Сандро из Чегема Искандер Фазиль
– Оставь детей! – бросила жена, с трудом проворачивая лопаточкой густой замес мамалыги.
– Пепе, конфет привези! – строго сказал ему малыш, перековыляв через порог кухонной двери. Увидев лошадь, привязанную к перилам кухонной веранды, он понял, что отец куда-то едет, и решил немедленно извлечь пользу из этого факта. Кязым молча глянул на малыша.
– Погонишь коз в глубину котловины Сабида и веди их все время вдоль ручья, – сказал он старшему сыну, севшему на кушетке, – там выпасы хорошие.
– Знаю без тебя, – огрызнулся сын.
– Как ты с отцом говоришь? – обернулась к сыну Нуца.
Кязым промолчал. Ремзику было пятнадцать лет, и он уже стыдился, что его заставляют пасти коз. Это было то странное и новое, что медленно, но неостановимо входило в Чегем. Почему-то все стыдились пастушить, чего никогда не стыдились их отцы и деды.
Позавтракав вместе с семьей, Кязым вынес остатки мамалыги и стал кормить собаку, молча дожидавшуюся своего часа у порога кухонной веранды. Небольшими ломтями он бросал ей мамалыгу, чтобы она не подавилась от жадности. Лоснясь на солнце черной шерстью, она, благодарно помахивая хвостом, клацая зубами, ловила добычу и почти мгновенно ее проглатывала.
Потом он вымыл руки и оседлал лошадь.
– Соли купи, раз уж ты едешь туда, – сказала жена и, вынеся мешочек, попыталась приторочить его к седлу. Но он взял у нее мешочек и сунул его в карман. Он знал, что в доме еще достаточно соли, но жена этой просьбой как бы привязывала его к семье, от которой, как ей казалось, он все норовит оторваться ради каких-то особых мужских или общечегемских дел.
Он отвязал лошадь, молча перекинул через седло свое легкое, сильное тело и зарысил через двор на верхнечегемскую дорогу.
Минут через сорок он въехал в сельсоветовский двор и, привязав лошадь у коновязи, поднялся в правление колхоза. Две счетоводки, одна – молодая девушка, а другая – женщина его возраста, склонившись к своим столам, щелкали счетами. Казалось, их печальные лица все еще излучали траур по арестованному бухгалтеру.
– У себя? – кивнул он на председательскую дверь.
– Да, – ответили обе, вставшие при его появлении. Лицо той, что была старше, тихо оживилось отсветом далекой нежности. Он рукой им показал, чтобы они садились, и прошел в кабинет председателя.
Эта женщина, его ровесница, всю жизнь любила Кязыма, о чем он, вероятно, никогда не догадывался. В юности она считала его настолько умнее и красивее себя, что никогда ни ему, ни кому другому не раскрывалась в своей любви. Она считала, что он достоин какой-то необыкновенной девушки, и у него как будто была какая из села Атары и между ними было слово – так говорили люди. Но та девушка вдруг вышла замуж за другого человека, а Кязым через много лет женился на своей теперешней жене. Что там случилось, она не знала. Прошли годы, она сама вышла замуж, народила детей, но чувство не прошло, прошла боль, и она продолжала издали следить за его жизнью и тревожиться за него, потому что знала, что у него больное сердце.
Минут двадцать он находился в кабинете председателя, и сейчас обе женщины удивлялись, что из кабинета не доносится голосов. Ясно было, что там нарочно говорят очень тихо. Наконец скрипнул отодвинутый стул, и они услышали голос Кязыма:
– Только чтобы ни один человек не знал, иначе все сорвется…
– О чем ты, Кязым, – раздался голос председателя, – это умрет между нами…
Дверь открылась, и Кязым вместе с председателем вышли в комнату, где сидели счетоводки.
– А у тебя в сводке ошибка, – сказал Кязым, усмешливо глядя на девушку. Последнее слово он сказал по-русски. Оно легко вошло в абхазский язык как некое важное государственное понятие, которое в переводе звучит не вполне точно.
– Разве? – спросила девушка, густо краснея. Она знала, что он никогда не ошибается.
– А ну берись за свою щелкалку, – сказал он, подходя к столу.
Он знал, что она не нарочно ошиблась, но ему всегда доставляло удовольствие уличать в ошибках и поправлять грамотных людей. Он стал перечислять работы, проделанные его бригадой за последний месяц. И когда она перемножала гектары прополотой кукурузы и табака, шнурометры нанизанных табачных листьев, он стоял над ней, каждый раз в уме умножая быстрее и называя цифру раньше, чем она выщелкивала ее на счетах.
– Ну вот, умница, видишь, – говорил он, когда названная им цифра совпадала с той, которую она выщелкнула. Если она ошибалась, а иногда она ошибалась и оттого, что председатель на нее смотрел и Кязым стоял над душой, он говорил:
– А ну перещелкай наново!
И она перещелкивала, и все получалось так, как он говорил.
– Эх, – сказал председатель, когда он закончил проверку сводки, – если б кое у кого в Кенгурске была такая голова, мы бы к чему-нибудь вышли.
