – очевидно, она была намерена оставаться в этом положении целый день.
Когда мы пересекли лужайку, мисс Холкомб взглянула на меня значительно и покачала головой.
– Ваше таинственное приключение, – сказала она, – все еще окутано мраком неизвестности. Я целое утро просматривала письма моей матери, но пока ничего не нашла. Однако не отчаивайтесь, мистер Хартрайт. Тут затронуто любопытство, а у вас в помощницах женщина, так что рано или поздно наши поиски увенчаются успехом. Я еще не все письма прочитала. Осталось три связки, и можете положиться на меня, я потрачу на их изучение весь вечер.
Итак, одно из моих ожиданий пока не исполнилось. Я задумался, не станет ли таким же разочарованием и мое знакомство с мисс Фэрли.
– Как прошла ваша встреча с дядюшкой? – спросила меня мисс Холкомб, когда мы свернули с лужайки на аллею. – Вероятно, он сегодня очень страдал нервами? Не трудитесь отвечать, мистер Хартрайт. Для меня довольно и того, что вы обдумываете ваш ответ. Я по вашему лицу вижу, что нервы дядюшки были сегодня особенно расстроены, и так как я не желаю довести ваши нервы до того же состояния, то и не стану вас больше ни о чем спрашивать.
Тем временем мы повернули на извилистую дорожку и подошли к хорошенькой беседке, выстроенной в виде швейцарского шале в миниатюре. Когда мы поднялись на лестницу и заглянули внутрь, я заметил молодую девушку, стоявшую возле грубо сколоченного стола в деревенском стиле; она глядела на вересковую пустошь и горы, вид на которые открывался сквозь деревья, и рассеянно перелистывала страницы маленького альбома. Это была мисс Фэрли.
Как описать ее? Как отделить ее образ от моих собственных ощущений и всего того, что случилось впоследствии? Могу ли я вновь увидеть ее такой, какой она предстала передо мной в тот самый первый раз, чтобы те, кто читает эти страницы, представили ее себе?
Акварельный портрет, написанный мной с Лоры Фэрли спустя некоторое время, в той же беседке и в той же самой позе, в какой я впервые увидел ее, лежит на моем письменном столе, когда я пишу эти строки. Передо мной на зелено-коричневом фоне беседки отчетливо возникает образ стройной молоденькой девушки, в простом кисейном платье в широкую бело-голубую полоску. Шарф из такой же материи плотно обвивает ее плечи, а маленькая соломенная шляпка, скромно украшенная голубой лентой, бросает свою мягкую жемчужную тень на верхнюю часть ее лица. Волосы у нее русые – не льняного цвета, но почти такие же светлые, не золотистые, но почти такие же блестящие, отчего кажется, будто они растворяются в воздухе, смешиваясь с тенью от ее шляпки. Они разделены на прямой пробор и зачесаны за уши; мягкие пряди обрамляют ее лицо. Брови ее чуть темнее волос, а глаза того нежного прозрачно-бирюзового цвета, который так часто воспевают поэты, но так редко встречается в реальной жизни. Прекрасен цвет ее глаз, прекрасен разрез этих глаз – больших, нежных, спокойно-задумчивых, – но всего прекраснее неподдельная правдивость, сияющая в их глубине светом чистейшего и лучшего из миров. Очарование – чрезвычайно мягкое, но непреодолимое, – которое они излучают, преображает все ее лицо, скрывая его маленькие природные недостатки, из-за чего довольно затруднительно оценить как дефекты, так и отличительные достоинства отдельных его черт. Не замечаешь, что нижняя часть ее лица слишком сильно сужается к подбородку, чтобы быть в полной соразмерности с верхней частью; что ее нос (отнюдь не орлиный, который любой женщине придает злой, неприятный вид, каким бы ни был он совершенством сам по себе) несколько уклонился от идеальной прямизны линий; что мягкие, чувственные губы подвержены легкому нервному подергиванию, когда она улыбается. Возможно, эти недостатки было бы легко обнаружить на лице любой другой женщины, но только не у мисс Фэрли, в ее облике они тонко сливались в одно целое – прелестное и выразительное, – делая его совершенно неповторимым. Такова была сила очарования ее глаз!
Передал ли все эти оттенки мой бедный портрет, написанный с любовью и старанием в те долгие и счастливые дни? Ах, как мало их в бездушном рисунке и как много в мыслях, с которыми я гляжу на него! Хорошенькая, изящная девушка в светлом платье, с голубыми, сияющими невинностью и искренностью глазами, перелистывает альбом – вот все, что видно на портрете, и даже, может быть, все, что в состоянии выразить самая глубокая мысль, воплощенная в слове. Женщина, впервые давшая жизнь, свет и форму нашим туманным представлениям о красоте, заполнит в нашей душе пустоту, о которой мы даже не подозревали до ее появления. В такую минуту душа откликнется на очарование более глубокое, нежели то, которое доступно передаче словом или даже постижению мыслью. Когда очаровываются наши чувства, тогда, и только тогда обаяние женской красоты, проникшее в самые глубины нашего сердца, становится невыразимым, ибо вступает в ту область, которая неподвластна описанию пера и кисти.
Подумайте о ней, как вы думали о той, которая впервые заставила сильнее биться ваше сердце, остававшееся равнодушным к чарам других женщин. Пусть кроткие, полные искренности голубые глаза ее встретятся с вашими, как они встретились с моими в том первом, неповторимом взгляде, который мы оба запомним навсегда! Пусть ее голос зазвучит для вас музыкой, которую вы некогда любили более всего, такой же нежной для вашего слуха, как и для моего! Пусть ее шаги, когда она появляется и уходит на этих страницах, будут похожи на те, с воздушным шелестом которых ваше сердце билось когда-то в такт! Взгляните на нее как на лелеемую вашим воображением мечту, и тогда она предстанет перед вами так же явственно, как та, что живет в моем сердце.
Среди вихря ощущений, всколыхнувшихся во мне, когда мои глаза впервые увидели ее, – ощущений, знакомых всем нам, которые рождаются в наших сердцах, но почти всегда снова умирают и лишь у немногих вновь возрождаются с прежней силой, – было одно, мучившее меня и приводящее в смятение, оно показалось мне таким странным и таким необъяснимо неуместным в присутствии мисс Фэрли.
К яркому впечатлению, которое произвели на меня очарование ее прелестного лица и головки, ее нежность, ее привлекательная простота в обращении, примешивалось какое-то иное чувство, внушившее мне смутное ощущение чего-то недостающего. То мне казалось, будто этого чего-то недостает в ней, то я воображал, будто недостает этого во мне, и недостает именно того, что не дозволяло мне понять ее как следовало бы. И это впечатление самым странным образом усиливалось, стоило мисс Фэрли посмотреть на меня, другими словами, оно усиливалось в тот момент, когда я в полной мере сознавал гармонию и очарование ее лица и, однако, в то же самое время наиболее мучительно ощущал некое несовершенство, суть которого не мог себе объяснить. Чего-то недоставало, но чего именно – я не понимал.
Эта странная игра воображения (как думал я тогда) не способствовала непринужденности с моей стороны во время первой беседы с мисс Фэрли. Я с трудом нашелся с ответом на ее ласковое приветствие. Заметив мою нерешительность и, без сомнения, приписав ее, что естественно, минутной застенчивости с моей стороны, мисс Холкомб, в свойственной ей манере, подхватила разговор легко и непринужденно.
