Письмо незнакомки Цвейг Стефан
Разворачиваю записку, хочу прочесть… я не могу… красные круги плывут передо мной… подумайте об этой муке… наконец, наконец я получил от нее ответ… а тут все прыгает и пляшет перед моими глазами… я окунаю голову в воду… становится лучше… Снова берусь я за записку и читаю:
«Поздно! Но ждите дома. Может быть, я Вас еще позову».
Подписи нет. Бумажка измятая, оторванная от какого-нибудь старого объявления… торопливые, набросанные карандашом строки… я не знал сам, почему меня так взволновал этот листок… какой-то ужас, какая-то тайна была в этих строках, написанных словно во время бегства, где-нибудь на подоконнике или в экипаже… какой-то неописуемый страх и холод повеяли мне в душу от этой тайной записки… и все-таки… и все-таки я был счастлив… она написала мне, я не должен был еще умирать, она позволяла мне помочь ей… может быть… я мог бы… о, я сразу преисполнился самыми несбыточными надеждами и ожиданиями… Сотни тысяч раз перечитывал я маленькую бумажку, целовал ее… осматривал в поисках какого-нибудь забытого, незамеченного слова… все тяжелее, все туманнее становились мои грезы, это был какой-то фантастический сон с открытыми глазами… оцепенение, тупое и в то же время напряженное, что-то среднее между дремотой и бодрствованием, тянувшееся не то четверть часа, не то целые часы…
Вдруг я встрепенулся… Как будто постучали? Я затаил дыхание… минута, две мертвой тишины… А потом опять тихий, словно мышиный шорох, тихий, но настойчивый стук… Я вскакиваю, голова у меня кружится, открываю дверь – за ней стоит бой, ее бой, тот самый, которому я тогда дал в зубы… его коричневое лицо было пепельного цвета, блуждающий взор говорил, что случилось несчастье… Мной овладел ужас…
– Что… что случилось? – с трудом выговорил я.
– Come quickly[7], – ответил он… и больше ничего…
Мигом сбежал я с лестницы, он за мной… Внизу стояла «садо», маленькая коляска, мы сели…
– Что случилось? – еще раз спросил я…
Дрожа, взглянул он на меня и молчал, стиснув зубы… Я повторил свой вопрос, но он все молчал и молчал… я охотно дал бы ему опять по физиономии, но… меня трогала его собачья преданность этой женщине… и я не стал больше расспрашивать… Колясочка с такой быстротой мчалась по оживленным улицам, что прохожие с ругательствами отскакивали в стороны. Мы оставили за собой европейский квартал на берегу, проехали нижний город и врезались в крикливую сутолоку китайского квартала… Наконец мы добрались до узкой улочки, где-то в стороне… остановились перед низкой лачугой… Домишко был грязный, вросший в землю, впереди – лавчонка, освещенная светом сальной свечки… одна из тех лавчонок, за которыми прячутся курильни опиума и публичные дома, воровские притоны и склады краденых вещей… Бой поспешно постучался… За щелью двери послышался сиплый голос… начались бесконечные расспросы… Я не выдержал, выскочил из экипажа, толкнул прикрытую дверь… передо мной отступила, вскрикнув, испуганная старуха китаянка… бой шел за мной, провел меня по узкому проходу… открылась другая дверь… в темную комнату, где стоял запах водки и свернувшейся крови… Оттуда послышался стон… я ощупью пробирался вперед…
Снова пресекся его голос. И дальнейшая речь прерывалась непрестанными всхлипываниями.
