Тридцатая любовь Марины Сорокин Владимир
– Тоже мне…
– Слушай, cherie, в тебе сегодня чувствуются какие-то бациллы агрессивности. Это что – влияние твоей экзальтированной любовницы?
– Кого ты имеешь в виду?
– Ну, эту… которая и не играет и не поет и не водит смычком черноголосым.
– Мы с ней разошлись давно, – пробормотала Марина, жуя кусочек колбасы.
– Вот как. А кто же у тебя сейчас?
– А тебе-то что…
– Ну, котенок, успокойся.
– А я спокойна…
Валентин снова открыл холодильник, достал начатую бутылку шампанского, снял с полки бокалы:
– За неимением Аи.
– Сто лет шампанского не пила.
– Вот. Выпей и утихомирься.
Слабо пенясь, вино полилось в бокалы.
Марина взяла свой, посмотрела на струящиеся со дна пузырьки:
– У меня, Валечка, сейчас любовь. Огромная.
– Это замечательно, – серьезно проговорил Валентин, пригубливая вино.
– Да. Это прекрасно.
Марина выпила.
– А кто она?
– Девушка.
– Моложе тебя?
– На пять лет.
– Чудесно, – с изящным беззвучием он поставил пустой бокал, снял крышку с хрустальной розеточки, полной черной икры, и широким ножом подцепил треть содержимого.
– Да. Это удивительно, – прошептала Марина, водя ногтем по скатерти.
Валентин толстым слоем располагал икру на ломтике хлеба:
– Хороша собой?
– Прелесть.
– Характер?
– Импульсивный.
– Сангвиник?
–Да.
– Склонна к медитации?
–Да.
– Чувственна?
– Очень.
– Ранима?
– Как ребенок.
– Любит горячо?
– Как огонь.
– К нашему брату как относится?
– Ненавидит.
– Постой, но это же твоя копия!
– Так и есть. Я в ней впервые увидела себя со стороны.
Валентин кивнул, откусил половину бутерброда и наполнил бокалы.
Марина рассеянно слизывала икру с хлеба, вперясь взглядом в золотистые пузырьки.
– Завидую тебе, детка, – пробормотал он, жуя и приподнимая бокал, – Твое здоровье. Шампанское уже отдалось в Марине теплом и ленью. Она отпила, поднесла бокал к глазам и посмотрела сквозь переливающееся золотистыми оттенками вино на невозмутимо пьющего Валентина.
– Всю жизнь мечтал полюбить кого-то, – бормотал он, запивая уничтоженный бутерброд, – Безумно полюбить. Чтоб мучиться, рыдать от страсти, седеть от ревности.
– И что же?
– Как видишь. Одного не могу понять: или мы в наших советских условиях это чувство реализовать не можем, или просто человек нужный мне не встретился.
– А может ты просто распылился по многим и все?
– Не уверен. Вот здесь, – он мягко дотронулся до груди кончиками пальцев, – Что-то есть нетронутое. Этого никто никогда не коснулся. Табуированная зона для пошлости и распутства. И заряд мощнейший. Но не дискретный. Сразу расходуется, как шаровая молния.
– Дай Бог тебе встретить эту женщину.
– Дай, Случай.
– Дай Бог.
– Для тебя – Бог, для меня – Случай.
– Твое дело. Борщ кипит вовсю…
– Аааа… да, да…
Он заворочался, силясь приподняться, но потом передумал:
– Котеночек, разлей ты. У тебя лучше получается.
Марина прошлепала к плите, достала из сушки две глубокие тарелки и стала разливать в них дымящийся борщ.
– И понимаешь в чем, собственно, весь криминал, – я не могу полюбить, как ни стараюсь. А искренне хочу.
– Значит не хочешь.
– Хочу, непременно хочу! Ты скажешь – любовь, это жертва прежде всего, а этот старый сноб на жертву не способен. Способен! Я все готов отдать, все растратить и сжечь, лишь бы полюбить кого-то по-настоящему! Вот почему так завидую тебе. Искренне завидую!
Марина поставила перед ним полную тарелку.