– Взгляните, мистер Хартрайт, – сказала она, указывая на альбом и на маленькую нежную ручку, листавшую его. – Осознаете ли вы, что наконец нашли свою самую образцовую ученицу? Как только она услышала, что вы приехали, тотчас схватила свой бесценный альбом, и вот она уже любуется природой и горит нетерпением начать уроки…
Мисс Фэрли засмеялась с искренней веселостью, которая засияла на ее хорошеньком личике, подобно лучику солнца.
– Я не заслуживаю этих похвал, – сказала она, глядя своими ясными, искренними голубыми глазами попеременно то на мисс Холкомб, то на меня. – Хотя я и очень люблю рисовать, я слишком хорошо понимаю, что рисую плохо, и скорее боюсь, нежели желаю приступить к занятиям. Узнав, что вы здесь, мистер Хартрайт, я начала просматривать свои рисунки, как, бывало, в детстве просматривала школьные уроки, ужасно боясь, что не буду знать их.
Она высказала это признание очень мило и просто и с ребяческой серьезностью придвинула к себе альбом.
– Хороши ли, дурны ли рисунки, – по своему обыкновению, решительно сказала мисс Холкомб, – они должны подвергнуться строгому суду учителя, и все тут. Возьмем наши рисунки с собой в коляску, Лора, и пусть мистер Хартрайт увидит их в первый раз во время беспрерывной тряски, когда невозможно сосредоточиться на чем-либо. Если только нам удастся во время прогулки сбить его с толку, смешав впечатления от природы, какая она есть, когда он будет поднимать взгляд на окрестные пейзажи, и природы, какой она не бывает, когда он будет опускать взгляд на наши рисунки, с отчаяния ему придется искать спасительное прибежище – наговорить нам комплиментов; так рисунки проскользнут меж его ученых пальцев без особого оскорбления для нашего самолюбия.
– Я надеюсь, что мистер Хартрайт не будет говорить мне комплиментов, – сказала мисс Фэрли, когда мы выходили из беседки.
– Могу я осмелиться спросить, почему вы на это надеетесь? – спросил я.
– Потому что я поверю всему, что вы мне скажете, – ответила она простодушно.
В этих немногих словах мисс Фэрли бессознательно дала мне ключ к своему характеру, к тому великодушному доверию другим, которое в ее натуре невинно происходило из ее собственной правдивости. Тогда я почувствовал это инстинктивно. Теперь же я знаю это по опыту.
Миссис Вэзи все еще сидела за обеденным столом, когда мы весело подняли ее с места и предложили отправиться с нами на обещанную прогулку в открытой коляске. Старушка и мисс Холкомб сели сзади, а мисс Фэрли и я устроились напротив них. Между нами лежал альбом, открытый наконец для моих ученых глаз, но всякая серьезная критика, если бы даже я и был расположен высказать ее, сделалась невозможной, потому что мисс Холкомб решительно высмеивала изящные искусства, которыми занимались она и ее сестра, а также все прочие особы женского пола. Поэтому разговор я помню гораздо лучше, чем рисунки, которые просматривал чисто машинально. Особенно запомнилась мне та часть разговора, в которой принимала участие мисс Фэрли, она так живо запечатлелась в моей памяти, словно я слышал этот разговор лишь несколько часов тому назад.
Да! Признаюсь, с первого же дня я позволил очарованию ее присутствия заставить меня забыться, забыть о своем положении. Самый незначительный вопрос, который она мне задавала: как держать кисть и смешивать краски, – малейшие перемены в выражении ее милых глаз, смотревших на меня с таким горячим желанием научиться всему, чему я мог ее научить, и узнать все, что я мог показать, привлекали мое внимание гораздо сильнее, чем прекрасные виды, мимо которых мы проезжали, или изменения светотеней, которые сливались над колеблющейся, волнистой степью и гладким берегом. Не странно ли, что предметы окружающего мира так мало влияют на наши сердца и души? Только в книгах мы ищем у природы успокоения, когда нам плохо, и сочувствия, когда нам хорошо. Восхищение красотами мира, так подробно и красноречиво воспетое современными поэтами, не принадлежит к числу инстинктов, даже лучших представителей рода человеческого. Нет этого инстинкта и у детей, и у необразованных людей. Те же, кто день за днем проводит жизнь среди вечно изменяющихся чудес моря и земли, и вовсе остаются нечувствительны к красотам природы, которая не имеет прямого отношения к их призванию в жизни. Наша способность ценить красоту земли, на которой мы живем, является одним из достижений цивилизованности, ей мы научаемся, как любому другому искусству; кроме того, эта самая способность тогда только проявляется в нас, когда наше воображение не занято ничем другим. Какую же долю занимает красота природы в переживаемых нами и нашими друзьями приятных или тягостных волнениях? Какое место отведено ей в тысяче маленьких рассказов о личных увлечениях, которые каждый день мы передаем друг другу из уст в уста? Все, что наша душа может объять, все, чему наше сердце может научиться, может быть исполнено с равной пользой и с равным удовольствием для нас, как в самом великолепном, так и в самом некрасивом месте на земле. По всей вероятности, причина этого врожденного недостатка сочувствия между человеком и окружающим его миром кроется в их совершенно различных судьбах. Величайшая гора, какую только может охватить взор, со временем разрушится, так предназначено ей природой, в то время как самое ничтожное влечение, какое только в состоянии почувствовать человеческое сердце, бессмертно.
Мы катались уже около трех часов, когда наша коляска снова проехала через ворота Лиммеридж-Хауса.
По пути домой я попросил дам самих выбрать первый вид, который они хотели бы нарисовать под моим руководством на следующий день. Когда они ушли переодеваться к обеду, а я вернулся в свою маленькую гостиную, веселость вдруг оставила меня, я почувствовал себя не в своей тарелке. Я сделался недоволен собой, сам не зная почему. Возможно, тогда я в первый раз осознал, что наслаждался нашей прогулкой как гость, а не как учитель рисования. Или же меня все еще не отпускало то странное ощущение, возникшее, когда я был впервые представлен мисс Фэрли. Во всяком случае, мне стало легче, когда обеденный час вызвал меня из моего убежища в общество хозяек дома.
Войдя в гостиную, я был поражен странным контрастом (больше в материале, чем в цвете) в платьях трех дам. Миссис Вэзи и мисс Холкомб были одеты роскошно (каждая в манере, присущей ее возрасту): первая в серебристо-сером платье, а вторая – в палевом, которое так шло к ее смуглому лицу и черным волосам; на мисс Фэрли, напротив, было самое простое белое кисейное платье. Безукоризненно чистое, превосходно сшитое, все же такое платье больше подошло бы жене или дочери какого-нибудь бедняка. Ее гувернантка была одета гораздо богаче, чем она сама. Впоследствии, когда я ближе познакомился с характером мисс Фэрли, я узнал, что этот странный контраст происходил от природной деликатности ее чувств и ее сильного отвращения к выставлению напоказ, пусть даже самому незначительному, своего богатства. Ни миссис Вэзи, ни мисс Холкомб не могли уговорить эту богатую девушку одеваться наряднее, чем они.