– Я… я нащупывал дорогу… и там… там, на грязном матраце… скорчившись от боли… лежало и стонало человеческое существо… лежала она…
В темноте я не видел ее лица… Мои глаза еще не привыкли… ощупью я нашел ее руку… горячую… как огонь… у нее был жар, сильный жар… и я содрогнулся… я сразу понял все… она убежала сюда от меня… дала первой попавшейся грязной китаянке искалечить себя… только потому, что надеялась лучше сохранить так свою тайну… позволила какой-то ведьме убить себя, лишь бы только не довериться мне… только потому, что я, безумец… не пощадил ее гордость, не помог ей сразу… потому что смерти она боялась меньше, чем меня…
Я крикнул, чтобы дали свет. Бой вскочил, отвратительная китаянка дрожащими руками внесла коптящую керосиновую лампу… Я должен был сделать над собой усилие, чтобы не схватить за горло желтую бестию… Она поставила лампу на стол… Желтый луч скользнул по измученному телу… И вдруг… вдруг с меня точно рукой сняло все мое отупение и гнев, весь этот нечистый нагар накопившейся страсти… теперь я был только врач, помогающий, исследующий, вооруженный знанием человек… я забыл все личное… мое сознание прояснилось, и я вступил в борьбу с надвигавшимся ужасом… Нагое тело, о котором я столько мечтал, я ощущал теперь только как… ну, как бы это сказать… как материю, как организм… я не чувствовал, что это она, я видел только жизнь, борющуюся со смертью, человека, корчившегося в убийственных муках… Ее кровь, ее горячая, священная кровь текла по моим рукам, но я не чувствовал ни восторга, ни трепета… я был только врач… я видел только страдание… и видел…
Я видел, что все погибло, если не вмешается чудо… у нее было повреждение, и она истекала кровью от неумелого вмешательства преступной руки… а у меня не было ничего в этом гнусном вертепе, чтобы остановить кровь… не было даже чистой воды… все, до чего я ни дотрагивался, было покрыто грязью…
– Нужно сейчас же в госпиталь, – сказал я.
Но не успел я этого произнести, как больная судорожным усилием приподнялась с подушки.
– Нет… нет… лучше смерть… чтобы никто не узнал… чтобы никто не узнал… домой… домой…
Я понял… только за тайну, за свою честь боролась она… не за жизнь… И я послушался… Бой принес носилки… мы уложили ее… и так… словно труп, слабую, в лихорадке… несли мы ее сквозь ночь домой… отстранили недоумевающих, испуганных слуг… как воры… внесли мы ее в комнату и заперли двери… А потом… потом началась борьба, долгая борьба со смертью…
Внезапно в мою руку судорожно впилась рука, и я чуть не вскрикнул от испуга и боли. Я видел во мраке его лицо прямо перед собой, его белые зубы, стучавшие от волнения, стекла очков в отблеске лунного света, точно два огромных кошачьих глаза. Теперь он уже не говорил, он кричал, потрясаемый охватившим его гневом:
– Знаете ли вы, вы – чужой человек, сидящий здесь спокойно на палубном стуле, совершающий увеселительную поездку по свету, – знаете ли вы, что это значит, когда умирает человек? Случалось ли вам когда-нибудь быть при этом, видели ли вы, как корчится тело, как синие ногти впиваются в пустоту, как хрипит глотка, как каждый член борется, каждый палец упирается в борьбе с неумолимым призраком, как глаза вылезают из орбит от ужаса, которого не передать словами? Случалось ли вам переживать это, вам, праздному человеку, туристу, вам, рассуждавшему о долге помощи? Я часто видел все это, как врач, видел это, как… как клинические случаи, как факты… я, так сказать, изучал это, но пережил я это только один раз… я вместе с умирающей переживал это в ту ночь… в ту ужасную ночь, когда я сидел и напрягал свой мозг, чтобы найти что-нибудь, придумать, изобрести против крови, которая все лилась, лилась и лилась, против лихорадки, сжигавшей ее на моих глазах… против смерти, которая подходила все ближе и которую я не мог отогнать от ее постели. Понимаете ли вы, что это значит: быть врачом, знать все обо всех болезнях, чувствовать на себе долг помочь, как вы так основательно заметили, – и все-таки сидеть бессильно возле умирающей, знать и не иметь силы… знать только одно, только