– Бери выше! – не удержалась ровесница Кязыма.
– Ну это ты брось, – сказал председатель. На столе у девушки лежала свежая газета, и Кязым вспомнил, что у него кончается бумага на курево. До воины он всегда покупал папиросную бумагу, но почему-то после войны ее не стало.
– Что-нибудь стоящее написано? – спросил Кязым у председателя, показывая рукой на газету. Он это спросил с обычной своей дурашливой серьезностью, о которой председатель прекрасно знал.
– Ладно, ладно, бери, – сказал он, не желая, чтобы Кязым распространялся по этому поводу перед работницами правления.
– Нет, если что нужное, тогда зачем же, – сказал Кязым, свертывая газету и кладя ее себе в карман, – ей бы цены не было, если б ее без закорючек выпускали.
– Ну, хватит, – сказал председатель, пытаясь пресечь уже не вполне безопасные даже для Чегема разговоры.
– Так я же не про все говорю, – добавил Кязым, – я только про те, что присылают нам, деревенским… Женщина улыбнулась.
– Умный человек, а дурь всякую болтаешь, – ворчливо заметил председатель и, слегка подталкивая Кязыма, вывел его на веранду.
Кязым спустился с крыльца и подошел к своей лошади. Тут он вспомнил наказ жены, а вернее, своего малыша.
– Продавец у себя? – спросил он, уже держась за луки седла и обернувшись к председателю, все еще стоявшему на крыльце. Лавка была расположена в здании правления, но с задней стороны.
– За товаром уехал в Кенгурск, – сказал председатель.
– Хоть бы раз я увидел его товары, – сказал Кязым, усаживаясь на лошадь и носком ноги находя стремя, – а он только и делает, что ездит за товарами.
Он поехал обратно. Солнце ушло за облака, и сразу же потемнел огромный сельсоветовский двор, но совсем рядом, метров за двести, купы каштановых деревьев, белеющая камнями дорога, зелень кукурузного поля были все еще озарены как бы особенно радостным солнцем. И лошадь, словно чувствуя это, словно стараясь быстрей войти в золотистую полосу света, быстро зарысила в сторону дома.
На полпути он свернул с дороги и подъехал к дому бывшего председателя колхоза Тимура Жванба, или попросту Теймыра, как говорят абхазцы.
– О Теймыр! – крикнул он, подъезжая к воротам. Рыжая собака с лаем выскочила из-под дома, но, подбежав к воротам, узнала Кязыма. Застыдившись, что она не сразу его узнала, она слегка повернула голову в сторону и несколько раз взлаяла, показывая, что она и раньше лаяла по другому поводу.
Тимур свою собаку почти не кормил, и она кормилась по соседским дворам и нередко добредала до дома Кязыма. Тимур и раньше был скуповат, по чегемским понятиям, а после того, как его окончательно сняли с должности председателя и отправили на пенсию, присвоив ему неведомый титул Почетного Гражданина Села, он совсем осатанел, одичал и оскотинился, как говорили чегемцы.
Он очень не хотел, чтобы его снимали с должности председателя, и ожидал, что, по крайней мере, ему дадут какую-нибудь другую должность в Кенгурске. Но никакой должности ему райком не дал, потому что он всем надоел, однако, зная и побаиваясь его сутяжничества (ему ничего не стоило написать куда надо, что в кенгурийском райкоме окопались недобитые троцкисты), райком дал ему этот неведомый, но утешительный титул Почетного Гражданина Села.
Не исключено, что райком, давая ему этот титул и зная его любовь ко всяким знакам отличия, проявил немалую психологическую тонкость. В то время во всем Кенгурийском районе только еще один человек имел звание Почетного Гражданина Села. Так что, если бы Тимур Жванба переехал в Кенгурск в поисках руководящей должности, хотя бы и самой маленькой, он как бы автоматически лишался звания Почетного Гражданина покинутого села.
Прожив в Чегеме больше пятнадцати лет, Тимур так и не научился по-настоящему хозяйствовать, хотя время от времени пробовал у себя на усадьбе всякие вздорные новшества. Так, он в один год половину своей усадьбы засеял арбузными семенами, хотя арбуз в условиях Чегема не вызревал и весь урожай ему пришлось скормить скотине. В другой раз он закупил полсотни мандариновых саженцев, но все они высохли той же зимой.
И с каждым годом, по наблюдениям чегемцев, он все больше оскотинивался, скупел, подсчитывал каждое яйцо, снесенное курицей, и, если курица не снеслась, по словам чегемцев, он обвинял жену, что она тайно съела яйцо. В доме его уже давно вместо молока пили только пахтанье, и, наконец, он выдал замуж дочерей позорно, по чегемским понятиям, без приданого, почти голышом. Впрочем, обе его дочки были хороши собой и вполне благополучно устроились.
Одним словом, Тимур Жванба с его природной высотобоязнью в горном селе Чегем всегда выглядел странноватым, а после снятия его с должности председателя он выглядел особенно нелепым, как городской сумасшедший, почему-то попавший в деревню. Роль деревенского дурачка в Чегеме давно была закреплена за Кунтой, и он с ней неплохо справлялся, так что чегемцам Тимур был ни к чему.