Когда обед закончился, мы все вместе вернулись в гостиную. Хотя мистер Фэрли (памятуя о величественном снисхождении монарха, поднявшего кисть Тициана) и приказал дворецкому поинтересоваться, какое вино я предпочитаю после обеда, во мне, однако, хватило решимости воспротивиться искушению провести вечер в великолепном одиночестве за бутылками собственного выбора и ума попросить у дам позволения на время моего пребывания в Лиммеридже выходить из-за стола вместе с ними, по вежливому заграничному обычаю.
Гостиная, в которую мы перешли, такая же большая, как столовая, была на нижнем этаже. Широкие стеклянные двери в дальнем конце комнаты открывались на террасу, прекрасно украшенную по всей длине множеством цветов. В вечернем сумраке листья и цветы сливались в один гармоничный оттенок. Когда мы вошли в комнату, нежный вечерний аромат цветов встретил нас своим благовонным приветствием сквозь открытую дверь. Добрая миссис Вэзи (всегда прежде всех спешившая усесться) завладела креслом в углу и преспокойно задремала. По моей просьбе мисс Фэрли села за фортепиано. Когда я пошел за ней к инструменту, то увидел, что мисс Холкомб расположилась у дальнего окна и стала просматривать письма матери при последних лучах вечернего света.
Как живо и спокойно представляется мне эта гостиная теперь, когда я пишу! Со своего места я мог видеть грациозную фигуру мисс Холкомб. Наполовину освещенная мягким вечерним светом, наполовину скрытая таинственной тенью, она внимательно просматривала письма, лежавшие у нее на коленях. А рядом со мной, на темнеющем фоне стены, тонко выделялся прелестный профиль той, что играла на фортепиано. На террасе от легкого вечернего ветерка еле покачивались цветы и вьющиеся растения, так тихо, что их шелеста не было слышно. Небо было безоблачным, и таинственный свет луны уже начинал дрожать на востоке. Уединение и тишина погружали все мысли и ощущения в какое-то неземное отдохновение; спокойствие, увеличивавшееся с меркнувшим светом, как будто парило над нами, между тем из фортепиано лились небесные звуки музыки Моцарта. Этот вечер нельзя забыть никогда.
Мы сидели в молчании: миссис Вэзи спала, мисс Фэрли играла, мисс Холкомб читала, – пока не стемнело. В это время луна приподнялась уже над террасой; мягкие таинственные лучи ее света засияли на дальнем конце комнаты. Этот свет был невыразимо прекрасен, так что в ту минуту, когда слуга принес свечи, мы, по общему согласию, велели унести их назад – лишь на фортепиано мерцали две свечи.
С полчаса еще музыка продолжалась. Потом прелесть лунного сияния на террасе поманила туда мисс Фэрли; я пошел за ней. Мисс Холкомб пересела поближе к фортепиано, чтобы продолжить просмотр писем при свечах. Мы оставили ее на низком кресле возле инструмента, до того погруженную в чтение, что она не заметила, как мы вышли.
Мы провели на террасе не более пяти минут; мисс Фэрли по моему совету повязала себе голову кружевным платочком, опасаясь ночной прохлады. Вдруг я услышал голос мисс Холкомб. Тихо и настойчиво, вовсе не таким веселым тоном, как обыкновенно, произнесла она мое имя.
– Мистер Хартрайт, – позвала она, – подите сюда на минутку. Мне нужно поговорить с вами.
Я тут же вошел в комнату. Мисс Холкомб сидела подле фортепиано, с той стороны, которая была дальше от террасы; письма в беспорядке лежали у нее на коленях; одно письмо она поднесла поближе к свече. Я расположился с другой стороны инструмента, на низенькой оттоманке. Я находился недалеко от стеклянных дверей и мог наблюдать, как мисс Фэрли ходила по террасе взад и вперед, с одного конца до другого, освещенная ярким лунным светом.
– Послушайте, я прочту вам несколько мест из этого письма, – продолжала мисс Холкомб. – А вы скажете, проясняют ли они хоть отчасти странное приключение, происшедшее с вами на лондонской дороге? Письмо написано моей матерью ее второму мужу, мистеру Фэрли, одиннадцать или двенадцать лет тому назад. К тому времени мистер и миссис Фэрли вместе с моей сводной сестрой Лорой уже несколько лет жили в этом доме. Меня тогда здесь не было, я заканчивала свое образование в одной из парижских школ.
Мисс Холкомб говорила серьезно и, как мне показалось, не так спокойно, как обыкновенно. В ту минуту, когда она поднесла письмо к свече, чтобы прочесть мне его, в комнату заглянула мисс Фэрли и, увидев, что мы заняты, медленно продолжила свою прогулку по террасе.
Мисс Холкомб начала читать:
– «Тебе, вероятно, надоело, любезный Филипп, постоянно слушать о моей школе и моих ученицах. Вини в этом скучное однообразие жизни в Лиммеридже, а не меня. К тому же на сей раз я имею кое-что очень интересное рассказать тебе о моей новой ученице.
Ты знаешь старую миссис Кемпе, деревенскую лавочницу? В течение нескольких лет она страдала от неизлечимой болезни, и вот наконец доктор отказался от нее, и теперь бедняжка медленно умирает. На прошлой неделе к ней приехала ее сестра, единственная родственница, остававшаяся в живых. Она из Хэмпшира, зовут ее миссис Кэтерик. Четыре дня тому назад миссис Кэтерик пришла ко мне и привела с собой свою дочь, премиленькую девочку, годом старше нашей милой Лоры…»
Когда мисс Холкомб читала эту последнюю фразу, мисс Фэрли опять прошла по террасе. Она тихо напевала одну из мелодий, которые играла вечером. Мисс Холкомб подождала, пока она опять не скрылась из виду, и только тогда продолжила читать:
– «Миссис Кэтерик – женщина средних лет и очень приличной и порядочной наружности; на лице ее заметны еще остатки прежней миловидности, но в ее обращении есть, однако, что-то такое, чего я никак не могу понять. Она скрытна насчет себя самой до такой степени, что это может показаться таинственностью, а в лице ее есть выражение – не могу описать его, – ясно доказывающее, что у нее есть что-то на душе. Определенно, она скрывает какую-то тайну. Однако причина, по которой она пришла ко мне, сама по себе очень проста. Отправляясь из Хэмпшира ухаживать за больной сестрой, она была вынуждена взять с собой дочь, потому что ей не с кем было оставить девочку дома. Миссис Кемпе может умереть через неделю или прожить еще несколько месяцев, а потому миссис Кэтерик пришла просить меня позволить ее дочери Анне учиться в моей школе, с тем условием, что после смерти сестры она сможет забрать дочь домой. Я тотчас же согласилась, и, когда мы в этот же день пошли с Лорой гулять, я отвела девочку (которой теперь ровно одиннадцать лет) в школу».