эту ужасную истину, что помочь нельзя… нельзя, хотя бы даже вскрыв все вены в своем теле… видеть беспомощно истекающее кровью любимое тело, терзаемое болью, чувствовать пульс, учащенный и прерывистый… быть врачом и ничего не знать, ничего, ничего, ничего… только сидеть и бормотать какую-нибудь молитву, как церковная старушонка, или угрожать кулаками ничтожеству – Богу, о котором только и знаешь, что его нет. Понимаете вы это? Понимаете?.. Я… я только одного не понимаю: как… как люди умудряются не умереть вместе с больными в такие минуты… как, поспав, встают на следующее утро и чистят зубы, и завязывают галстук… как можно жить… жить после того, что я пережил… когда я чувствовал, как улетает ее дыхание… как этот человек, за которого я боролся, которого хотел удержать всеми силами моей души, ускользает от меня… куда-то в неведомое, ускользает с каждой минутой все быстрее, и я ничего не нахожу в своем лихорадочном мозгу, что бы могло удержать этого человека…
И к тому же еще, чтобы удвоить мои дьявольские муки… еще вот это… Когда я сидел у ее постели, я дал ей морфий, чтобы успокоить боли, и смотрел, как она лежит, с пылающими щеками, горячая и истомленная, да… когда я так сидел, я все время чувствовал два глаза, устремленные на меня с ужасным напряжением… Это бой сидел на корточках на полу и шептал какие-то молитвы… Когда его взор встречался с моим, то в нем… нет, я не могу это изобразить… в нем отражалась такая мольба, такая благодарность была в его собачьем взгляде, и в такие минуты он протягивал ко мне руки, словно заклинал меня ее спасти… вы понимаете… ко мне, ко мне простирал он руки, как к Богу… ко мне… безвольному, бессильному человеку, знавшему, что все потеряно… знавшему, что он здесь так же не нужен, как ползущий по полу муравей… Ах, этот взгляд, как мучил он меня… эта фантастическая, эта животная надежда на мое искусство… я мог бы крикнуть на него и ударить ногой, такую боль причинял он мне… и все-таки я чувствовал, что мы оба связаны нашей любовью к ней… и тайной… Как притаившийся зверь, сидел он, свернувшись клубком за моей спиной… стоило мне потребовать чего-нибудь, как он вскакивал, бесшумно ступал своими голыми подошвами и, дрожа… исполненный ожидания, подавал просимую вещь, словно в этом была помощь… спасение… Я знаю, он позволил бы вскрыть себе вены, чтобы ей помочь… такая женщина это была, такую власть имела она над людьми… а я… у меня не было власти спасти каплю ее крови… О, эта ночь, эта ужасная, бесконечная ночь между жизнью и смертью!
К утру она еще раз очнулась… открыла глаза… теперь в них не было ни высокомерия, ни холодности… они горели влажным, лихорадочным блеском, когда она, словно чужая, озиралась в комнате… потом она взглянула на меня: казалось, она думала, старалась вспомнить что-то, глядя мне в лицо… и вдруг… я видел это… она вспомнила… какой-то страх, какое-то негодование… что-то… что-то… враждебное, гневное исказило ее лицо… она начала двигать руками, как будто хотела бежать… прочь, прочь, прочь от меня… я видел, что она думала о том… о том часе, когда я… Но потом к ней вернулось сознание… она спокойно смотрела на меня, но тяжело дышала… я чувствовал, что она хочет говорить, что-то сказать… опять пришли в движение ее руки… она хотела приподняться, но была слишком слаба… Я успокаивал ее, наклонился над ней… тогда она посмотрела на меня долгим, полным страдания взглядом… ее губы тихо шевелились… это был последний угасающий звук… она сказала:
– Никто не узнает?.. Никто?
– Никто, – сказал я решительным, уверенным голосом, – обещаю вам.
Но в глазах ее все еще было беспокойство… Невнятно, с усилием она пробормотала:
– Поклянитесь мне… что никто не узнает… поклянитесь.
Я поднял руку, как для присяги. Она смотрела на меня… неописуемым взглядом… нежным, теплым, благодарным… да, поистине, поистине благодарным… она хотела еще что-то сказать, но ей было слишком трудно… Долго лежала она, обессилев от напряжения и закрыв глаза. Потом начался ужас… ужас… Еще долгий, мучительный час боролась она. Только к утру настал конец.