И хотя чегемцы посмеивались над ним, однако относились не без опаски. С одной стороны, он, несмотря на то, что был снят с должности, продолжал ходить в чесучовом кителе, как бы намекая, что власть он не потерял, но она видоизменилась, что давало немало поводов для далеко идущих предположений. Кроме того, он, несмотря на общепризнанную дурость, отличался немалой, как выражаются чегемцы, хитроговнистостью.
Так, он выследил одного чегемца, который в глухом лесу имел тайный загон, в котором держал пять незаконных коров. Тимур сам потом, хвастаясь, рассказал, что он заподозрил этого крестьянина, потому что снопы кукурузной соломы, которые чегемцы обычно вздымают и укладывают на обрубленное дерево, растущее на усадьбе, так вот этот висячий стог, как он заметил, у этого крестьянина уменьшается с быстротой, не соответствующей количеству его домашнего скота. После этого он выследил его и разоблачил. Крестьянина, конечно, не тронули, но коров отобрал колхоз.
Случай этот, как легко догадаться, не усилил симпатии чегемцев к Тимуру, потому что все они всеми доступными им способами старались сохранить скот и никогда не понимали и не могли понять, чем это мешает государству. Чтобы пасти тридцать коз, нужен тот же пастух, который может пасти и триста коз, а в условиях наших вечнозеленых зарослей козы в искусственных кормах не нуждаются. Так в чем же дело?
Тот, кто решил не давать крестьянам разводить скот, вероятно, думал, что крестьянин, потеряв интерес к собственному скоту, приобретет интерес к колхозному? Но этого не случилось и не могло случиться.
Сейчас у ворот дома Тимура Кязым снова возвратился мыслями к нему. Он и раньше много раз задумывался, почему люди, добывающие свой хлеб под крышами контор, когда их ударяет судьба, опускаются гораздо быстрее, чем обыкновенные крестьяне. Он это заметил и по жизням многих снятых с должностей кенгурийских начальников.
Думая об этом, он пришел к такому выводу. Тех, кто зарабатывает свой хлеб под казенной крышей, все время точит страх, что их выгонят из-под этой крыши. А когда их на самом деле выгоняют из-под крыши, у них уже нет запаса сил, чтобы сохранить свое достоинство.
А такие, как мы, крестьяне, думал он, зарабатывающие свой хлеб не под крышами контор, а под открытым небом, никогда не испытывают этого страха, потому что работающего под небом из-под неба никуда не прогонишь – небо везде, и когда его ударяет судьба, у него все-таки остается запас сил, не подточенных постоянным страхом.
У нас корень крепче, думал он. Но и веря в то, что у крестьян корень крепче, он все чаще и чаще с тупой болью осознавал, что хоть и крепче наш крестьянский корень, но и крепость его небеспредельна, и порча времени, подымаясь с долинных городков, доходит до Чегема то тайно, то явно, а главное – неостановимо.
Из кухни вышла жена Тимура и стала приближаться к воротам. Глядя на эту замызганную, пожилую женщину, трудно было поверить, что в молодости она была учителкой и работала с мужем в кенгурийской школе. Подозрительно поглядывая на Кязыма, она подошла к воротам.
– Теймыр дома? – спросил Кязым, хотя знал, что его нет дома.
– Нету его, – сказала хозяйка, – может, чего передать?
Кязым замялся и не ответил. Он сейчас внимательно оглядывал окна дома. Рама крайнего справа окна явно подгнила. Остальные рамы были целые. Это надо запомнить, подумал он.
– А где Теймыр? – наконец спросил Кязым, нарочно выждав.
– Он уехал в Атары, – ответила жена, – а что ему передать?
Кязым знал, что он уехал в Атары.
– А когда приедет?
– Вечером обещал, – отвечала жена, оживляясь тревожным любопытством, – зачем он тебе?
– Да вот у нас беда, – неохотно ответил Кязым, – брат в Кенгурске в плохое дело вляпался. Если в ближайшие дни не достану пятьдесят тысяч, он в тюрьму попадет. Думал, может, Теймыр мне займет…
– Да ты что, спятил! – всплеснула руками жена Тимура. – Мы отродясь не видели таких денег!
– Брат в беду попал, – задумчиво повторил Кязым, – думал, может, Теймыр займет, поделится…
– Поделится?! – повторила хозяйка с гневным изумлением. – Да чтоб я похоронила своих детей, если у нас в доме есть хоть какие деньги, а не то что пятьдесят тысяч!
– Так ведь жена не всегда знает, что есть у мужа, – вразумительно сказал Кязым.
– Да знать-то о чем?! – снова всплеснула руками жена Тимура. – Ты, я вижу, совсем рехнулся! Я ж тебе по-абхазски говорю – мы и денег таких отродясь не видели!
– Ну ладно, – сказал Кязым, поворачивая лошадь и уже как бы самому себе вслух, – я-то думал, займет, поделится…
– Да делиться-то чем, очумелый?! – крикнула ему вслед жена Тимура, а Кязым, уже не различая слов ее долгих проклятий, сворачивал на верхнечегемскую дорогу.