Снова мисс Фэрли, в белоснежном кисейном платье, с личиком, окаймленным белыми складками платка, который она завязала под подбородком, прошла мимо нас, освещенная лунным светом. И снова мисс Холкомб подождала, пока она не исчезла из виду, и потом продолжила:
– «Я очень привязалась к моей новой ученице по причине, о которой пока умолчу, чтобы сделать тебе сюрприз. Миссис Кэтерик рассказывала о своей дочери так же мало, как и о себе самой. Вскоре я обнаружила (это стало известно в первый же день, когда мы посадили девочку в класс), что ум бедняжки развит не так, как следовало бы в ее возрасте. Поэтому на следующий же день я взяла Анну к себе, пригласив доктора осмотреть ее и сказать мне, что он о ней думает. Доктор нашел, что недостаток этот со временем, когда девочка вырастет, сойдет на нет, но что все-таки занятия в школе для нее чрезвычайно полезны, потому что хоть она и запоминает уроки очень медленно, зато крепко и навсегда. Не думай, однако, мой дорогой, что я привязалась к какой-то дурочке. Бедная Анна Кэтерик очень милая, ласковая, благодарная девочка. Иногда она говорит неожиданные, но от этого не менее милые вещи (как ты сам сейчас увидишь), правда говорит их как-то странно, словно боится чего-то. Хотя она всегда одета очень чистенько, платья ее сшиты дурно и в отношении расцветки безвкусно. Поэтому вчера я велела переделать для нее старые беленькие платьица и шляпки нашей милой Лоры, объяснив Анне, что девочкам с таким, как у нее, цветом лица лучше носить белое. Сначала она растерялась и минуту была как будто в недоумении, но потом покраснела и, казалось, поняла. Она вдруг схватила своей маленькой ручкой мою руку, поцеловала ее, Филипп, и сказала (о, с каким жаром!): „Я всегда буду ходить в белом, пока я жива. Это будет напоминать мне о вас, мэм, так я буду думать, что все еще нравлюсь вам, даже когда я уеду и не увижу вас больше“. Это только один из примеров тех забавных выражений, которые она произносит так мило. Бедняжечка! Я нашью ей целую кучу белых платьев, со множеством складочек и припусков, чтобы она могла удлинить их, когда вырастет…»
Мисс Холкомб замолчала и взглянула на меня.
– Та несчастная женщина, которую вы встретили на дороге, была молода? – спросила она. – Двадцати двух – двадцати трех лет?
– Да, мисс Холкомб.
– И она была странно одета: с ног до головы вся в белом?
– Вся в белом.
Когда этот ответ сорвался с моих губ, мисс Фэрли в третий раз прошла по террасе. Вместо того чтобы продолжить прогулку, она остановилась спиной к нам и, облокотившись на балюстраду террасы, стала смотреть в сад. Когда глаза мои устремились на ее белое платье и белый платок на голове, мной овладело ощущение, которого я не умею назвать, ощущение, от которого сильнее забилось мое сердце.
– Вся в белом! – повторила мисс Холкомб. – Самые важные сведения, мистер Хартрайт, находятся в конце письма, но прежде, чем дочитать его, я хотела бы подчеркнуть странное совпадение между белым платьем женщины, которую вы встретили, и белыми платьицами, которые вызвали тот неожиданный ответ маленькой ученицы моей матери. Доктор, обнаружив у девочки недостаточное умственное развитие, по всей вероятности, ошибался, полагая, что со временем ее состояние изменится в лучшую сторону. Видимо, она так и осталась недоразвитой и странное желание девочки одеваться в белое, желание, внушенное ей признательностью, не изменилось, когда она повзрослела.
Я что-то ответил, но, право, не знаю, что именно. Все мое внимание в эту минуту было сосредоточено на белом платье мисс Фэрли.
– Послушайте последние строки письма, – сказала мне мисс Холкомб. – Думаю, они удивят вас.
Когда она поднесла письмо к свече, мисс Фэрли повернулась лицом к нам, нерешительно посмотрела на террасу, сделала шаг к стеклянной двери и остановилась напротив нас.
Между тем мисс Холкомб читала мне последние строки письма, о которых говорила:
– «А теперь, мой дорогой, заканчивая письмо, я назову тебе настоящую причину, удивительную причину моей привязанности к маленькой Анне Кэтерик. Милый Филипп, хотя она и наполовину не так хороша, однако же по одной из тех необыкновенных причуд случайного сходства, которое иногда встречается в жизни, ее волосы, ее глаза, овал и цвет лица совсем такие, как…»
Я вскочил с дивана, прежде чем мисс Холкомб успела произнести следующие слова. Меня охватил тот же леденящий душу ужас, который я испытал, когда почувствовал чье-то прикосновение к моему плечу на пустынной ночной дороге.
Белую одинокую фигуру мисс Фэрли освещала луна; в ее позе, повороте головы, в цвете и овале ее лица читалось живое сходство с женщиной в белом! Сомнение, мучившее меня уже несколько часов, превратилось в уверенность. Я вдруг понял, чего мне не хватало раньше: меня взволновало еще не осознанное в тот момент зловещее сходство между беглянкой из сумасшедшего дома и наследницей Лиммериджа!
– Вы это видите! – воскликнула мисс Холкомб. Она выронила письмо из рук, и глаза ее сверкнули, встретившись с моими. – Вы заметили это теперь, а моя мать – одиннадцать лет тому назад!
– Да, я вижу… и с большой неохотой, надо сказать. Признать пусть даже случайное сходство этой одинокой, несчастной женщины с мисс Фэрли для меня равнозначно тому, что бросить мрачную тень на будущее прекрасного создания, которое теперь смотрит на нас. Скорей освободите меня от этого ощущения. Позовите ее сюда, подальше от этого унылого лунного света, умоляю вас, позовите ее!
– Мистер Хартрайт, вы меня удивляете. Каковы бы ни были женщины, я полагала, что, по крайней мере, мужчины в девятнадцатом столетии несуеверны.
– Умоляю вас, позовите ее!
– Тише, тише! Она идет сама. Не говорите ничего в ее присутствии. Пусть это сходство будет тайной между нами. Лора, иди сюда и разбуди миссис Вэзи игрой на фортепиано. Мистер Хартрайт просит тебя сыграть еще что-нибудь, и на этот раз он желает, чтобы ты сыграла что-нибудь веселое и живое.
Так закончился мой первый, наполненный столькими событиями день в Лиммеридже.
Мисс Холкомб и я строго хранили нашу тайну. После обнаружения нами неоспоримого сходства мисс Фэрли и Анны Кэтерик более ни один луч не пролил свет на загадку женщины в белом. При первом удобном случае мисс Холкомб осторожно завела со своей сестрой разговор об их матери, о прежних днях и об Анне Кэтерик. Воспоминания мисс Фэрли о маленькой ученице в Лиммеридже были, однако, весьма смутными и неопределенными. Она помнила о своем сходстве с любимой ученицей ее матери как о чем-то существовавшем давным-давно, но не упомянула ни о подаренных девочке белых платьях, ни о странных словах, которыми дитя столь бесхитростно выразило за них свою признательность. Мисс Фэрли помнила, что Анна провела в Лиммеридже лишь несколько месяцев, а потом вернулась домой, в Хэмпшир, но она не могла сказать, посещали ли мать с дочерью замок еще когда-нибудь и не было ли о них слышно чего-нибудь впоследствии. Дальнейшее изучение писем миссис Фэрли, предпринятое мисс Холкомб, не дало никаких результатов. Мы установили, что несчастная женщина, которую я встретил ночью, была Анной Кэтерик. Мы предположили, что странное пристрастие одеваться только в белое можно объяснить ее некоторой умственной отсталостью и не угасающей с годами благодарностью к миссис Фэрли. На этом, как мы сочли тогда, наше расследование завершилось.