Он долго молчал. Я заметил это только тогда, когда со средней палубы раздался в тишине колокол: один, два, три сильных удара – три часа. Лунный свет потускнел, но в воздухе уже дрожала какая-то новая желтизна, и изредка налетал легкий ветерок. Еще полчаса, час, и настанет день, и весь этот кошмар погаснет в его ярком свете. Теперь я яснее видел черты рассказчика, так как тени не были уже так густы и черны в нашем углу. Он снял фуражку, и я увидел его лысину и измученное лицо, казавшееся еще более страшным. Но вот сверкающие стекла его очков опять уставились на меня, он сел прямее, и его голос принял резкий язвительный тон.
– Для нее теперь настал конец, но не для меня. Я был наедине с трупом – и один в чужом доме, один в городе, не терпевшем тайн, и я… я должен был оберегать тайну… Да, вообразите себе все это положение: женщина из лучшего общества колонии, совершенно здоровая, танцевавшая накануне на правительственном балу, лежит вдруг мертвая в своей постели… при ней находится чужой врач, которого будто бы позвал ее слуга… Никто в доме не видел, когда и откуда он пришел… Ночью внесли ее на носилках и потом заперли двери… А утром она была уже мертва… Тогда лишь позвали слуг, и весь дом вдруг огласился воплями… в тот же миг об этом узнают соседи, весь город… И только один человек может все это объяснить… это – я, чужой человек, врач с отдаленной станции… Приятное положение, не правда ли?..
Я знал, что мне предстояло. К счастью, возле меня был бой, славный мальчуган, который читал малейшее желание в моих глазах, даже это желтокожее тупое животное понимало, что здесь еще придется выдержать борьбу. Мне достаточно было сказать ему: «Госпожа желает, чтобы никто не узнал, что произошло». Он посмотрел мне в глаза своим влажным собачьим, но в то же время решительным взглядом. «Yes, sir»[8], – больше он ничего не сказал. Но он вытер с пола следы крови, привел себя в полный порядок, и эта решительность его действий вернула и мне самообладание. Никогда в жизни, я знаю это, я не проявлял подобной энергии и никогда больше не смогу ее проявить. Когда человек потерял все, то за последнее он борется с остервенением – и этим последним было ее завещание, ее тайна. Я с полным спокойствием принимал людей, рассказывал им всем одну и ту же вымышленную историю о том, как посланный ею за врачом бой случайно встретил меня по дороге. Но в то время, как я, по-видимому, спокойно рассказывал все это, я ждал… ждал решительной минуты… ждал освидетельствования трупа, которое должно было состояться, прежде чем мы могли запереть в гроб ее – и тайну вместе с нею… Не забудьте, что была пятница, а в субботу должен был приехать ее муж…
В девять часов мне наконец доложили о приходе городского врача. Я велел его впустить, он был старше меня по чину и в то же время мой соперник, тот самый врач, о котором она в свое время так презрительно отзывалась и которому, очевидно, были уже известны мои хлопоты о переводе. Я почувствовал это, как только он взглянул на меня, – он был моим врагом. Но именно это и придало мне силы.
Уже в передней он спросил:
– Когда умерла госпожа?.. – Он назвал ее имя.
– В шесть часов утра.
– Когда она послала за вами?
– В одиннадцать вечера.
– Вы знали, что я ее врач?
– Да, но дело было спешное… и затем… покойная определенно требовала, чтобы пришел я. Она запретила звать другого врача.
Он уставился на меня; румянец появился на его бледном, несколько ожиревшем лице; я чувствовал, что его самолюбие уязвлено. Но это мне только и нужно было: я всеми силами стремился к быстрой развязке, потому что сознавал, что долго мои нервы не выдержат. Он хотел ответить какой-то колкостью, но раздумал и с небрежным видом сказал:
– Ну что же, если вы думали, что можете обойтись без меня, но все-таки мой служебный долг – удостоверить смерть и… отчего она наступила.
Я ничего не ответил и пропустил его вперед. Затем я вернулся к двери, запер ее и положил ключ на стол. Он удивленно поднял брови:
– Что это значит?