Минут через десять он снова повернул с верхнечегемской дороги и поднялся к дому старого охотника Тендела.
Тендел сидел у самогонного аппарата в тени грецкого ореха. Он сидел боком к воротам и следил за тоненькой струйкой алкоголя, стекающей по соломинке в бутылку. Сейчас был особенно заметен на его лице сломанный ястребиный нос.
– О Тендел! – крикнул Кязым, останавливая лошадь у ворот.
Тендел вскочил со скамейки, костистый, не по годам проворный старик, и глянул издали на Кязыма, сверкая своими желтыми ястребиными глазами.
– Спешься, Кязым, спешься! – издали закричал Тендел, приближаясь. – Испробуй моего первача! Светопреставление! Птицу на лету сечет, птицу!
Голос Тендела был до того пронзителен, что с первыми звуками его лошадь Кязыма шарахнулась было, но он ее удержал. Старый охотник явно напробовался своего питья, пока его варил.
– Не могу, – сказал Кязым, останавливая Тендела, пытавшегося распахнуть ворота перед мордой его лошади, – я по делу спешу. Хочу спросить, когда ты пирушку устраиваешь?
У Тендела внук возвратился из армии, и он собирался отпраздновать это событие.
– Послезавтра, – сказал Тендел, несколько сообразуя свой голос с близостью собеседника, однако все так же полыхая желтыми ястребиными глазами, – уж тебя-то известили бы!
– Теймыра думаешь звать?
– Как же его не позвать, разрази его молния, сосед!
– Правильно, зови его вместе с женой!
– А то не придет на дармовщинку-то! – зазвенел Тендел так, что лошадь опять попыталась шарахнуться. – Моя бы воля, я бы их в адское пекло пригласил!
– Хорошо, – сказал Кязым, поворачивая и без того все время воротившего морду коня, – я, может, немного запоздаю, без меня садитесь!
– А то б не сели! – крикнул Тендел. – Спешься все-таки, Кязым, не пожалеешь! Испробуй моей грушевой! Птицу на лету сечет, анассыни!
Но Кязым уже спускался к верхнечегемской дороге.
Остальную часть дня до вечера Кязым крыл дранью новый табачный сарай. Кунта помогал ему. Вечером, когда они закончили работу, Кязым договорился с ним, что они завтра с раннего утра отправятся в лес щепить дрань. Кунта не понимал, для чего им надо щепить дрань, когда ее еще оставалось на несколько дней работы. Но, как всегда, подчиняясь воле Кязыма, не стал перечить – ему видней.
Кязым нарочно решил щепить дрань и завтра и послезавтра, чтобы до самой пирушки в доме старого Тендела не встречаться с Теймыром.
Рано утром, прихватив сыр и чурек, Кязым на целый день ушел с Кунтой в лес. Он предупредил жену, чтобы она, если его спросит Теймыр, не говорила, где он. Когда он вечером, побледневший от усталости, пришел домой, жена ему сказала, что Теймыр трижды заходил и спрашивал его.
Она об этом говорила ему, поливая из кувшинчика воду, а он, закатав рукава на сильных, волосатых руках и заложив воротник сатиновой рубашки, умывался.
– Ну и что ты ему сказала? – спросил Кязым, подставляя огромные ладони под струю воды.
– Я ему сказала, что ты пошел на поля, – ответила жена.
– А он что? – спросил Кязым и, не дожидаясь ее ответа, плеснул на лицо воду и с хрустом потер ладонями защетинившиеся щеки.
– А он спросил: «Правда ли, что брат твой попал в беду?»
Жена подала Кязыму мыло, и он, намылив руки и лицо, снова подставил ковш ладоней под струю воды. Нуце хотелось побыстрей ему все рассказать, но она подчинялась его ритму. Снова плеснув в лицо воду и снова подставив под струю ладони, он наконец спросил:
– А ты что?
– А я говорю: «Правда!» – как ты научил.
– А он что?
– А он говорит: «Какого дьявола твой муж просил поделиться?! Чем это я должен делиться?!»
– А ты что?
– А я говорю: «Откуда я знаю! Это ваше мужское дело».
– Правильно, – одобрил Кязым, протирая мокрыми руками свою крепкую с выпуклым кадыком шею, – я вижу – ты умница.
– А он еще два раза приходил. Говорит: «Не нашел его ни на плантациях, ни на кукурузниках». А я говорю:
«Может, в правление ушел». А он говорит: «Ну я его там перехвачу!» Никогда в жизни я столько не врала!
– Ты умница, – сказал Кязым, разгибаясь, – другого слова не подберешь.
– То-то же, – сказала Нуца довольная, – хоть раз в жизни признал меня умной.
– Ну-ну, – сказал Кязым и, сняв с ее плеча полотенце, вытер лицо и руки.
Отдав жене полотенце, он вошел в кухню и, усевшись перед огнем на скамью, стал сворачивать цигарку. Он сильно устал за этот день, но был доволен и тем, что они с Кунтой много драни нащепили, и тем, как вел себя Теймыр, и особенно тем, что он это поведение предвидел.