Проходили дни, недели, и предвестники золотой осени уже пробивались сквозь летнюю зелень деревьев. Спокойное, счастливое время! Мой рассказ скользит теперь по тем дням так же быстро, как когда-то проскользнули они. Сколько из столь щедро дарованных мне в те дни наслаждений осталось со мной, не утратив своей ценности, чтобы я мог описать их на этих страницах? Ни одного, кроме самого печального признания, какое только может сделать человек, признания в собственном безрассудстве.
Это признание тем легче сделать, что косвенно я уже выдал себя. Не слишком удачная попытка описать мисс Фэрли, по всей вероятности, уже объяснила мои чувства. Так бывает со всеми нами. Наши слова – великаны, когда идут во вред, и карлики, когда оказывают нам услугу.
Я любил ее.
О, как хорошо знакомы мне вся грусть и вся горечь, заключающиеся в этих словах! Я могу вздохнуть над моим печальным признанием вместе с самой чувствительной женщиной, читающей эти строки и сожалеющей обо мне. Я могу рассмеяться над ними так же горько, как самый жестокосердный мужчина, с презрением оттолкнувший их от себя. Я любил ее! Сочувствуйте мне или презирайте меня, и все-таки я признаюсь в моей страсти с непоколебимой решимостью поведать всю правду.
Могло ли найтись для меня оправдание? В некоторой степени меня оправдывало то положение, в какое меня поставили условия, с которыми я был принят в Лиммеридж.
Утренние часы я проводил спокойно в тихом уединении своей комнаты. Работы по реставрации рисунков моего хозяина у меня было в достатке, чтобы глаза мои и руки были заняты, в то время как разум оставался свободным и мог предаваться опасным излишествам моего необузданного воображения. Губительное одиночество, ибо оно длилось достаточно долго, чтобы лишить меня воли, и не достаточно долго, чтобы укрепить ее. Губительное одиночество, ибо ему на смену приходили часы, которые день за днем, неделя за неделей я проводил исключительно в обществе двух женщин, из которых одна обладала всеми дарованиями грации, ума и образования, а другая – всем очарованием красоты, кротости и правдивости, которые очищают и покоряют сердце мужчины. В этой опасной близости ученицы и учителя проходили дни: так часто рука моя лежала подле ее руки, моя щека, когда мы склонялись над альбомом для эскизов, почти касалась ее щеки. Чем внимательнее наблюдала она за движением моей кисти, тем ближе ко мне был запах ее волос, ее теплое, сладостное дыхание. Я жил светом ее глаз. Порой мне приходилось сидеть к ней так близко, что я трепетал из опасения коснуться ее; порой она так низко склонялась надо мной, чтобы посмотреть на мой рисунок, что голос ее невольно становился тише, когда она обращалась ко мне, а ленты ее шляпки, колеблемые ветром, задевали мое лицо прежде, чем она успевала их отвести. Все эти ощущения составляли, так сказать, неотъемлемую часть моего учительского бытия. Вечера, следовавшие за дневными прогулками, скорее разнообразили, нежели препятствовали этой невинной и столь неизбежной близости. Моя страсть к музыке, которую Лора исполняла так изящно, так тонко, и ее непритворная радость оттого, что она может доставить мне удовольствие своей игрой на фортепиано, какое я доставлял ей своим рисованием, еще крепче связывали нас друг с другом. Случайно оброненные в разговоре слова, простота нравов, которая допускала наше соседство за обеденным столом, шутки мисс Холкомб, по обыкновению направленные против усердия учителя и рвения ученицы, сонное одобрение бедной миссис Вэзи, считавшей меня и мисс Фэрли двумя образцовыми молодыми людьми, потому что мы ее никогда ничем не побеспокоили, – все эти и многие другие пустяки сближали нас в уютной домашней атмосфере и неизбежно вели нас обоих к одному безнадежному концу.
Мне следовало бы помнить о моем зависимом положении и сохранять свои чувства в тайне от других. Я так и сделал, но было уже слишком поздно. Благоразумие и опытность, хранившие меня от многочисленных искушений, на этот раз подвели меня. По роду своей профессии в прошлом мне часто приходилось вступать в отношения с молодыми девушками всех возрастов и всех сортов красоты. Я примирился с этим положением как с неотъемлемой частью моего призвания в жизни; я приучился оставлять все симпатии, свойственные моему возрасту, в передней так же хладнокровно, как оставлял там зонтик, прежде чем пройти в комнаты. Я давно привык спокойно, как самую обыденную вещь, воспринимать свое положение учителя: это положение само по себе является достаточным основанием, чтобы ни одна из моих учениц не могла почувствовать ко мне нечто большее, нежели простой интерес; я был допущен в общество самых прелестных и пленительных женщин, как допускалось к ним какое-либо безвредное ручное животное. Я рано научился благоразумию, оно сурово и строго вело меня по моему скудному жизненному пути, не позволяя свернуть ни вправо, ни влево. И вот я впервые позабыл о моем верном талисмане. Да, столь трудно давшееся мне самообладание оставило меня, словно не было свойственно мне вовсе, оставило, как оставляет время от времени и других представителей мужской расы, когда дело касается женщин. Мне следовало задуматься об этом с самого начала. Я должен был уже тогда спросить себя, почему любая комната, когда Лора входила в нее, становилась для меня самой лучшей комнатой на свете, а когда уходила, превращалась в пустыню; почему я всегда замечал и помнил о малейшей перемене в ее туалете, чего не замечал и не помнил прежде с другими женщинами; почему я смотрел на нее, прислушивался к ее голосу и касался ее, когда мы пожимали руки, здороваясь утром и прощаясь вечером, с таким чувством, какого никогда раньше не испытывал. Я должен был заглянуть в свое сердце и, обнаружив в нем это новое зарождающееся чувство, вырвать его с корнем, пока оно еще не окрепло. Отчего же я был не в силах поступить столь очевидным образом? Объяснением этому, со всей простотой и ясностью, могут послужить уже оброненные мной три слова, которых более чем достаточно для моего признания. Я любил ее.
Шли дни и недели, подходил к концу третий месяц моего пребывания в Камберленде. Восхитительное однообразие жизни в нашем спокойном уединении несло меня на своих волнах, словно тихая речка. Воспоминания о прошлом, мысли о будущем, сознание непрочности и безнадежности моего положения – все это молчало во мне, погружая меня в обманчивый покой. Убаюканный, словно песней сирены, песней, напеваемой мне собственным сердцем, ничего не видя и не слыша вокруг, не сознавая грозящей мне опасности, я на всех парусах приближался к роковому концу. Предостережение, наконец пробудившее меня и заставившее честно взглянуть на проявленную слабость, было самое простое, справедливое и самое милостивое, ибо безмолвно исходило от нее самой.
Однажды вечером мы расстались как обычно. За все время нашего знакомства с моих губ не слетело ни одного слова, которое могло бы омрачить ее существование, вдруг открыв ей мои истинные чувства. Однако, когда мы встретились утром, в ней произошла перемена – перемена, объяснившая мне все.
Тогда я затрепетал, я и теперь еще трепещу от мысли, что я завладел святая святых ее сердца и открыл его тайну перед другими, как открыл свою. Скажу только, что в тот самый миг, когда она разгадала мою тайну, она разгадала и свою. За одну ночь она переменилась ко мне. Слишком искренняя по своей природе, чтобы обманывать других, она была слишком благородна, чтобы обманывать себя. Когда сомнение, которое я старался подавить, впервые поселилось в ее сердце, ее правдивое лицо выдало себя и сказало мне честно и просто: «Мне жаль его, мне жаль себя».