Я спокойно встал против него:
– Тут речь идет не о том, чтобы установить причину смерти, а о том, чтобы скрыть ее. Эта женщина позвала меня, чтобы я помог ей после… после неудачного вмешательства… я уже не мог ее спасти, но обещал ей спасти ее честь и исполню это. И я прошу вас помочь мне!
Он широко раскрыл глаза от изумления.
– Неужели вы хотите сказать, – пробормотал он, – что я, официальный врач, должен покрыть здесь преступление?
– Да, я этого хочу, я должен этого хотеть.
– Чтобы я за ваше преступление…
– Я уже сказал вам, что я и не прикасался к этой женщине, иначе… иначе я не стоял бы перед вами и давно бы уже покончил с собой. Она искупила свой проступок, – если вам угодно так это называть, – и свет ничего не должен об этом знать. И я не потерплю, чтобы честь этой женщины была теперь бессмысленно поругана.
Мой решительный тон вызвал в нем еще большее раздражение.
– Вы не потерпите… так… ну, вы ведь мой начальник… или, по крайней мере, собираетесь стать им… попробуйте только приказывать мне… я сразу подумал, что тут какая-то грязная история, раз вас вызывают из вашего угла… недурной практикой вы тут занялись… недурной пробный образец… Но теперь я приступлю к осмотру, я сам, и вы можете быть уверены, что протокол, под которым будет стоять мое имя, будет в полном порядке. Я не подпишу лжи.
Я остался спокоен.
– На этот раз вам придется все-таки это сделать. До тех пор вы не выйдете из комнаты.
При этом я сунул руку в карман – моего револьвера при мне не было. Но мой коллега все-таки вздрогнул. Я на шаг приблизился к нему и посмотрел на него.
– Послушайте, я вам скажу пару слов… чтобы избежать крайностей. Моя жизнь не имеет для меня никакой цены… чужая – тоже… я дошел уже до такого предела… единственное, что имеет для меня значение, это выполнить свое обещание и сохранить в тайне причину этой смерти… Слушайте: я даю вам честное слово, если вы подпишете свидетельство, что смерть вызвана… какой-нибудь случайностью, то я в течение недели покину город, покину Индию… я, если вы этого потребуете, возьму револьвер и застрелюсь, как только гроб будет опущен в землю и я смогу быть спокоен, что никто… вы понимаете, никто… не станет заниматься расследованиями. Этого будет для вас достаточно, это должно вас удовлетворить.
В моем голосе было, несомненно, что-то угрожающее, что-то опасное, потому что по мере того, как я невольно приближался к нему, он отступал с тем же выражением ужаса, с каким… ну, с каким люди спасаются от одержимого амоком, когда он бешено мчится вперед, размахивая крисом… И сразу он стал другим… каким-то пришибленным и безвольным… от его уверенного тона не осталось и следа. В виде слабого протеста он промямлил еще:
– Это было бы первый раз в моей жизни, что я подписал бы ложное свидетельство… но так или иначе какую-нибудь форму можно будет подыскать… бывают всякие случаи… Однако не мог же я так, без всяких…
– Конечно, не могли, – поспешно поддержал я его (только скорее!.. только скорее!.. – стучало у меня в висках), – но теперь, когда вы знаете, что вы только обидели бы живого и жестоко поступили бы с умершей, вы, конечно, не станете колебаться.
Он кивнул головой. Мы подошли к столу. Через несколько минут удостоверение было готово (оно было затем опубликовано в газетах и вполне правдоподобно описывало картину сердечного паралича). После этого он встал и посмотрел на меня:
– Вы уедете на этой же неделе, не правда ли?
– Даю вам честное слово.
Он снова посмотрел на меня. Я заметил, что он хочет казаться строгим и деловитым.
– Я сейчас же закажу гроб, – сказал он, чтобы скрыть свое смущение. Но особенно мучительно для меня было, – я не знаю сам почему, – когда он вдруг протянул мне руку и с неожиданной сердечностью потряс мою. – Желаю вам молодцом перенести это, – сказал он, и я не знал, что он имеет в виду. Был ли я болен? Или… сошел с ума?