Валентин снял крышку с белой банки, зачерпнул ложкой сметану:
– Но ты-то у нас в воскресенье родилась.
– Да. В воскресенье, – Марина осторожно несла свою тарелку.
– Вот, вот…
Его ложка принялась равномерно перемешивать сметану с борщем. Марина села, перекрестилась, отломила хлеба ис жадностью набросилась на борщ.
– Сметаны положи, котенок, – тихо проговорил Валентин и надолго склонился над тарелкой.
Борщ съели молча. Валентин лениво отодвинул пустую тарелку. Его квадратное лицо сильно порозовело, словно под холеную кожу вошла часть борща:
– А больше и нет ничего… мда…
– По-моему достаточно, – ответила Марина, вешая на край тарелки стебелек укропа.
– Ну и чудно, – кивнул он, доставая из халата мундштук.
– За этот борщ твоей бабе можно простить незнание минета…
– Бэзусловно…
Вскоре они переместились в просторную гостиную.
Марина забралась с ногами в огромное кожаное кресло, Валентин тяжело опустился на диван.
– Теперь ты вылитая одалиска, – пробормотал он, выпуская сквозь губы короткую струйку дыма, – Матисс рисовал такую. Правда она была в полосатых шальварах. А верх обнажен. А у тебя наоборот.
Марина кивнула, затягиваясь сигаретой.
Он пристально посмотрел на нее, проводя языком по деснам, отчего уста вспучивались мелькающим холмиком:
– Странно все-таки…
– Что – странно?
– Лесбийская страсть. Поразительно… что-то в этом от безумия бедного Нарцисса. Ведь в принципе ты не чужое тело любишь, а свое в чужом…
– Неправда.
– Почему?
– Ты все равно не поймешь. Женщина никогда не устанет от женщины, как мужчина. Мы утром просыпаемся еще более чувственными, чем вечером. А ваш брат смотрит, как на ненужную подстилку, хотя вечером стонал от страсти…
Валентин помолчал, нервно покусывая мундштук, потом, лениво потянувшись, громко хрустнул пальцами:
– Что ж. Возможно…
Пепел упал в одну из складок его халата. Марина посмотрела на толстого мальчика в треснутой рамке. Застенчиво улыбаясь, он ответил ей невинным взглядом. Огромный бант под пухлым подбородком расползся красивой кляксой. В ямочках на щеках сгустился серый довоенный воздух.
– Валя, сыграй чего-нибудь, – тихо проговорила Марина.
– Что? – вопросительно и устало взглянул он.
– Ну… над чем ты работаешь?
– Над Кейджем. «Препарированный рояль».
– Не валяй дурака.
– Лучше ты сыграй.
– Я профнепригодна.
– Ну, сыграй без октав. Чтоб твой раздробленный пятый не мучился.
– Да что мне-то… смысла нет…
Сыграй, сыграй. Мне послушать хочется.
– Ну, если только по нотам…
– Найди там.
Марина слезла с кресла, подошла к громадному, во всю стену шкафу. Низ его был забит нотами.
– А где Шопен у тебя?
– Там где-то слева… А что нужно?
– Ноктюрны.
– Вот, вот. Поиграй ноктюрны.
Марина с трудом вытянула потрепанную желтую тетрадь, подошла к роялю. Валентин стремительно встал, открыл крышку и укрепил ее подпоркой. Опустившись на потертый плюш стула, Марина подняла пюпитр, раскрыла ноты, полистала:
– Так…
Прикоснувшись босой ступней к холодной педали, она вздохнула, освобождая плечи от скованности и опустила руку на клавиатуру. Черный, пахнущий полиролью «Блютнер» откликнулся мягко и внимательно. Повинуясь привычной податливости пожелтевших клавиш, Марина сыграла два такта вступления немного порывисто и громко, заставив Валентина пространно вздохнуть.
Возникла яркая тоскливая мелодия правой и басы послушно отодвинулись, зазвучали бархатней.