На лице мисс Фэрли отразилась какая-то еще мысль, понять которую я тогда, однако, не мог. Но я понимал, слишком хорошо понимал перемену в ее обращении со мной: как и прежде, приветливая и внимательная ко мне при других, она вдруг делалась грустной и обеспокоенной, спешила ухватиться за первое подвернувшееся занятие, когда нам случалось оставаться наедине. Я понимал, почему нежные губы ее улыбались теперь так редко, почему ясные голубые глаза глядели на меня то с ангельским состраданием, то с невинным недоумением ребенка. Но было в происшедшей с ней перемене что-то еще. Рука ее бывала холодна как лед, лицо застывало в неестественной неподвижности, во всех членах ее угадывалась скованность, вызванная постоянным страхом и укорами совести. Однако причина тому едва ли крылась в нашем внезапно осознанном взаимном влечении. Происшедшая в Лоре перемена каким-то необъяснимым образом сблизила нас, но, с другой стороны, так же необъяснимо начала разделять нас.
Терзаясь сомнениями, смутно ощущая за всем происходящим нечто скрытое, что мне еще только предстояло узнать, я стал искать возможное объяснение в выражении лица и поведении мисс Холкомб. Мы жили в постоянной близости, а потому любая серьезная перемена в ком-то из нас непременно повлекла бы за собой перемены в других. Именно это и случилось с мисс Холкомб. Хотя с уст ее не слетело ни единого слова, которое дало бы мне знать, что отношение мисс Холкомб ко мне изменилось, однако глаза ее усвоили новую привычку все время следить за мной. Иногда в ее взгляде читался едва сдерживаемый гнев, иногда с трудом подавляемый страх, иногда нечто такое, чего я тогда еще не мог понять.
Прошла неделя, а мы все по-прежнему чувствовали себя скованно в обществе друг друга. Мое положение, отягченное сознанием собственной слабости и непозволительной забывчивости относительно того, в каком качестве я был приглашен в Лиммеридж, – сознанием, столь поздно пробудившимся во мне, – становилось невыносимым. Я чувствовал, что должен раз и навсегда освободиться от гнета, под тяжестью которого жил все последние дни, однако не знал, что лучше предпринять и что сказать сначала.
Из этого беспомощного и унизительного положения меня вызволила мисс Холкомб. Она поведала мне горькую, необходимую, неожиданную правду; ее сердечность помогла мне пережить потрясение от услышанного; ее здравый смысл и мужество помогли исправить то, что грозило непоправимым несчастьем мне и всем обитателям Лиммеридж-Хауса.
Это произошло в четверг, в конце третьего месяца моего пребывания в Камберленде.
Утром, когда я спустился к завтраку в столовую, я впервые не обнаружил мисс Холкомб на своем обычном месте за столом.
Мисс Фэрли гуляла на лужайке перед домом. Она кивнула мне в знак приветствия, но в столовую не вошла. Хотя ни один из нас не сказал другому ничего такого, что могло бы нарушить его спокойствие, все же какое-то странное смущение заставляло нас избегать встреч наедине. Она ждала на лужайке, а я в столовой, пока не придет миссис Вэзи или мисс Холкомб. Еще две недели назад с какой готовностью я бы присоединился к ее обществу, как охотно мы бы пожали друг другу руки и начали наш обычный разговор о том о сем!
Через несколько минут вошла мисс Холкомб. У нее был озабоченный вид, и она довольно рассеянно извинилась передо мной за свое опоздание.
– Меня задержала необходимость обсудить с мистером Фэрли ряд домашних дел, по поводу которых он хотел посоветоваться со мной, – сказала она.
Мисс Фэрли пришла из сада, и мы поздоровались. Рука ее показалась мне еще холоднее, чем обычно. Она не подняла на меня глаз и была очень бледна. Даже миссис Вэзи заметила это, когда вошла в столовую несколькими минутами позже.
– Должно быть, все из-за того, что ветер переменился, – пролепетала старушка. – Ах, душечка, скоро наступит зима!
В наших с Лорой сердцах зима уже наступила!
Завтрак, обычно проходивший в приятных, оживленных обсуждениях того, чем мы займемся днем, на этот раз был краток и прошел в молчании. Мисс Фэрли как будто чувствовала тяжесть долгих пауз в разговоре и то и дело бросала на сестру умоляющие взгляды. Мисс Холкомб раз или два пыталась было заговорить, затем останавливалась в нерешительности, но все же в конце концов, выбрав самый нейтральный тон, произнесла:
– Я виделась сегодня с твоим дядей, Лора. Он считает, что следует приготовить красную комнату, и подтвердил то, о чем я тебе уже говорила. Это будет в понедельник, а не во вторник.
При этих словах мисс Фэрли опустила глаза. Ее пальцы нервно перебирали крошки на скатерти. Не только щеки, но и губы ее побледнели и заметно дрожали. Это стало очевидно не только мне. Заметив состояние сестры, мисс Холкомб решительно встала из-за стола, показав тем самым нам пример.
Миссис Вэзи и мисс Фэрли вышли из столовой вместе. Взгляд ласковых, грустных голубых глаз Лоры на один лишь миг остановился на мне, словно предсказывая неминуемую долгую разлуку. В ответ я почувствовал страшную боль в сердце, боль, давшую мне знать, что в скором времени я должен буду лишиться ее и что мне суждено любить ее в этой разлуке еще сильнее.
Когда дверь за ней затворилась, я повернулся к саду. Мисс Холкомб стояла со шляпой и шалью в руках у стеклянной двери, за которой открывался вид на лужайку перед домом, и внимательно смотрела на меня.
– Найдется ли у вас свободное время, прежде чем вы подниметесь к себе и приступите к работе? – спросила она.
– Конечно, мисс Холкомб, я всегда к вашим услугам.
– Мне нужно сказать вам несколько слов наедине, мистер Хартрайт. Возьмите свою шляпу и пойдемте в сад. В этот час нам никто не помешает.
Когда мы спустились по ступенькам на лужайку, мимо нас к дому прошел помощник садовника, совсем еще молодой паренек, с письмом в руке. Мисс Холкомб окликнула его.
– Не для меня ли это письмо? – поинтересовалась она.
– Нет, мисс; мне велели отдать его мисс Фэрли, – ответил паренек, протягивая мисс Холкомб конверт.
Мисс Холкомб взяла письмо и взглянула на адрес.
– Какой странный почерк! – чуть слышно сказала она. – Кто может писать Лоре? Откуда у тебя это письмо? – обратилась она к помощнику садовника.
– Мне дала его женщина, – ответил тот.
– Какая женщина?
– Уже в летах.
– Старая женщина? Ты ее знаешь?
– Не могу сказать, что она кто-то, кого я знаю, мисс. Она мне совершенно неизвестна.
– Куда она пошла?
– Туда, – ответил помощник садовника, медленно повернувшись к югу и одним широким жестом очерчивая всю южную часть Англии.
– Любопытно, – произнесла мисс Холкомб. – Должно быть, это просительное письмо. Отнеси его в дом и вручи кому-нибудь из слуг, – добавила она, возвращая пареньку конверт. – Идемте, мистер Хартрайт.