Я проводил его до двери, отпер и, делая над собой последнее усилие, запер за ним. Потом начался опять этот стук в висках, все закачалось и завертелось передо мной, и перед самой ее постелью я рухнул на пол… как… падает с оборвавшимися нервами гонимый амоком в конце своего безумного бега.
Он опять замолчал. Меня знобило – вероятно, от того, что первый порыв утреннего ветра легкой волной пробегал по кораблю. Но на измученном лице, которое я уже ясно различал в свете сумерек, снова уже появилось напряженное выражение.
– Не знаю, долго ли пролежал я так на циновке. Вдруг я почувствовал легкое прикосновение. Я вскочил. Это был бой, с робким и почтительным видом стоявший передо мной и тревожно заглядывавший мне в глаза.
– Сюда хотят войти… хотят видеть ее…
– Не впускать никого!
– Да… но…
В его глазах был испуг. Он хотел что-то сказать и не решался. Верное животное испытывало какое-то страдание.
– Кто это?
Он, дрожа, посмотрел на меня, словно ожидая удара. А потом он сказал, – он не назвал имени… откуда берется вдруг в таком низшем существе столько понимания? Почему в иные мгновения удивительное чувство такта осеняет подобных совершенно темных людей?.. Он сказал… тихо и боязливо:
– Это он.
Я вскочил, понял сразу, и меня охватило жгучее желание и нетерпение увидеть этого незнакомца. Дело в том, видите ли, что, как это ни странно… но среди всей этой муки, среди этих лихорадочных волнений, страхов и сумятицы я совершенно забыл о нем… забыл, что в деле замешан еще один мужчина… человек, которого любила эта женщина, кому она в пылу страсти отдала то, в чем отказала мне… За двенадцать, за двадцать четыре часа до этого я ненавидел этого человека, мог бы разорвать его на куски… Но теперь… я не могу, не могу передать вам, как меня тянуло увидеть его… полюбить его за то, что она его любила.
Одним прыжком я очутился у двери. Передо мной стоял молодой, совсем молоденький офицер, блондин, очень неловкий, очень стройный, очень бледный. Он выглядел совсем ребенком, так… так трогательно молод он был… и несказанно потрясло меня, как он старался быть мужчиной, показать выправку… скрыть свое волнение… Я сразу заметил, что у него дрожала рука, когда он поднес ее к фуражке… Мне хотелось обнять его… потому что он был именно таким, каким я хотел видеть человека, обладавшего этой женщиной… не соблазнитель, не гордец… нет, полуребенку, чистому, нежному созданию подарила она себя.
В крайнем смущении стоял передо мною молодой человек. Мой жадный взор и порывистые движения еще более смутили его. Маленькие усики над губой предательски вздрагивали… этот юный офицер, этот ребенок должен был сделать над собой усилие, чтобы не расплакаться.
– Простите, – сказал он наконец, – я хотел еще раз… увидеть… госпожу…
Невольно, сам не замечая этого, я положил ему, чужому человеку, руку на плечо и повел его, как ведут больного. Он посмотрел на меня изумленным и бесконечно благодарным взглядом… в этот миг между нами уже зародилось сознание какой-то общности… Я повел его к ней… Она лежала, белая, в белых простынях, я почувствовал, что мое присутствие все еще стесняло его… поэтому я отошел назад, чтобы оставить его наедине с ней. Он медленно приблизился к постели… дрожащими шагами, волоча за собой ноги… по тому, как поднимались его плечи, я видел, какая боль разрывает ему грудь… он шел… как человек, идущий против чудовищной бури… И вдруг упал на колени перед постелью… так же, как раньше упал я.
Я подскочил к нему, поднял и усадил в кресло. Он больше не стыдился и разразился рыданиями. Я не мог произнести ни слова и только бессознательно проводил рукой по его светлым, мягким, как у ребенка, волосам. Он схватил меня за руку… с каким-то страхом… и вдруг я почувствовал на себе его пристальный взгляд…
– Скажите мне правду, доктор, – пробормотал он, – она не наложила на себя руки?
– Нет, – повторил я, хотя у меня уже готов был вырваться из горла крик: «Я! Я! Я!.. И ты! Мы оба! И ее упрямство, ее злосчастное упрямство!»