– Если завтра придет Теймыр, – сказал он жене, подумав, – скажи ему, что я пошел с Кунтой щепить дрань в котловину Сабида.
– Я что-то ничего не понимаю, – удивилась Нуца, ставя узкий, длинный столик между очагом и скамьей, – разве вы не над домом Исы щепили дрань?
– Ничего, – сказал Кязым, – пусть походит.
– Лопни мои глаза, – сказала Нуца, вынимая мамалыжной лопаточкой из котла порции дымящейся мамалыги, накладывая их на чисто выскобленный столик и пришлепывая мамалыжной лопаточкой, – если я чего понимаю. Не стыдно морочить почтенного, хотя бы по возрасту, человека.
– Сукин сын он, а не почтенный человек, – сказал Кязым.
– Все же бывший председатель, – заметила Нуца, беря из тарелки и втыкая в каждую порцию мамалыги по два куска сыра, – хоть и не любил наш дом.
– Сукин сын он, а не председатель, – сказал Кязым, насмешливо потеплевшими глазами глядя на малыша, который пробирался к своему месту рядом с ним. Дети расселись, и Нуца присела за край столика.
– Так что ж ты у него деньги просишь? – спросила она, энергично отщипывая горячую мамалыгу от своей порции.
– А вот это уже не твое бабье дело, – сказал Кязым и, вынув из мамалыги размякший сыр, вяло надкусил его.
Вечером, когда он, бледный от усталости, с топориком-цалдой, перекинутым через плечо и поддерживающим вязанку дров на другом плече, вернулся домой, жена его встретила руганью. Она сказала, что Теймыр опять приходил, и она ему сказала, что муж ушел щепить дрань в котловину Сабида, и он там полдня прорыскал и, не найдя Кязыма, вернулся в Большой Дом и до того здесь разорался, что сбежались женщины из табачного сарая.
– Все идет как надо, – сказал Кязым, – подогрей мне воды, я побреюсь и вымоюсь.
Он наладил бритву и, глядя в зеркальце, поставленное на очажный карниз, время от времени прикладывая к лицу мокрую горячую тряпку и после этого смазывая щеки мылом, тщательно побрился.
– Пепе, – сказала старшая дочка, – какой ты стал красивый. Дай я тебе волосы подровняю сзади, а то ты зарос.
– Ну ладно, – согласился он и уселся на скамью у очага.
Щелкая ножницами, дочка стала выравнивать ему волосы. Она всегда с удовольствием стригла его.
– Ты почти совсем не седой, пепе, – щебетала она, – и у тебя никакой лысины нет.
– Ага, – согласился он, покорно склонив свою голову.
– Почему ты не заведешь усы, пепе? – спросила дочка. – Тебе усы пойдут.
– Обойдусь, – сказал он, вставая и отряхивая плечи. Потом он вымылся в кладовке, переоделся в чистое белье, надел серую шерстяную рубаху, новые черные шерстяные галифе, натянул мягкие кавказские сапоги, перепоясался своим тонким поясом с ножом в кожаном чехле и, сдвинув назад складки рубахи на своем поджаром животе, вышел на кухню.
После этого он уселся у очага и целый час там просидел, покуривая и сдержанно заигрывая со своим Гуликом. Малыш сидел на овечьей шкуре и, склонив свое пухловекое лицо, нежно озаренное огнем очага, строил из кукурузных кочерыжек вавилонскую башню. Он параллельно ставил две кочерыжки, сверху поперек нижних ставил еще две, и так постепенно росла башня, но в какое-то мгновенье она обрушивалась, и малыш, как и все несмышленыши, не понимая, что вавилонская башня на то и вавилонская башня, что обречена рухнуть, раздраженно сопя, начинал ее снова возводить. Именно об этом думал Кязым, хотя, конечно, и не этими словами, поглядывая на своего малыша, и иногда, наклонившись, подправляя неровно поставленные кочерыжки.
Нуца уже начинала готовиться к ужину, когда он вышел из дому. Было прохладно, и он, поеживаясь, стал подыматься на верхнечегемскую дорогу. Ночь была звездная, ясная. Облака, целых два дня кроившие и перекраивавшие небо, так и не сумев его обложить, куда-то скрылись.
Так кончается ничем, подумал Кязым, всякое слишком затянувшееся дело. Луны еще не было, но белые камни верхнечегемской дороги посвечивали в темноте. Косогор над дорогой темнел зарослями бирючины, ежевики, держидерева. В темени кустов, как странные призраки допотопных животных, серели огромные валуны. Оттуда доносилась песнь цикад.
Язык вселенского безмолвия и грусть вечности угадывались в покорном тиканье цикад, тогда как далекий лай собак напоминал о тепле человеческого жилья, об уюте временной радости жизни. Казалось, вечность грустит о недоступном ей уюте временной радости жизни, а уют временной радости жизни сладок душе человека самой недоступностью вечной жизни на этой земле.