Она повела меня через лужайку, по той самой дорожке, по которой я следовал за ней на следующий день после моего приезда в Лиммеридж. У маленькой беседки, где мы впервые увидели с Лорой друг друга, она остановилась и заговорила, прервав молчание, которое хранила, пока мы шли:
– То, что мне нужно сказать вам, я могу сказать здесь.
С этими словами она вошла в беседку, села на один из расставленных вокруг стола стульев и указала мне на другой подле себя. Я начал подозревать, о чем пойдет речь, когда она еще только заговорила со мной в столовой, теперь же я был уверен, что не ошибся в своем предположении.
– Мистер Хартрайт, – сказала мисс Холкомб, – я начну с откровенного признания. Я скажу без всяких фраз, я их ненавижу, и без комплиментов, я их презираю, что за время вашего пребывания в Лиммеридже почувствовала к вам дружеское расположение. С самого начала меня расположил в вашу пользу рассказ о том, как вы обошлись с несчастной женщиной, которую встретили при столь необычных обстоятельствах. Может статься, поступок ваш был неблагоразумен, но он говорит о чуткости и доброте человека, благородного по своей природе, настоящего джентльмена. Я ждала от вас только хорошего, и вы не обманули моих ожиданий.
Она замолчала, но жестом поднятой руки дала мне знать, что не ждет от меня ответа, что она еще не все сказала. Когда я входил в беседку, я вовсе не думал о женщине в белом. Теперь же слова мисс Холкомб вызвали в памяти мое приключение. Мысль о нем не покидала меня на протяжении всего разговора, который закончился крайне неожиданно…
– Как ваш друг, – продолжила мисс Холкомб, – я скажу вам сейчас же, откровенно и напрямик: я разгадала вашу тайну, заметьте, без всякой помощи или намека от кого бы то ни было. Мистер Хартрайт, вы необдуманно позволили себе почувствовать привязанность к моей сестре, боюсь, что эта привязанность глубокая и искренняя. Я не желаю мучить вас, заставляя исповедоваться передо мной, потому что вижу и знаю, вы слишком благородны, чтобы отпираться. Я даже не осуждаю вас, а только сожалею, что вы открыли свое сердце для безнадежной любви. Вы не покушались воспользоваться своим преимуществом: вы не вели тайных разговоров с моей сестрой. Вы виновны лишь в слабости и в невнимательности к собственным интересам, более ни в чем. Если бы вы хоть раз поступили не столь деликатно и не столь скромно, я, ни с кем не согласуя свое решение, велела бы вам покинуть наш дом сию же минуту. Я виню во всем ваш возраст и ваше положение, но не вас. Дайте мне руку – я вас огорчила, я огорчу вас еще больше, но делать нечего, – дайте руку вашему другу Мэриан Холкомб!
Неожиданная доброта и теплое, великодушное, выказанное мне столь бесстрашно, как равному, сочувствие тронули меня до глубины души, ибо выраженные с такой деликатной и благородной откровенностью они взывали прямо к моему сердцу, к моему мужеству и к моей чести. Я хотел взглянуть на мисс Холкомб, но мои глаза заволокло пеленой, когда она взяла меня за руку. Я хотел поблагодарить ее, но голос изменил мне.
– Выслушайте меня, – сказала она, великодушно не замечая моего волнения. – Выслушайте меня, и покончим с этим. Я испытываю истинное облегчение, что могу не касаться вопроса общественного неравенства, тягостного и жестокого по моему разумению, в связи с тем, что остается мне теперь сказать. Обстоятельства, которые заденут вас за живое, освобождают меня от необходимости причинять еще большую боль человеку, жившему в тесной дружбе под одной крышей со мной, унизительным напоминанием о его звании и положении в обществе. Вы должны оставить Лиммеридж, мистер Хартрайт, пока еще не поздно. Я обязана сказать вам это, впрочем я была бы обязана сказать вам то же самое, будь вы даже представителем самой древней и богатейшей фамилии в Англии. Вы должны покинуть нас не потому, что вы учитель рисования… – Она помолчала с минуту, повернулась ко мне и решительно положила руку на мою. – Не потому, что вы учитель рисования, – повторила она, – но потому, что Лора Фэрли помолвлена.
Последние слова мисс Холкомб, словно пуля, пронзили мое сердце. Рука моя не чувствовала руки, сжимавшей ее. Я не сделал ни одного движения, не произнес ни одного слова. Резкий осенний ветер, разметавший у наших ног опавшую листву, вдруг обдал меня холодом, словно мои безумные надежды тоже были мертвыми листьями, подхваченными очередным его порывом. Надежды! Помолвлена или нет, Лора все равно была недосягаема для меня. Вспомнили бы об этом другие на моем месте? Нет, если бы они любили так, как любил я.
Острая боль прошла, на смену ей пришла тупая сковывающая боль. Я снова почувствовал руку мисс Холкомб, крепко сжимавшую мою руку; я поднял голову и взглянул на нее. Ее большие карие глаза были устремлены на меня, наблюдая за моей все усиливавшейся бледностью, которую я чувствовал, а она видела.
– Покончите с этим! – сказала мисс Холкомб. – Здесь, где вы впервые увидели ее, покончите с этим! Не поддавайтесь отчаянию, словно женщина. Вырвите его из сердца, растопчите, как подобает мужчине!
Сдержанная страстность, звучавшая в ее словах, сила ее воли, сконцентрированная в устремленном на меня взоре, в ее пожатии – она не выпустила моей руки, – передались мне, укрепили меня. С минуту мы сидели в молчании. И вскоре я мог оправдать ее веру в мое мужество: я, по крайней мере внешне, овладел собой.
– Вы пришли в себя?
– Настолько, мисс Холкомб, чтобы попросить прощения у нее и у вас; настолько, чтобы последовать вашему совету и доказать вам мою признательность хотя бы таким образом, если я не могу доказать ее иначе.
– Вы уже доказали ее своими словами. Мистер Хартрайт, нам больше нечего скрывать друг от друга. Я не утаю от вас, что моя сестра, вполне неосознанно впрочем, выдала себя. Вы должны покинуть нас ради нее, но и ради себя тоже. Ваше присутствие здесь, ваша неизбежная близость с нами – вполне невинная, видит Бог, во всех отношениях – истерзали ее, сделали несчастной. Я, которая любит ее больше собственной жизни, я, научившаяся верить в это чистое, благородное, невинное существо, как я верю в Бога, слишком хорошо знаю, что она жестоко страдает от тайных угрызений совести с тех самых пор, как, вопреки ей самой, первая тень неверности по отношению к предстоящему браку закралась в ее сердце. Я не говорю – было бы бесполезно говорить об этом после случившегося, – что помолвка когда-либо сильно затрагивала ее чувства. Эта помолвка – дело чести, а не любви; отец Лоры благословил ее на этот брак перед своей смертью, два года тому назад. Лора не обрадовалась, но и не уклонялась от помолвки – она просто дала свое согласие. До вашего приезда она находилась в таком же положении, что и сотни других женщин, которые выходят замуж, не испытывая ни глубокой привязанности к будущему супругу, ни глубокого отвращения, вызванного им, и которые учатся любить своих мужей (если только они не учатся ненавидеть их!) уже после брака, а не до него. Не могу выразить, как глубоко я надеюсь, – и вы должны так же мужественно и самоотверженно надеяться, – что эти новые мысли и чувства, нарушившие ее прежние спокойствие и безмятежность, еще не укоренились настолько, чтобы их нельзя было вырвать. Ваше отсутствие – если бы я меньше верила в вашу честь, в ваше мужество, в ваш здравый смысл, я бы не положилась на вас, как полагаюсь теперь, – ваше отсутствие поможет моим стараниям, а время поможет нам троим. Отрадно знать, что я не ошиблась, почувствовав к вам с самого начала доверие. Отрадно знать, что вы будете таким же честным, таким же благородным, таким же великодушным к своей ученице, в отношении которой вы имели несчастье забыться, каким вы были к той незнакомой и отверженной женщине, чей призыв о помощи был услышан вами.