Она вчера играла этот ноктюрн на чудовищном пианино заводского ДК, жалком низкорослом обрубке с латунной бляшкой ЛИРА, неимоверно тугой педалью и отчаянно дребезжащими клавишами. Этот сумасшедший бутылочный Шопен еще звучал у нее в голове, переплетаясь с новым – чистым, строгим и живым.
Валентин слушал, покусывая мундштук, глаза его внимательно смотрели сквозь рояль. Повторяющееся арпеджио басов стало подниматься и вскоре слилось с болезненно порхающей темой, начались октавы, и негнущийся пятый палец уступил место четвертому.
Валентин молча кивал головой. Crescendo перешло в порывистое forte, Маринины ногти чуть слышно царапали клавиши.
Валентин встал и изящно перелистнул страницу, потрепанную, словно крылышко у измученной ребенком лимонницы.
Ноктюрн начал угасать, Марина чуть тронула левую педаль, сбилась, застонала, морщась, и нервно закончила.
Мягко положив ей руку на плечо, Валентин вынул мундштук изо рта:
– Вполне, вполне, милая.
Она засмеялась, тряхнув волосами и грустно вздохнула, опустив голову.
– Нет, серьезно. – он повернулся, бросил незатушенный окурок в пепельницу, – Шопеновский нерв ты чувствуешь остро. Чувствуешь.
– Спасибо.
– Только не надо проваливаться из чувств в чувствительность, всегда точно знай край. Теперь большинство его не ведает. Либо академизм, сухое печатанье на машинке, либо сопли и размазня. Шопен, милая Марина, прежде всего – салонный человек. Играть его надо изысканно. Горовиц говорил, что, играя Шопена, он всегда чувствует свои руки в манжетах того времени. А знаешь какие тогда были манжеты?
– Брабантские?
– К чорту брабантские. Оставим их для безумных гумилевских капитанов. В первой половине девятнадцатого носили простые красивые и изысканные манжеты. Так и играй – просто, красиво, изысканно. И ясно. Непременно – ясно. И, голубушка, срежь ты коготки свои, страшно такими цапками к роялю прикасаться. А главное – постановка руки меняется, тебе ясный звук труднее извлекать.
– Саша говорит, что мне идут… Пролам и с такими ногтями играть можно…
– Пролам можно, а мне нельзя. Он осторожно сжал ее плечо:
– Пусти, я сыграю тебе.
– Этот же? Сыграй другой.
– Все равно…
– Я найду тебе щас…, – потянулась она к нотам, но Валентин мотнул головой, – Не надо. Я их помню.
– Все девятнадцать?
– Все девятнадцать. Сядь, не стой над душой.
Марина села на диван, закинув ногу на ногу.
Поправив подвернувшийся халат, Валентин опустился на стул, потирая руки, глянул в окно. Из хрустального зева пепельницы тянулся вверх голубоватый серпантин.
Белые руки зависли над клавишами и плавно опустились. Марина вздрогнула. Это был ЕЕ ноктюрн, тринадцатый, до-минорный, огненным стержнем пронизавший всю ее жизнь.
Мать играла его на разбитом «Ренеше» и пятилетняя Марина плакала от незнакомого щемящего чувства, так просто и страшно врывающегося в нее. Позднее, сидя на круглом стульчике, она разбирала эту жгучую пружину детскими топорщащимися пальчиками. Тогда эти звуки, неровно и мучительно вспыхивающие, повернули ее к музыке – всю целиком.
Ноктюрн был и остался зеркалом и камертоном души. В школе она играла его на выпускном, выжав слезы из оплывших неврастенических глаз Ивана Серафимыча и заставив на мгновенье замереть переполненный родителями и учениками зал.
Пройденное за три года училище изменило ноктюрн до неузнаваемости. Марина смеялась, слушая свою школьную потрескивающую запись на магнитофоне Ивана Серафимыча, потом смело садилась за его кабинетный рояльчик и играла. Старичок снова плакал, захлебываясь лающим кашлем, сибирский полупудовый кот, лежащий на его вельветовых коленях, испуганно щурился на хозяина…
Это был ее ноктюрн, ее жизнь, ее любовь.
Мурашки пробежали у нее по обтянутой свитером спине, когда две огромные руки начали лепить перекликающимися аккордами то самое – родное и мучительно сладкое.
Он играл божественно. Аккорды ложились непреложно и страстно, рояль повиновался ему полностью, – из распахнутого черного зева плыла мелодия муки и любви, ненадолго сменяющаяся неторопливым кружевом арпеджио.
Большие карие глаза Марины подернулись терпкой влагой, белые руки расплылись пятнами.
Пробивающаяся сквозь аккорды мелодия замерла и, о Боже, вот оно сладкое родное ре, снимающее старую боль и тянущее в ледяной омут новой. Валентин сыграл его так, что очередная зыбкая волна мурашек заставила Марину конвульсивно дернуться. Слезы покатились по щекам, закапали на голые колени.
Марина сжала рукой подбородок: рояль, Валентин, книжный шкаф – все плыло в слезах, колеблясь и смешиваясь.
И ноктюрн мерно плыл дальше, минор сменился спокойной ясностью мажорных аккордов, холодным прибоем смывающих прошлые муки.
Марина встала и неслышно подошла к роялю. Побежали октавы, сыгранные с подчеркнутым изяществом, снова вернулись осколки щемящего прошлого, засверкали мучительным калейдоскопом и собрались, но – в другое.
– Очищение… – прошептала Марина и замерла.
Тринадцатый катился к концу, слезы просыхали на щеках.
– Очищение…
Боль таяла, уходила, отрываясь от души, прощаясь с ней.
Белым рукам оставалось мало жить на клавишах: хлынули волны арпеджио и вот он– финальный аккорд, прокрустово ложе для короткопалых.
Марина смотрела как поднялись чудовищные длани и легко опустились.
Подождав пока растает звук, Валентин снял руки с клавиш. Марина молча стояла рядом, рассеянно потирая висок.
– Что с тобой, котеночек? – спросил он, с удивлением рассматривая ее заплаканное лицо.
– Так… – еле слышно проговорила.
– Ну… совсем не годится…
Валентин тяжело встал, обнял ее и бережно вытер щеки кончиками пальцев. Марина взяла его руку, посмотрела и поцеловала в глубокую линию жизни.
– Что с тобой? – он поднял ее, пытаясь заглянуть в глаза.
Марина отвела их и, теребя пальцами бархатный воротник халата, вздохнула навесу.
– Вспомнила что-нибудь?
Она неопределенно кивнула.
– Понравился ноктюрн?
Она опять кивнула.
Валентин опустил ее.
– Сыграть еще?
– Не надо, а то обревусь вся.
– Как хочешь, – сухо пробормотал он.
Марина погладила его плечо:
– Ты великий пианист.
Он вяло рассмеялся:
– Я это знаю, котик.
– А когда ты узнал?
– Еще в консерватории.
– Тебе сказали или ты сам понял?
– Сказали. А потом понял.
– Кто сказал?
– Гарри.
– А он многим говорил?
– Не очень многим. Но говорил.
Марина села на диван, вытащила сигарету из пачки, щелкнула знакомой зажигалкой, заблаговременно отстранившись.
– Ты поняла как надо играть Шопена?
Она усмехнулась, сузив слегка припухшие отслез глаза:
– Я знаю как его надо играть. Просто не умею. А ты знаешь и умеешь. Честь Вам и хвала, Валентин Николаич.
– Что с тобой сегодня? Не понимаю.
– И слава Богу.
Он вздохнул и побрел на кухню:
– Чай поставлю…
– Ставь. Только я не дождусь.
– Что так? – спросил он уже из кухни.
– Пора мне…
–Что?
– Пора, говорю!
– Как хочешь, кис…
Марина прошла в спальню, подняла брюки и, натягивая их, послала фальковской натурщице чуть слышный воздушный поцелуй:
– Живи, милая…
Из кухни французским басом запела Далила.
Часы пробили.
– Это что, час? – спросила Марина у своего тройного отражения, – А может больше?
– Полвторого.