Кязым вдруг вспомнил свою первую любимую лошадь, своего прославленного вороного иноходца, которого он имел в дни далекой молодости. Эту лошадь много раз пытался у него купить известный лошадник Даур. Он жил в селе Джгерда. Даур много раз предлагал Кязыму большие деньги за его лошадь, потом он предлагал ему большие деньги и хорошую лошадь в придачу, но Кязым, гордый за своего скакуна, никогда не соглашался его продать.
Потом Даур смирился и больше не заговаривал с ним об этом, но стал часто заезжать к нему домой, и многие говорили Кязыму:
– Ох, уведет твоего иноходца этот человек! Ох, недаром зачастил он к тебе! Приглядывается!
Но Кязым не верил в коварство этого человека. Так ему подсказывало сердце, хотя и ему казались странноватыми эти наезды Даура: то ночь застала его в Чегеме, то гроза заставила свернуть с дороги, то еще что-нибудь. Так продолжалось около двух лет.
Однажды Кязым, случайно проснувшись на рассвете, увидел, что постель его гостя пуста. Они спали в одной комнате. Он решил, что тот по нужде вышел из дому, но прошло достаточно много времени, а тот все не возвращался. Кязым встревожился. Он встал, быстро приоделся и вышел во двор. Подходя к конюшне, он заметил, что дверь ее приоткрыта, и почувствовал, что кровь в его теле остановилась.
Он шагнул в приоткрытую дверь и замер. Даур стоял возле его лошади, гладил ее длинную гриву, почесывал холку и нашептывал ей какие-то слова, иногда целовал ее в морду. Нет, конокрад так себя не ведет!
Потрясенный увиденным, Кязым отшатнулся от дверей, как если бы случайно застал влюбленных за ласками, не предназначенными для чужих глаз. Он сам любил лошадей, но, чтобы взрослый мужчина ласкал лошадь и целовал ее в морду как мальчишка, этого он никогда не видел.
Так вот почему Даур стал часто ездить к нему, вот почему ночь или непогода заставали его в Чегеме! Его тоскующая душа тянулась сюда, жаждала видеть полюбившуюся лошадь, трогать ее, нашептывать ей нежные слова.
Кязым тихо вернулся в дом и лег в свою постель. Примерно через час в комнату вошел Даур.
Утром они встали, позавтракали, немного выпили, и гость собрался в дорогу. Кязым, разумеется, ни слова не сказал о том, что он видел. Когда домашние, провожая гостя, вышли из дому и Махаз, младший брат Кязыма, подвел лошадь Дауру к веранде, Кязым вошел в конюшню, вывел под уздцы своего иноходца и поставил его рядом с лошадью Даура.
– Ты что, Кязым, тоже собрался куда-то? – спросил Даур.
– Нет, – сказал Кязым и, подойдя к его лошади, взялся за подпруги.
– Я уже затянул их, – сказал гость, еще не понимая, в чем дело.
– А я решил их ослабить, – усмехнулся Кязым и, отпустив подпруги, снял седло и, не глядя на бледнеющего Даура, перенес седло на свою лошадь. Все, кто был рядом, застыли изумленные, а бледный Даур молчал, и только плеть камчи, которую он держал в руке, тихо-тихо подрагивала. Так говорили потом домашние, рассказывая об этом.
– Я меняю свою лошадь, – сказал Кязым, прерывая неловкое молчание, – она мне поднадоела… Твоя лошадь не хуже…
– Кязым, ты даже сам не знаешь, что ты сделал, – промолвил Даур и больше ничего не мог сказать.
Он уехал.
Кязым знал, что сделал, и никогда не жалел о том, что расстался с любимой лошадью. Это было совсем не то, что потом случилось с Куклой. Это было все равно что отдать любимую дочь за достойного человека. И он ее отдал и никогда не жалел об этом.
Конечно, Даур потом пригласил его к себе, устроил в его честь большой пир и подарил ему серебряный кинжал редкой работы.
– Кязым, – несколько раз, склоняясь к нему, говорил на пиру Даур, – помни, что ты утолил мою жизнь, а мне недолго осталось! Но я теперь ни о чем не жалею!
– Чтоб твой язык отсох, Даур! – дважды вскричала его бедная мать, уловив его слова. – Зачем ты убиваешь меня!
Но Даур в ответ ей ничего не говорил. Тогда Кязым не придал большого значения его хмельным признаниям, хотя и знал, что кровь лежит на его роду. Его дядя двадцать лет назад убил по законам кровной мести представителя рода Тамба. Дядю арестовали, выслали в Сибирь, и он там умер. У дяди не было детей, и Даур мог стать жертвой будущего кровника. Но сам дядя погиб, с тех пор прошло двадцать лет и можно было надеяться, что там, в роду Тамба, удовлетворившись смертью дяди Даура, остыли.
Как водится в таких случаях, тот род, за которым кровь, избегает возможных встреч с родом, за которым остается право на выстрел. Представители его не посещают места, где живут их враги, и, собираясь на какие-нибудь свадебные или поминальные пиршества не близких людей, путем сложных расчетов вычисляют через многоступенчатость родства возможность появления на этих сборищах своих кровников и, если эта возможность более или менее реальна, избегают их.
Примерно через год после того, как Кязым отдал своего иноходца Дауру, тот проезжал в десяти километрах от села, где жили его кровники.
Поравнявшись с мельницей, он решил прикурить от мельничного костра и, спешившись, зашел на мельницу. Мельница работала, но мельник спал на лежанке.
Даур не стал его будить. Нагнувшись, он прикурил от костра, а когда повернулся к выходу, увидел, что в дверях, с топором в руке, стоит сын человека, убитого его дядей. Как потом выяснилось, тот искал заблудившуюся корову и, оказавшись рядом с мельницей и увидев лошадь, привязанную возле нее (нет, он не знал, чья это лошадь), решил зайти на мельницу и спросить у путника, не видел ли тот где-нибудь на дороге корову.
Смерть Даура была страшной и быстрой. Кровник этот молча, неимоверной силы ударом топора отсек ему голову. Голова рухнула в костер и выкатилась из него, а плеснувший из огня фонтан искр посыпался на мельника.
Спросонья, ничего не понимая, тот привскочил с лежанки и увидел перед собой безголовое тело человека, которое, еще мгновенье постояв, тоже рухнуло. Кровник схватил отрубленную голову и, загасив затлевшие на ней волосы, поставил ее на лежанку рядом с мельником, который к этому времени, оказывается, уже сошел с ума. Он не выдержал перехода от мирного сна под шум мельничных жерновов к такой ужасной яви.
Кровник не стал скрываться, обо всем рассказал сам, его судили и отправили в Сибирь. Кстати, много лет спустя, он тоже там умер на строительстве Комсомольска-на-Амуре. Эта история долго помнилась в Кенгурийском районе. И каждый раз, когда Кязым вспоминал ее, хотя с тех пор прошло почти тридцать лет, в ушах его звучало хмельное пророчество Даура: «Кязым, ты утолил мою жизнь, а мне немного осталось!»
По народной примете, месть сына, если он был во чреве матери, когда его отца убили, бывает особенно свирепой. Так было и на этот раз. Не яд ли материнского горя, думал Кязым, всасывает плод в таких случаях?
Думая об этом, он дивился мудрости народных примет и верил, что есть судьба и есть люди, которые ее чувствуют. Даур был таким. Он чувствовал судьбу так же, как чувствовал лошадь.
И если нет судьбы, почему именно поблизости от мельницы у него сломалось кресало? В кармане трупа Даура нашли сломанное кресало. Или он, волнуясь от близости опасного села, слишком сильно ударил кресалом о кремень и оно сломалось? А потом, устыдившись своего волнения, спешился и зашел на мельницу? Но почему именно в это время мельник спал? Если б он не спал, возможно, он сумел бы встать между ними. И такое бывало. Почему так далеко забрел кровник в поисках коровы и почему именно в этот час он подошел к мельнице?
Есть судьба человека и есть судьба рода, думал Кязым. И он по опыту своей жизни точно знал, что есть роды, где многие хорошо чувствуют лошадь. Таким был род Даура. Есть крепкожилые роды, где многие люди обладают огромной телесной силой, хотя выглядят обычно. Таким был род его кровника. И есть роды, где часто рождаются мудрые, а есть роды, где часто рождаются хитрые, и есть роды, легкие на подъем, и есть роды тяжелодумов, и есть роды, где много сердечных людей. Но таких мало или они быстрей вымирают?
И бывают роды, уже ошибочно думал Кязым, переходя на себя, которым не дается грамота. Сам-то он никогда не ходил в школу, потому что в его время никакой школы в Чегеме не было. Но сейчас дети его плохо учились, и он, внешне насмешничая над ними, в глубине души болезненно переживал это.
…Когда он подходил к дому Тендела, оттуда уже доносился нестройный гул голосов, из которого время от времени вырывался пронзительный голос самого хозяина Кязым открыл ворота и пересек двор, удивляясь и настораживаясь от того, что собака не дает о себе знать. У самого дома она вырвалась из-под лестницы, соединяющей кухонную веранду с горницей, и почти молча, яростно взрыкнув, кинулась на него. Выбросив ей навстречу правую ногу, он вдвинул носок сапога в ее распахнутую пасть Собака, завыв от боли, отскочила. И уже издали обрушила на него истерический лай. К этому времени с криками выскочили из дому Тендел и его внук.
– Да что она, взбесилась, что ли?! – заорал Тендел и швырнул в собаку дровину, подхваченную на кухонной веранде. Швырок оказался точным, и собака, завыв, скрылась в темноте.
– Неужели укусила? – спросил Тендел, подходя к Кязыму.
Кязым приподнял ногу и в полосе света, льющегося из распахнутой двери дома, рассмотрел сапог. Он был цел.
– Нет, – сказал Кязым, – меня не так-то просто укусить.
– Очумела, своих не узнает! – крикнул Тендел, сверкнув глазами в темноту, куда убежала собака.
– Старается, – усмехнулся Кязым, – чтобы после пирушки ей перепало побольше.
Когда они вошли в большую комнату, где происходило праздничное пиршество, гости радостно повскакали, приветствуя его и раздвигаясь, чтобы уступить ему место. Кязым сел напротив Тимура, злобно и подозрительно поглядывавшего на него. Жена его вместе с хозяйкой и невесткой Тендела обслуживала сдвинутые столы. Потом она уселась в конце стола, где сидели еще две женщины. Все шло как надо.
– Мир перевернулся, – крикнул Бахут с того конца стола, где он сидел рядом с Тенделом, – Кязым на выпивку опоздал!
Бахут был мингрельцем и произносил его имя на свой лад. Они любили друг друга, хотя, конечно, никогда в жизни не говорили об этом, а, наоборот, бесконечно подтрунивали друг над другом.
– Опоздал, – сказал Кязым, поудобней усаживаясь, – потому что домой к Теймыру заходил, а он, оказывается, уже здесь.
– Чего это ты ко мне заходил? – спросил Тимур, исподлобья поглядывая на него глазами затравленного кабана.
Хозяйка поставила перед Кязымом тарелку с мамалыгой и мазанула на нее шматок аджики.
– Да жена моя говорила, что ты заходил ко мне несколько раз, – сказал Кязым миролюбиво и, взяв из большой тарелки кусок мяса, притронулся им к аджике, надкусив как всегда без аппетита, стал жевать. Лениво жуя, он смотрел на Тимура, и в глубине его маленьких синих глаз таилась насмешка.
В свежевымытом чесучовом кителе Тимур сидел перед ним, все еще крепкий, бритоголовый, с тем волевым выражением власти, которую он уже утратил, но все еще хранил на лице. По этому выражению Кязым мог узнать начальника в любой толпе, и было непонятно, их выбирают по этому выражению или оно вырабатывается от власти над людьми. Но в глубине темных глаз Тимура не было власти, Кязым это ясно видел, а была смертная тоска по власти, и страх, и неуверенность.
– Так ты же все прячешься от меня? – сдерживая себя, тихо клокотнул Тимур.
Хозяйка поставила Кязыму чайный стакан и налила в него вино. От вояки, которая якобы сечет птицу на лету, он отказался. Кязым не света приподнял стакан и, пожелав благодати дому, выпил и снова взялся за мясо. Тимур, наклонив вперед бритую голову, ждал.
– Чего это мне прятаться от тебя, – сказал Кязым и надкусил мясо, – я ничего не украл, чтобы прятаться…
Вяло жуя, он смотрел на Тимура, и в глубине его маленьких синих глаз таилась насмешка.
– Какого дьявола ты приходил ко мне за деньгами, – сказал Тимур, сдержанно клокоча, – откуда у меня такие деньги?
В общем шуме их разговор пока еще не привлекал внимания застольцев.
– Нет так нет, – сказал Кязым, смеясь одними глазами; выпив вино, твердо поставил стакан на стол, – я же не насильво их у тебя беру…
– Ты ведь сказал моей жене, чтобы я поделился, – клокотнул Тимур, и Кязым заметил, что даже его бритая голова побагровела. – Это как понять?
– Так и понимай, – ответил Кязым, продолжая смеяться глазами.
Оказывается, все же остроухий старый охотник уловил внешний смысл их разговора.
– Нашел у кого деньги просить! – с того конца стола закричал Тендел, сверкая своими ястребиными глазами – Да Теймыр – как та синица, которой сказали, что ее помет – лекарство. Так после этого она все норовила над морем какнуть!
– Поделиться, – мрачно усмехнулся Тимур, не обращая внимания на крики Тендела, – откуда у меня такие деньги!
– Вот ты удивляешься, что я у тебя просил деньги, – сказал Кязым, – а надо бы удивляться, что ты два дня меня ищешь, чтобы сказать: у тебя денег нет.
– Ну и что? – спросил Тимур, замирая с мослаком в руке и стараясь не дать себя перехитрить.
– Да разве человек, – сказал Кязым, продолжая посмеиваться одними глазами, – которому нечего дать» ищет человека» который у него просил деньги? Ведь если человек, у которого просили деньги, ищет человека, который просил деньги, значит, они у него есть и он хочет поделиться.
– Я тебя искал, кулацкое отродье, – изо всех сил сдерживаясь, тихо клокотнул Теймыр, – чтобы сказать, до чего я жалею, что не упек вас в тридцатом в Сибирь!
Тут Тимур сгоряча преувеличил своя возможности. Во время коллективизации в Абхазии мало кого тронули, а из Чегема и вовсе ни одного человека не выслали. Истинный народный оратор, председатель Совнаркома Абхазии Нестор Лакоба тогда на многочисленных сходках уговорил народ, тонкими иносказаниями он дал ему понять, что разделяет его тревогу, но надо смириться, чтобы сохранить себя. И народ, поварчивая, смирился.
– Да, – сказал Кязым, теперь состругивая ножом кусочки мяса с кости и отправляя их в рот, – тут ты промахнулся. Потому как ключ тогда у тебя был в руках, а теперь у меня.