Снова случайное напоминание о женщине в белом! Неужели не было возможности говорить о мисс Фэрли и обо мне, не вызывая воспоминаний об Анне Кэтерик и не ставя ее между нами, словно рок, избежать которого нет надежды?
– Скажите, как мне оправдаться перед мистером Фэрли за нарушение нашего договора? И после того как он примет мои извинения, скажите, когда мне уехать? Я обещаю безусловно повиноваться вам и вашим советам.
– Время не ждет, – ответила мисс Холкомб. – Вы слышали, как я говорила утром о понедельнике и о необходимости приготовить красную комнату. Гость, которого мы ожидаем в понедельник…
Дождаться конца ее фразы было выше моих сил. Открывшаяся мне истина и воспоминания о выражении лица мисс Фэрли и ее поведении за завтраком без труда объяснили мне, что гостем, которого ожидали в Лиммеридже, был ее будущий супруг. Я попытался сдержать себя, но что-то во мне всколыхнулось в тот миг, с чем я не мог совладать, и я перебил мисс Холкомб.
– Позвольте мне уехать сегодня же, – сказал я с горечью. – Чем скорее, тем лучше.
– Нет, не сегодня, – возразила она. – Единственная причина, на которую вы можете сослаться перед мистером Фэрли, чтобы объяснить ваш отъезд до истечения срока договора, – это то, что совершенно непредвиденное обстоятельство вынуждает вас просить его позволения немедленно возвратиться в Лондон. Вам следует подождать до завтра и объявить ему это после утренней почты, тогда он припишет внезапную перемену в ваших планах полученному из Лондона письму. Противно и постыдно прибегать к обману, даже самому безобидному, но я слишком хорошо знаю мистера Фэрли: если он заподозрит, что все это выдумки, он вас не отпустит. Поговорите с ним в пятницу утром, потом займитесь (в ваших собственных интересах, дабы не испортить впечатление в глазах вашего хозяина) неоконченной работой, постарайтесь оставить дела в полном порядке и уезжайте отсюда в субботу. И для вас, мистер Хартрайт, и для всех нас времени будет достаточно.
Прежде чем я успел заверить мисс Холкомб в том, что она может рассчитывать на мое строгое следование ее воле, мы оба вздрогнули, заслышав приближающиеся шаги. Кто-то из домашних искал нас. Я почувствовал, как зардели и тут же снова побледнели мои щеки. Могло ли третье лицо, быстро приближающееся к нам в такое время и в таких обстоятельствах, быть мисс Фэрли?
Я испытал облегчение – так горестно и безнадежно изменилось мое положение, – истинное облегчение, когда особа, прервавшая наш разговор, появилась у входа в беседку, и я увидел, что это только ее горничная.
– Можно попросить вас на минуту, мисс? – сказала торопливо и взволнованно девушка.
Мисс Холкомб спустилась к ней, и они отошли от беседки на несколько шагов.
Я остался один. С безнадежной грустью, описать которую я не в силах, размышлял я о предстоящем возвращении в мое уединенное лондонское жилище, к одиночеству и отчаянию. Мысли о моей доброй старенькой матери и о сестре, которые так радовались моему месту в Камберленде и которых я так постыдно изгнал из своего сердца на долгий срок и только теперь впервые вспомнил о них, нахлынули на меня с любящим сожалением о прежних, позабытых мной друзьях. Мои мать и сестра, что почувствуют они, когда я вернусь к ним, бросив службу, с исповедью о моей печальной тайне? Они возлагали на меня столько надежд в тот прощальный счастливый вечер в Хэмпстеде.
Опять Анна Кэтерик! Даже воспоминание о прощальном вечере с матушкой и сестрой было теперь неразрывно связано с другим воспоминанием: о моем возвращении в Лондон в лунную ночь. Что это означало? Суждено ли нам встретиться с этой женщиной снова? Возможно. Знала ли она, что я живу в Лондоне? Да, я сам сообщил ей это до или после того, как она недоверчиво спросила меня, скольких баронетов я знаю. До или после? Я был еще слишком взволнован, чтобы вспомнить, когда именно.
Прошло несколько минут, прежде чем мисс Холкомб отпустила горничную и вернулась ко мне. Теперь она тоже выглядела взволнованной и расстроенной.
– Мы с вами условились обо всем необходимом, мистер Хартрайт, – сказала она. – Мы поняли друг друга, как настоящие друзья, и можем вернуться домой. Говоря откровенно, я беспокоюсь о Лоре. Она прислала сказать, что ей нужно немедленно видеть меня: горничная сообщила, что Лору, по-видимому, очень взволновало письмо, которое она получила утром, без сомнения, то самое письмо, которое я велела отнести в дом, когда мы шли с вами сюда.
Мы поспешили обратно. Хотя мисс Холкомб высказала мне все, что считала необходимым со своей стороны, я еще не успел сообщить ей всего, что хотел. С той минуты, как я понял, что гость, которого ожидали в Лиммеридже, – будущий супруг мисс Фэрли, я испытал горькое любопытство, горячее, ревнивое желание узнать, кто он такой. По всей вероятности, мне больше не представился бы случай спросить об этом, и я решил сделать это теперь.
– Вы были так добры, когда сказали, что мы понимаем друг друга, мисс Холкомб, – начал я. – Теперь, когда вы убедились в моей признательности за вашу снисходительность и в моей готовности повиноваться всем вашим желаниям, могу я осмелиться спросить вас… кто… – Я колебался, мне было тяжело думать о нем, но еще тяжелее было назвать его ее будущим мужем. – Кто этот джентльмен, с которым помолвлена мисс Фэрли?
Мисс Холкомб, очевидно, была сильно озабочена сообщением сестры. Она ответила поспешно и рассеянно:
– Очень состоятельный джентльмен из Хэмпшира.
Хэмпшир! Родина Анны Кэтерик. Опять и опять женщина в белом! В этом было что-то роковое!
– А как его зовут? – спросил я как можно более спокойным и равнодушным тоном.
– Сэр Персиваль Глайд.
Сэр… сэр Персиваль! Вопрос Анны Кэтерик – странный вопрос про баронетов, с которыми я был знаком, – изгладился из моей памяти, едва мисс Холкомб вернулась в беседку, и вдруг ее ответ снова напомнил мне о нем. Я остановился как вкопанный и посмотрел на нее.
– Сэр Персиваль Глайд, – повторила она, решив, будто я не расслышал ее ответ.
– Он баронет? – спросил я с волнением, которого уже не мог скрыть.
Она помедлила, а потом довольно холодно ответила: