Сандро из Чегема Искандер Фазиль
– Ха, – усмехнулся Кязым и, положив ногу на ногу, скрутил цигарку, – не для того я его два дня ломал, чтобы он у меня много спрашивал. Но и на этот случай я заметил, что рама одного окна у него подгнила. Вечером я ее потихоньку растряс, раскрыл, а потом прикрыл и пошел в дом Тендела. Но он у меня даже не спросил ничего, потому что я его в ту ночь совсем доломал…
– Чем хвастаться, – сказала жена Кязыма, входя в кухню с охапкой белья, – ты бы подумал, как он тебе отомстит, когда вернется.
– Ну это еще не скоро, – сказал Кязым, и они с Бахутом выпили по стаканчику.
– Лет десять получит, – сказал Бахут, ставя свой стакан на столик.
– Собаку жалко, – вдруг вспомнил Кязым, – я его натравил на нее…
– Ты бы лучше себя и своих близких пожалел, – заворчала Нуца, разгребая жар очага, и, поддев его специальной лопаточкой, высыпала в утюг, – второй день пьешь, а потом будешь стонать: сердце схватило.
Кязым ничего не ответил, но, продолжая разговаривать с Бахутом, перешел на мингрельский язык, чтобы жена не встревала. Он еще не все тонкости этого дела выложил своему другу. Нуца знала, что муж ее уже завелся и теперь еще долго будет пить, скорее всего всю ночь. Он сам еще не знал этого, но она уже чувствовала это по его особому оживлению. Кязым пил редко, но основательно.
Нуца выгладила все белье и, продолжая ворчать, ушла в горницу, держа перед собой большую стопку свежевыглаженного белья.
Она как в воду смотрела. На рассвете, когда птицы уже расчирикались на всех деревьях усадьбы, Кязым с Бахутом стояли посреди двора. Оба держали в руке по стакану, а у Кязыма в другой руке был еще кувшинчик. Они оба были пьяны, но не шатались и сознания не теряли. Сказывалась традиция и долгая выучка.
Корова уже паслась, жадно щипля росистую траву, словно наверстывая все, что недоела за время болезни Собака сидела у порога кухонной веранды и с некоторой сумрачностью следила за своим хозяином, как бы осуждая неприятную необычность происходящего.
Кязым сейчас, сильно запрокинувшись назад, долго тянул из своего стакана. Чувствовалось, что сосуд, в который втекает вино, уже с трудом вмещает жидкость, и Кязым, запрокидываясь все дальше и дальше назад, тянул и тянул из стакана, словно в этой позе выискивал в себе пространство, еще не заполненное вином.
Бахут, в отличие от Кязыма, был среднего роста и плотненький.
В белом полотняном кителе и в шапке-сванке, надвинутой на масличные глаза, он сейчас с некоторой блудливой хитрецой следил, чем окончится состязание Кязыма со стаканом.
Это выражение не осталось не замеченным Кязымом, и он, допив свой стакан, выпрямился и, смеясь не только глазами как обычно, посмотрел на Бахута.
– Ты думаешь, я не знаю, что ты сейчас думал? – сказал он.
– Ничего я сейчас не думал, – отвечал Бахут, убирая с лица остатки блудливого выражения.
– Ох, Бахут, – сказал Кязым, – ты сейчас думал: неужели Кязым не опрокинется назад!
– Ничего я такого не думал! – сказал Бахут. Кязыму было ужасно весело от мысли, что Бахут ждал, что он опрокинется, а вот он взял да и не опрокинулся. Но еще веселее ему было оттого, что Бахут теперь ни за что в этом не признается.
– Неужели, – сказал Кязым, – ты один раз в жизни не можешь честно сказать правду: «Да, я ждал, что ты опрокинешься!»
– Я честно говорю, – сказал Бахут, – я не ждал, что ты опрокинешься!
– Ох, Бахут! Ох, Бахут, – покачал головой Кязым, – почему один раз в жизни честно не скажешь: «Да, я ждал, что ты опрокинешься!»
Бахут понял, что теперь Кязым от него не отстанет.
– Подумаешь, «опрокинешься», – ворчливо заметил Бахут, – ничего страшного – трава.
– Значит, ты все-таки ждал, что я опрокинусь!
– Ничего не ждал, кацо! Но если б даже опрокинулся, ничего страшного – трава!
– Ах ты, мой толстячок! Учти, что я все твои хитрости заранее знаю!
– Ты знаешь кто такой? – сказал Бахут.
– Кто? – заинтересовался Кязым, поднося кувшинчик к его стакану.
– Ты сушеная змея, – сказал Бахут, отстраняя от кувшина свой наполнившийся стакан.
– Почему? – заинтересовался Кязым, наполнив свой стакан.
– Что ты кушаешь – тебя кушает! Что ты пьешь – тебя пьет! – торжественно заявил Бахут.
– Почему то, что я пью, меня пьет? – заинтересовался Кязым.
– Вот ты всю ночь пил, а живот у тебя где? – спросил Бахут и стал дергать Кязыма за свободный ремешок на его впалом животе. – Куда пошло то, что ты пил?
– Куда надо, туда пошло, – сказал Кязым, несколько отступая под напором Бахута.
– Ты сушеная змея, – повторил Бахут понравившееся ему определение, радуясь, что он теперь атакует, – ты жестокий! Ты своих детей ни разу на колени не сажал! Если ты честный человек, скажи: ты хоть один раз в жизни сажал на колени своего ребенка?
– Нет, – сказал Кязым, – мы детей в строгости содержим. Абхазцы говорят: «Посади ребенка на колени, он повиснет у тебя на усах».
– Вот я и говорю, – нажимал Бахут, – у вас, у абхазцев, жестокие законы!
– Ах ты, эндурец! – сказал Кязым.
– Я не эндурец, – гордо возразил Бахут, – я мингрелец!
– Нет, ты эндурец, – сказал Кязым, чувствуя, что теперь он может перейти в наступление, – я один знаю, что ты эндурец.
– Нет, – гордо ответил Бахут, – я мингрелец. Я мингрельцем родился и мингрельцем умру.
– Нет, – сказал Кязым, – ты мингрельцем родился, но умрешь эндурцем.
– Это у твоего брата Сандро, – вдруг вспомнил Бахут, – жена эндурка.
Маслянистые глазки Бахута засияли: мол, посмотрим, что ты теперь скажешь.
– Мой брат Сандро, – сказал Кязым, – сам первый эндурец!
Такой оборот дела показался Бахуту чересчур неожиданным, и он немного подумал.
– Значит, ты признаешь, – сказал он, – что твой брат Сандро эндурец?
– Конечно, – сказал Кязым, – мой брат Сандро первый эндурец в мире. Нет, второй эндурец. Первый в Москве сидит.
– Но раз твой брат Сандро эндурец, – радостно воскликнул Бахут, – значит, ты тоже эндурец!
– Нет, – сказал Кязым, – я не эндурец. Я единственный неэндурец в мире. Кругом одни эндурцы. От Чегема до Москвы одни эндурцы! Только я один не эндурец!
– Ох, не заносись, Кезым! – крикнул Бахут, помахивая пустым стаканом перед его лицом, – Ты, когда выпьешь, всегда заносишься! Я ненавижу, когда кто-нибудь заносится!
Уахоле, уахоле, цодареко… – не слушая его, запел Кязым мингрельскую песню, и Бахут, не успев изменить гневного выражения лица, как бы подхваченный струёй мелодии, стал подпевать. Немного попев, они снова выпили по стаканчику.
– Но иногда мне кажется, – сказал Кязым, как бы смягчившись после пения, – что я тоже эндурец.
– Почему? – сочувственно спросил у него Бахут.
– Потому что не у кого спросить, – сказал Кязым, – эндурец я или нет. Кругом одни эндурцы, а они правду тебе никогда не скажут. А чтобы узнать, превратился я в эндурца или нет, нужен хотя бы еще один неэндурец, который скажет тебе правду. Но второго неэндурца нет, потому я иногда думаю, что я тоже стал эндурцем.
Тут Бахут понял, что Кязым обманул его своим притворным смирением.
– Ты опять заносишься, Кезым! – стал подступаться он к нему. – Я ненавижу, когда кто-нибудь заносится. Подумаешь, этого дурака Теймыра обманул! Он даже прокушать деньги не смог! Крысы съели половину! У тебя нет причины заноситься! А ты, когда выпьешь, сразу заносишься!
- О райда Гудиса-хаца, эй…
- О райда сиуа райда, О райда э-эй…
запел Кязым абхазскую песню, и Бахут некоторое время сумрачно молчал, а потом не выдержал и подхватил песню, все еще сердито поглядывая на Кязыма.
Немного попев, они еще раз выпили по стаканчику. И когда Кязым пил свой стакан, он слышал в тишине прерывистый сочный звук, с которым Рыжуха рвала росистую траву. Звук этот был ему приятен, и порой, пока он пил свой стакан, звук наплывал с такой отчетливостью, как будто корова рвала траву у самого его уха.
Он знал, что такое бывает после крепкой выпивки. И он подумал: для того и существует крепкая выпивка, чтобы приближать то, что приятно душе, и отдалять то, что ей неприятно. А те, кто говорит, что это нехорошо, пусть придумывают такое средство, чтобы человек иногда мог отдалять от души то, что ей неприятно, и приближать то, что ей приятно. А если не могут придумать – пусть заткнутся.
На востоке сквозь ветви яблони чуть порозовело небо. Свежий, предутренний ветерок прошелестел в листьях грецких орехов и яблони и словно откачнул вместе с ветками птичий щебет и снова приблизил.
Два паданца один за другим – тук! тук! – упали с яблони, и через долгое мгновенье, словно решалось, падать ему или нет, последовало третье яблоко, явно более крупное – шлеп! И снова все затихло. Только птичий щебет и сочный приближающийся звук пасущейся коровы. Буйволица на скотном дворе встала на ноги, подошла к ореховому дереву и, выбрав особенно шершавое место на его коре, стала, мерно покачиваясь, чесать свой бок. К щебету птиц и сочному звуку обрываемой травы прибавился шуршащий звук, исходящий от буйволицы, почесывающей свою толстую шкуру: шшша, шшша, шшша.
Кязым знал, что это теперь надолго. И ему было легко, весело, и он очень любил Бахута, и поэтому ему сейчас захотелось подковырнуть его с другой стороны.
– Бахут, – сказал Кязым, – ты сколько языков знаешь?
– Столько же, сколько и ты, – ответил Бахут.
– Нет, – сказал Кязым, – ты на один меньше знаешь.
– Давай посчитаем, – сказал Бахут, – говори, сколько ты знаешь!
– Я знаю абхазский, – начал Кязым, – мингрельский, грузинский, турецкий и греческий. Пять получается!
– Я тоже, – сказал Бахут, – знаю пять языков. Мингрельский, грузинский, абхазский, турецкий и… русский тоже.
На этом-то как раз Кязым его собирался поймать. В Абхазии русские в деревнях не живут, и поэтому они оба очень плохо знали русский язык. Но Бахут его знал еще хуже, чем Кязым.
– Значит, русский тоже знаешь? – переспросил его Кязым.
– Ну так, по-крестьянски знаю, – сказал Бахут, не давая себя поймать, – что нужно для хозяйства, для базара, для дороги – все могу сказать!
– А ты помнишь, когда мы продавали орехи в Мухусе, и у тебя разболелся зуб, и мы пришли в больницу, и что ты там сказал доктору? При этом, учти, доктор была женщина!
– Ты настоящая сушеная змея, – сказал Бахут, – двадцать лет с тех пор прошло, а он еще помнит. Я тогда пошутил.
– Ох, Бахут, – сказал Кязым, – разве человек шутит, когда у него болит зуб?
– А вот я такой. Я пошутил, – сказал Бахут, хотя уже понимал, что Кязым от него не отстанет.
– Ох, Бахут, – сказал Кязым, – ты нечестный человек. Ты тогда сказал этой женщине такое, что она нас чуть не прогнала. Повтори, что ты тогда сказал по-русски!
– Подумаешь, двадцать лет прошло, – напомнил Бахут смягчающее обстоятельство.
– Повтори, что ты сказал тогда по-русски.
– Ты сушеная змея, – сказал Бахут, понимая, что теперь Кязым от него не отстанет.
– Повтори, что ты тогда сказал по-русски!
– Доктор, жоп болит, – насупившись, повторил Бахут.
– Ох, Бахут, опозорил ты меня тогда, – отсмеявшись, сказал Кязым, – но сейчас-то хоть ты знаешь, как надо было сказать?
– Конечно, – сказал Бахут и вдруг почувствовал, что забыл. – Знал, но забыл. Кязым это сразу понял.
– Тогда скажи!
– Ладно, хватит, лучше давай выпьем, – сказал Бахут, оттягивая время, чтобы припомнить правильное звучание слова.
– Ох, Бахут, опять хитришь!
Бахуту показалось, что он вспомнил.
– Зоп болит, надо было сказать, – проговорил Бахут и сразу же по выражению лица Кязыма понял, что промахнулся.
Кязым долго хохотал, откидываясь, как при питье, и, разумеется, не падая, на что Бахут даже не рассчитывал.
– Ох, Бахут, уморишь ты меня, – отсмеявшись и утирая глаза, сказал Кязым.
– Тогда скажи, как надо! – раздраженно попросил Бахут, пытаясь хоть какую-нибудь пользу извлечь из своей неловкости.
– Зуб болит, з-у-у-б! – вразумительно сказал Кязым. – У-у-у! За двадцать лет не можешь запомнить!
– С тех пор у меня зубы не болели, – ворчливо сказал Бахут. И добавил: – Что за язык – зоб, зуб…
Он стал припоминать, чем бы подковырнуть Кязыма. Но как назло, сейчас ничего не мог припомнить. И тогда он решил вернуться к детям Кязыма, о которых он уже говорил.
– Ты сушеная змея, – сказал Бахут, – ты ни разу в жизни не посадил на колени своего ребенка.
– Для сушеной змеи я слишком много выпил, – сказал Кязым.
– Ты лошадей любил больше, чем своих детей, – сказал Бахут, чувствуя, что можно эту тему еще развить, – ты своих детей никогда не сажал к себе на колени, ты лошадей больше любил…
– Да, – сказал Кязым, – я лошадей сажал к себе на колени.
Но Бахут его шутки не принял, он ринулся вперед.
– Ты всю жизнь лошадей любил больше, чем своих детей, ты чуть не умер, когда твоя Кукла порченая вернулась с перевала!
– Как видишь, не умер, – сказал Кязым. Он не любил, когда ему об этом напоминали.
Бахут почувствовал, что хватил лишнее, но ему сейчас ужасно было жалко детей Кязыма, так и не узнавших, как он считал, отцовской ласки.
– Ты сушеная змея, – сказал Бахут, чувствуя, что еще немного – и он разрыдается от жалости к детям Кязыма, – ты ни разу за всю свою жизнь не посадил на колени своих бедных детей…
– Зато я знаю, кого ты на колени сажаешь, – сказал Кязым, неожиданно переходя в наступление.
Бахут пошаливал с вдовушкой, жившей недалеко от его дома, но он не любил, когда ему об этом напоминали. Он сразу отрезвел, насколько можно было отрезветь в его положении, и забыл о детях Кязыма.
– Нет, – сказал Бахут сухо, – я никого на колени не сажаю.
Он не любил, когда Кязым ему напоминал о вдовушке, с которой он пошаливал, потому что она была на два года старше его.
– Не вздумай сейчас к ней идти, – предупредил Кязым, – сейчас тебе нужен большой таз. Больше ничего не нужно. А большой таз тебе жена поставит возле кровати.
– Большой таз мне не нужен, – сказал Бахут, насупившись, – большой таз тебе нужен!
Он не любил, когда Кязым ему напоминал о вдовушке, с которой он пошаливал. Особенно он не любил, когда Кязым напоминал ему о вдовушке и о жене одновременно, потому что вдовушка была на два года старше его и на двенадцать лет старше жены.
– Когда дойдешь до развилки, – сказал Кязым и для наглядности, поставив кувшин на землю, стал показывать руками, – так ты не иди по той тропинке, которая слева…
– Что ты мне говоришь! – вспылил Бахут. – Что я, дорогу домой не знаю, что ли?!
– Когда подойдешь к развилке, – вразумительно повторил Кязым и снова стал показывать руками, – по левой тропинке не иди. Иди по правой – прямо домой попадешь. Ты еще помнишь, где у тебя правая рука, где левая?
– Не заносись, Кезым, – гневно прервал его Бахут, – ты когда выпьешь, всегда заносишься! Я ненавижу людей, которые заносятся, как сушеная змея!
Шарда а-а-мта, шарда а-а-мта… –
запел Кязым абхазскую застольную, а Бахут некоторое время молчал, показывая, что на этот раз его не поддержит. Но забыл и стал подпевать, а потом вспомнил, что не хотел подпевать, но уже нельзя было портить песню, и они допели ее до конца. После этого они выпили еще по стаканчику.
За яблоней разгоралась заря. Корова, которая паслась перед ними, теперь паслась позади них, и оттуда доносился все тот же сочный, ровный звук обрываемой травы. Буйволица на скотном дворе, стоя возле орехового дерева, мерно покачиваясь, продолжала чесать бок.
«Большое дело, – подумал вдруг Кязым, – требует большого времени, точно так же, как буйволице нужно много времени, чтобы прочесать свою толстую шкуру».
Снова потянул утренний ветерок, и петух, может быть, разбуженный им, громко кукарекнул с инжирового дерева, где на ночь располагалось птичье хозяйство. Две курицы слетели вниз и закудахтали, словно извещая о своем благополучном приземлении, и петух, как бы убедившись в этом, пыхнув червонным опереньем, шлепнулся на землю и громко стал призывать остальных кур незамедлительно следовать его примеру. В козьем загоне взбрякнул колоколец.
Кязым и Бахут были пьяны, но нить разума не теряли. Во всяком случае им казалось, что не теряют.
– Знаешь что, – сказал Кязым, – я чувствую, что ты не сможешь отличить левую руку от правой. Потому я тебе сейчас налью немного вина на правый рукав, чтобы ты, когда подойдешь к развилке, знал, в какую сторону идти.
С этими словами он взял покорно поданную ему правую руку Бахута и стал осторожно из кувшина поливать ему на обшлаг рукава. Бахут с интересом следил за ним.
– Много не надо, – вразумительно говорил ему Кязым, осторожно поливая обшлаг, – а то жена подумает, что человека убил.
– Я тебя все равно рано или поздно убью, – сказал Бахут и протянул ему вторую руку. Кязым машинально полил ему обшлаг второго рукава.
И тут неудержимый хохот Бахута вернул Кязыма к действительности. Он понял, что Бахут его перехитрил.
– Ха! Ха! Ха! – смеялся Бахут, вытянув руки и показывая на полную невозможность отличить один рукав от другого. – Теперь в какую сторону я должен поворачивать?
– Ох, Бахут, – сказал Кязым, – я устал от твоего шайтанства.
– Еще ни один человек Бахута не перехитрил! – громко сказал Бахут, вздымая руку с красным обшлагом, и, решив на этой победной ноте закончить встречу, отдал Кязыму свой стакан.
Бахут пошел домой, а Кязым стоял на месте и следил за ним, пока тот переходил скотный двор, и, когда Бахут скрылся за поворотом скотного двора, стал прислушиваться – не забудет ли он захлопнуть ворота. Там начиналось кукурузное поле, и скот мог потравить его. Хлопнули ворота – не забыл.
Уахоле, уахоле, цодареко… – протянул Кязым песню и замолк, прислушиваясь к тишине. Чегемские петухи вовсю раскукарекались. Через несколько долгих мгновений раздался голос Бахута, подхватившего песню.
Звякнув стаканами, Кязым взял их в одну руку и, приподняв кувшинчик, пошел к дому своей все еще легкой походкой.
Через месяц бывшего председателя колхоза Тимура Жванба, предварительно лишив его звания Почетного Гражданина Села, судили и дали ему десять лет. Невинно осужденных бухгалтеров выпустили. В том же году жена Тимура, продав свой дом, перебралась к дочери в Кенгурск. Так закончилась история ограбления колхозного сейфа.
Сторож правления, считавший неприличным отказываться от приглашений на праздничные застолья в ближайших домах, был уволен. Однако новый страж тоже не слишком ломался, когда хозяин какого-нибудь из ближайших домов, усаживая гостей за стол, говорил своим домашним:
– А ну кликните этого бедолагу, что нашу благодетельницу стережет! Пусть посидит в тепле и выпьет пару стаканчиков.
И новый страж, обычно знавший о предстоящем застолье и бдительно ожидавший призыва, быстро являлся в дом и, приткнув куда-нибудь свое ружьишко, присаживался к столу, мимоходом успокаивая гостей, кстати, не испытывавших никакой нужды в его успокоении.
– Теперь-то, – говорил он, намекая на арест Тимура, – железный ящик никто не откроет. А больше там и брать нечего, кроме стульев.
– Да, – соглашались чегемцы, – пока в Чегеме пасутся четвероногие, никто стульев не станет воровать. Вот если четвероногих не будет, тогда, может, и до стульев дойдут.
– К тому оно и клонится, – при этом обычно замечал какой-нибудь скептик и, сдвинув войлочную шапчонку на глаза, смачно сплевывал в очаг, неизменно стараясь попасть в самую середину огня, что ему, за редкостью, удавалось.
Глава 19 Хранитель гор, или народ знает своих героев
Мы вчетвером сидели на стволе поваленного бука и курили в ожидании машины. Здесь, на лесной поляне, образованной вырубками, стоял сильный запах свежей древесины. Справа, в конце поляны, виднелось деревянное строение, в котором помещались конторка лесорубов и ларек. Сейчас и то и другое было закрыто.
Возле конторки высились сложенные друг на друга розовые, свежеошкуренные бревна. Такие же глыбастые, громадные обрубки были разбросаны по всей поляне. Казалось, их вынесла из леса вода, потом схлынула, а бревна так и осели здесь. На самом деле их сюда приволакивают из леса на тракторах, а уж отсюда везут на машинах вниз, в город.
Два тяжелых грузовика, уже нагруженные, стояли у конторки. Оба шофера вместе с местными сванами ушли домой к одному из них. Шоферы, бывшие местные сваны, теперь живут в городе, и земляки при встрече с ними подвергают их ревнивой застольной проверке.
Это длительное застолье мы сейчас и пережидали, сидя на стволе поваленного бука. Мы не боялись, что шоферы напьются, потому что на этих высокогорных дорогах встретить пьяного шофера так же маловероятно, как встретить пьяного лунатика на карнизе высотного дома. Хотя с другой стороны, если установить наблюдение за карнизами высотных домов (а почему бы не установить? – пенсионеры-общественники с удовольствием возьмутся за это), в конце концов, может, и удастся обнаружить пьяного лунатика. Во всяком случае, здесь, на горных дорогах, я пьяных шоферов никогда не встречал. Слегка выпившие иногда попадались, но пьяные – никогда.
Вместе со мной на стволе сидели Котик Шларба, лектор сельскохозяйственного института, художник Андрей Таркилов и его друг из Москвы Володя, тоже художник.
Неделю мы провели на альпийских лугах, а сейчас возвращались в город. Вернее, ребята ехали в город, а я собирался спуститься до нарзанного источника, где должен был встретиться с дядей Сандро. Об этом мы с ним договорились еще в городе.
Сюда, к пастухам, нас пригласил родственник Андрея, заведующий колхозной фермой. Хотя самого заведующего к нашему приезду на месте не оказалось, мы чудесно провели время, может быть, именно потому, что его не оказалось на месте.
Представляю моих спутников в самых сжатых чертах.
Насколько хорош Котик, лучше, чем раньше, стало чувствоваться теперь, когда он стал несколько хуже. А хуже он стал с прошлого года, когда его сделали заведующим кафедрой у себя в институте. С тех пор он стал как-то осторожней, потерял часть своей непосредственности, точнее, установил за своей непосредственностью более строгий контроль. И все-таки он и сейчас парень хоть куда, а разойдется – так и вовсе забываешь, что у себя в институте он заведует кафедрой, одновременно заседая или даже восседая на ней.
По-моему, если человек от природы весел, неглуп, доброжелателен, то его не так-то просто сбить с толку какой-нибудь кафедрой. Конечно, кафедрой можно сбить человека с толку, но для этого нужно время, особенно если речь идет о таком живчике, как наш Котик.
Кстати, забавную вещь о кафедре рассказал мне один симпатичный архитектор. Он был приглашен к одному из министров легкой промышленности для переоборудования его кабинета в более современном стиле.
В обширном и светлом кабинете министра, обставленном тяжелой послевоенной мебелью, его поразили две вещи: вышивки, украшавшие спинку дивана, и трибунка, облицованная облупленной фанеркой. Такая кафедра, по его словам, была бы уместна в красном уголке пожарного депо, а не в кабинете министра.
Наш любознательный архитектор спросил у помощника министра, откуда эти вышивки явно кустарной работы. На это ему помощник ответил, что жена министра решила в связи с общей либерализацией утеплить казенную атмосферу в кабинете мужа. И вот, сказал он, двусмысленно вздохнув, либерализация кончилась, а вышивки остались.
Тогда мой знакомый архитектор очень осторожно решил выяснить у помощника, какой из двух смыслов в его двусмысленном вздохе он лично поддерживает. Тут, к унылому удивлению моего архитектора, оказалось, что помощник министра поддерживает оба смысла, потому что и тот и другой носят осуждающий характер.
Удовлетворив свое любопытство по поводу вышивок, архитектор стал громко выражать недоумение по поводу этой странной трибунки. Тут помощник министра ему разъяснил, что вообще-то она здесь обычно не стоит, но в последние дни она была сюда внесена по случаю того, что министр с ее помощью готовился к докладу.
Тут мой знакомый архитектор еще больше удивился и спросил, зачем министру трибунка, когда с докладом, составленным помощником, он может ознакомиться, сидя за своим обширным и удобным столом.
– Подход к кафедре тоже имеет значение, – сказал помощник и, переводя разговор, стал объяснять, как переоборудовать форточки в кабинете министра легкой промышленности, с тем чтобы они по красоте не уступали форточкам в кабинете другого министра, несколько более тяжелой, хотя и не самой тяжелой промышленности.
Он очень подробно объяснял, как это надо сделать, чем не только удивил, но даже обидел моего знакомого архитектора, известного своими талантливыми работами. По его словам получалось, что он уже сорок лет делает эти самые форточки и как-нибудь больше в этом понимает, чем оба министра обеих весовых категорий.
Вот о чем мне вспомнилось, когда разговор зашел о кафедре, который я же и завел, впрочем, без всякого злого умысла.
Что сказать об Андрее? Достаточно посмотреть на его картины, когда ему удается их выставить, как сразу же видишь, что таланта в нем столько, сколько молока в вымени хорошей коровы.
Бойцовский темперамент в его характере сочетается с ужасающей застенчивостью, которую он неизвестно где подцепил. Впрочем, я догадываюсь, откуда это в нем, но скучно было бы все это выяснять и разъяснять. В боксе таких ребят во время спарринговых боев тренеру не приходится горячить. Тем более на ринге.
Надо сказать, что застенчивость его иногда оборачивается невероятной агрессивностью и тогда его невозможно остановить. Обычно он взрывается на проявление хамства, а иногда на то, что кажется хамством его подвыпившей застенчивости.
В последнее время у него был довольно мрачный вид, но здесь, в горах, он сумел сбросить свои заботы и заметно повеселел. Мрачное состояние было вызвано реакцией на его картину, выставленную этой весной в художественном салоне.
Это довольно большое полотно изображало трех мужчин в синих макинтошах, стоявших у моря. В дальней перспективе виднелся призрачный мыс с призрачными, естественно, от большого расстояния контурами новостроек.
Чувствовалось, что художник увидел в изображенных людях какую-то силу зла и в то же время вложил в это изображение долю издевательства, тем самым как бы внушая, что сила зла, воплощенная в этих людях, мнимая. Или само зло мнимое?
Одним словом, впечатление от картины двоилось, троилось и самой своей множественностью как бы издевалось над зрителем, внушая ему мысль, что всякое его единственное решение будет неверным и потому глупым. В крайнем случае глуповатым.
А множественное решение обещает быть умным? Судя по всему, художник и такого обещания никому не давал.
Одним словом, в картине была (на мой взгляд, конечно) какая-то тайна, смягченная или, наоборот, осмеянная иронией художника. Так, у одного из троих из-под длинной штанины виднелась часть каблука, слегка напоминающая копыто, но опять же оставалось неясным, то ли дьявола, то ли осла. Возможно, одновременно и то и другое, то есть каблук напоминал дьяволистое копыто осла или ослеющее копыто дьявола.
У другого хотя каблук и не напоминал копыта, но вся нога, по-лошадиному расслабленная (имеется в виду поза задней ноги отдыхающей лошади), грозила в случае необходимости немедленно скопытиться.
У третьего, наоборот, вытянутые ноги кончались фотографически точно изображенными желтыми туфлями с бантиками шнурков, посверкивающими металлическими наконечниками. Ноги были вытянуты и симметрично раздвинуты носками врозь. И хотя они не только не грозили скопытиться в ту или иную сторону, но как бы полностью отрицали всякую идею развития, что-то в них было еще более неприятное, чем в ногах его товарищей. В самой позе и в выражении лиц этих двоих была та солидность, то спокойное ожидание исхода, какое бывает у людей, стоящих на эскалаторе. В данном случае можно было предположить, что это был эскалатор эволюции видов, только движущийся в обратном направлении: вот доедем до парнокопытных, а там и сойдем. Но почему же ноги этого третьего с их великолепными желтыми туфлями казались гораздо хуже.? Первый раз с мурашками, пробежавшими по спине, я догадался, что дело в неестественно маленьком размере этих самых туфель. Могут ли ноги карлика удержать это взрослое туловище? И вместе с этим вопросом догадка и мурашки по спине: постой, да не мертвец ли это, поставленный на попа! Тогда почему у него такое улыбающееся, жизнерадостное лицо? Господи, да не обменялись ли эти трое головами?!
Картина называлась «Трое в синих макинтошах». На все вопросы Андрей морщился по своей привычке или отвечал, что ничего, кроме эффекта перехода цвета темно-синих макинтошей в синь гладковыбритых щек, его в этой вещи не интересовало.
Картина наделала много шуму, и, в конце концов, ее сняли до закрытия выставки. Впрочем, в нашем городе ее все успели посмотреть. В книге отзывов о ней писали больше, чем о всех остальных картинах, вместе взятых, хотя и среди остальных было несколько хороших полотен.
Большинство отзывов склонялось к тому, что на картине изображены три бюрократа. Честно говоря, я сам склоняюсь так думать, но сказать ему об этом я не решился, поскольку знал, что он может обидеться на такую прямолинейность.
Некоторые отзывы, на мой взгляд наиболее забавные, я тогда же переписал в блокнот. Вот они.
«Три макинтоша». – «Здорово! Здорово! Здорово!» (Следовали три подписи, из чего я заключил, что трое друзей по одному разу воскликнули свою оценку.) «Так держать!» (Приказал некий сухопутный капитан, но расписался как-то уж слишком неразборчиво. Меня этот сухопутный капитан почему-то всегда раздражал больше всех остальных.) «Картина хорошая, но почему трое именно в синих макинтошах?» (Страстно допытывалась какая-то женщина.) Иные писали просто черт-те что. Так, например, выступил представитель народного контроля, вызвавший своим отзывом целый каскад ответных реплик. Он писал: «Если художник имеет в виду заведующих промтоварными складами N 1, N 2, N 3, то дело не в том, что они щеголяют в синих макинтошах, хотя это метко подмечено, а дело в том, что они отпускают дефицитные товары вплоть до джерси. И не надо было им головы маскировать путем обмена. От перестановки слагаемых, как говорится в народе, сумма не меняется».
«Позор товароведу Цурцумия!!!» – бросил кто-то гневную, но совершенно непонятную реплику. Можно было догадаться, что она написана под влиянием предыдущей записи, но, как впоследствии выяснилось, дело было сложней.
А вот запись молодого представителя рабочего класса.
«… Хорошая картина и правильная. Пока начальники в синих макинтошах прохлаждаются возле моря, стройка стоит и будет стоять. Я сразу узнал очертания Оранжевого мыса и начальника нашего СМУ. Он тот, который в середке, только художник ему другую голову приделал. И это мудро. У гидры бюрократизма отруби одну голову – вырастет другая…»
И подпись и адрес были выведены с полемической отчетливостью.
А вот еще один, последний отрывок из последней записи.
«… Я впервые на периферийной выставке и удивлен. Во-первых, почему каждый пишет что хочет, товарищи? Ведь этим могут воспользоваться те, которые разъезжают под видом туристов? Почему сами не догадались, почему все надо подсказывать, товарищи? Ведь я здесь отдыхаю случайно, хотя, разумеется, не случайно в санатории Министерства тяжелой промышленности. В Москве, например, сейчас на выставках…»
Дальше шло описание того, как, по его мнению, теперь устраивают выставки в Москве, но об этом потом. Товарищ из тяжелой промышленности не только отчетливо подписался, но и указал номер комнаты в санатории, где он жил, что могло быть понято как приглашение для более подробной консультации.
Должен сказать, что до этой цитаты шел довольно-таки резкий отзыв о самой картине. Думаю, все это повлияло на то, что случилось позже.
Так или иначе в один прекрасный день в нашей газете прошел слушок, что картина Таркилова кому-то наверху не понравилась, что редактор кому-то уже заказал статью по этому поводу и она появится в газете, как только уедет с Оранжевого мыса один молодой принц из еще более молодого африканского государства.
Сначала никто не понимал, какая тут может быть связь между молодым принцем, отдыхающим на Оранжевом мысе по приглашению нашего местного президента, и нашей выставкой, но потом редактор наш, Автандил Автандилович, нам все объяснил.
Оказывается, принц еще окончательно не выбрал между нашим и американским путем развития своего несовершеннолетнего государства. Иногда он у нас отдыхает, иногда – во Флориде.
Это во-первых. А во-вторых, имелись сведения, что он коллекционирует картины. И хотя точно никто не знал, какого характера работы он выбирает для своих коллекций, было подозрение, что он из молодых, да ранний.
Конечно, было маловероятно, что принц, просыпаясь по утрам, первым делом хватается за нашу местную газету, но все-таки рисковать не стоило, тем более что через неделю он собирался уезжать к себе домой, не говоря о том, что и без этого произошел довольно-таки неприятный случай, из которого, кажется, удалось выкрутиться без особых потерь. Тут я беру тайм-аут и предоставляю слово своему земляку, с тем чтобы он рассказал об этом случае.
Рассказ моего земляка.
Пусть они на меня не обижаются, но у некоторых наших руководителей (местных, конечно) есть плохая привычка.
Чуть появится в наших краях какой-нибудь негритянский деятель, так тот, можно сказать, не успеет с трапа ступить на землю, как они ему говорят:
– А вы знаете, у нас свои негры есть?
В самом деле у нас с незапамятных времен живут в селе Адзюбжа несколько негритянских семей. Ну, живут, живут. Раньше как-то никто на это внимания не обращал. Даже и теперь неизвестно, когда они к на?.! попали. Наверное, множество столетий назад. Одним словом, никто не знает.
Не то что о происхождении наших негров, мы о собственном происхождении мало что знаем. Кстати, еще в середине 30-х годов наш знаменитый ученый и писатель Дмитрий Гулиа пытался докопаться до нашего происхождения.
То ли глядя на наших негров из Адзюбжа, то ли по каким-то другим причинам он выдвинул гипотезу об эфиопском происхождении абхазцев. Ну, выдвинул и выдвинул. Да не тут-то было.
Почему-то эта гипотеза сильно не понравилась председателю Совнаркома Абхазии Нестору Лакоба. Вообще-то, несмотря на глухоту, Лакоба был остроумный человек, но эта гипотеза ему не понравилась.
– Сам ты эфиоп, – сказал Лакоба, отрывая слуховую трубку от уха. При этом он даже, говорят, дунул в свою слуховую трубку, как бы ополаскивая ее от нечестивого звука и одновременно намекая, что дважды ополаскивать ее от одной и той же версии не собирается. Разумеется, больше об эфиопской версии нашего происхождения никто не заикался.
А между прочим, уже совсем недавно, когда газеты запестрели именем несчастного Лумумбы, я подумал: а что, если старик Гулиа был прав? Лумумба – типично абхазская фамилия. Сравните – Агрба, Лакерба, Палба, а рядом далекая, но нашенская – Лумумба.
Не успел я додумать это интересное научное наблюдение, как в газетах появилось мрачное имя – Чомбе. (Между нами говоря, правильнее было бы сказать Чомба.) И главное, из того же Конго. С точки зрения научной добросовестности, признав Лумумбу нашим, я должен был то же самое сделать и с Чомбе. Но, спрашивается, зачем нам этот мракобес, что, у нас нет своих забот, что ли?
Пришлось, как говорится, довольно основательно наступить на горло собственной песне и оставить развитие эфиопской версии до лучших времен.