Но я удержался и повторил еще раз:
– Нет… никто не виноват… Это был рок!
– Мне не верится, – простонал он, – не верится. Позавчера только она была на балу, улыбалась, кивнула мне. Это немыслимо, как это могло случиться?
Я начал плести длинную историю. Даже ему не выдал я ее тайны. Все эти дни мы, как два брата, беседовали с ним, словно озаренные связывавшим нас чувством… мы друг другу не поверяли его, но каждый из нас чувствовал, что жизнь другого тесно связана с этой женщиной… Иногда запретное слово готово было сорваться с моих уст, но я стискивал зубы, и никогда он не узнал, что она носила под сердцем ребенка от него… что я должен был убить этого ребенка, его ребенка… и что она увлекла его с собой в пропасть. И все же мы говорили только о ней в эти дни, пока я скрывался у него… потому что – я забыл это вам сказать – меня разыскивали… Ее муж приехал, когда гроб был уже закрыт… он не хотел верить официальной версии… ходили какие-то слухи… и он искал меня… Но я не мог решиться на встречу с ним… увидеть его, человека, как я знал, заставлявшего ее страдать… я спрятался… четыре дня не выходил я из дома, четыре дня мы оба не покидали квартиры… Ее возлюбленный купил для меня на чужое имя место на пароходе, чтобы я мог бежать… Словно вор, прокрался я ночью на палубу, чтобы никто меня не узнал… Я бросил там, в глуши, все, что у меня было… свой дом и работу, на которую потратил семь лет жизни. Все мое добро брошено на произвол судьбы… а начальство, вероятно, уже уволило меня со службы, так как я без разрешения оставил свой пост… Но я больше не мог жить в этом доме, в этом городе… в этом мире, где все напоминает мне о ней… Как вор, бежал я ночью… только чтобы уйти от нее… забыть…
Однако… когда я вступил на борт… ночью… в полночь… мой друг был со мной… тогда… тогда… как раз поднимали что-то краном… что-то продолговатое, черное… Это был ее гроб… Вы слышите? Ее гроб… Она преследовала меня, как раньше я преследовал ее… и я должен был стоять тут же, с безучастным видом, потому что он, ее муж, был тоже тут… Он сопровождал тело в Англию… может быть, он хочет произвести там вскрытие… Он овладел ею… теперь она опять принадлежит ему… Уже не нам… нам обоим… Но я еще здесь… Я пойду за ней до конца… Он не узнает, он не должен никогда узнать… Я сумею защитить ее тайну от всякого посягательства… от этого негодяя, из-за которого она пошла на смерть… Ничего, ничего ему не узнать… ее тайна принадлежит мне, только мне одному…
Понимаете вы теперь… понимаете вы… почему я не могу видеть людей… не выношу их смеха… когда они флиртуют и ходят парочками… потому что там, внизу… внизу, в трюме, между тюками чая и кокосовыми орехами, стоит ее гроб… Я не могу пробраться туда, там заперто… но я чувствую это, чувствую каждую секунду… чувствую и тогда, когда здесь играют вальсы и танго… Это ведь глупо, на дне моря лежат миллионы мертвых; под любой пядью земли, на которую мы наступаем ногой, гниет труп… Но все-таки я не выношу, не могу вынести, когда устраивают здесь маскарады и так плотоядно смеются… Я чувствую здесь эту мертвую и знаю, чего она от меня хочет… я знаю, на мне еще лежит долг… я еще не кончил… Ее тайна еще не погребена… она еще не отпускает меня…
На средней палубе зашаркали шаги, зашлепали мокрые метлы – матросы начинали уборку. Он вздрогнул, как человек, застигнутый врасплох; на истерзанном лице отразился испуг. Он встал и пробормотал:
– Мне пора… пойду уж.
Мучительно было на него смотреть – страшен был пустой взгляд его опухших глаз, красных от алкоголя или от слез. Его стесняло мое участие; я ощущал во всей его сгорбленной фигуре стыд, мучительный стыд за откровенность со мной в минувшую ночь. Невольно я сказал:
– Вы позволите мне зайти после обеда к вам в каюту…
Он посмотрел на меня, жесткая усмешка исказила его губы. С какой-то злобой выдавливал он из себя каждое слово:
– Эге… наш знаменитый долг… помогать… Эге… этим самым словцом вы и подзадорили меня на болтовню. Ну нет, сударь, спасибо. Пожалуйста, не воображайте, что мне теперь легче, после того как я перед вами вывернул наружу все свои внутренности. Жизнь свою я проворонил, и никто мне ее не починит… Вышло так, что напрасно я трудился для почтенного голландского правительства… Пенсия – тю-тю, бездомным псом возвращаюсь я в Европу… псом, с визгом плетущимся за гробом… Безнаказанно не бегут в бреду амока: рано или поздно меня подкосит, и я надеюсь, что конец уже близок… Нет, спасибо, сударь, за любезное желание меня посетить… Я уже завел себе приятелей в своей каюте… две-три бутылки доброго старого виски… они меня иногда утешают… а затем мой старинный друг, к которому я, к сожалению, своевременно не обратился, мой славный «браунинг»… он-то уж поможет лучше всякой болтовни… Прошу вас, не утруждайте себя… у человека всегда остается его последняя возможность – околеть, как ему вздумается… и при этом отклонить всякую постороннюю помощь.
Он еще раз насмешливо, даже вызывающе посмотрел на меня, но я чувствовал – в нем говорил только стыд, бесконечный стыд. Потом он втянул голову в плечи, повернулся и, не прощаясь, пошел кривой и расслабленной походкой по уже светлой палубе к каютам. Больше я его не видел. Напрасно искал я его в ближайшие ночи на обычном месте. Он исчез, и я мог бы предположить, что все это был сон или галлюцинация, если бы мое внимание не было привлечено одним пассажиром с траурным флером на рукаве. Это был крупный голландский коммерсант, и мне подтвердили, что он действительно только что потерял жену, скончавшуюся от какой-то тропической болезни. Я видел, как он, с суровым, измученным лицом, прогуливался в стороне от других, и мысль, что я знаю его сокровенные думы, несказанно волновала и пугала меня; я всегда сворачивал с дороги, когда встречался с ним, боясь неосторожным взглядом выдать, что я знаю о его судьбе больше, чем он сам.
В порту Неаполя произошел после этого тот необычный несчастный случай, объяснение которого нужно, мне кажется, искать в рассказе доктора. Большинство пассажиров вечером съехало на берег, я сам отправился в оперу, а оттуда в одно из ярко освещенных кафе на Виа Рома. Когда мы в ялике возвращались на пароход, мне бросилось в глаза, что несколько лодок с факелами и ацетиленовыми фонарями кружили и искали что-то вокруг корабля, а наверху в темноте таинственно ходили по палубе карабинеры и жандармы. Я спросил у одного из матросов, что случилось. Он уклонился от ответа, и было ясно, что ему приказано молчать. На следующий день, когда пароход мирно и без малейшего следа какого-либо происшествия пошел дальше, в Геную, на борту по-прежнему ничего нельзя было узнать; и лишь в итальянских газетах я потом прочел романтически разукрашенное сообщение о несчастном случае в Неаполе. В ту ночь, писали газеты, в поздний час, чтобы не смущать печальным зрелищем пассажиров, с борта парохода спускали в лодку гроб знатной дамы из голландских колоний. Носильщик спускался с ним по веревочной лестнице, а муж покойной помогал ему, держа за веревку. В этот миг что-то тяжелое рухнуло с высоты борта и увлекло за собой и гроб, и обоих мужчин в воду. Одна из газет утверждала, что это был какой-то сумасшедший, бросившийся сверху на веревочную лестницу. По другой версии, лестница оборвалась сама, от чрезмерной тяжести. Как бы то ни было, пароходная компания приняла, очевидно, все меры, чтобы скрыть истину. С большим трудом спасли из воды носильщика и мужа покойной, но свинцовый гроб тотчас же пошел ко дну, и его не удалось найти. Появившаяся одновременно заметка о том, что в порту прибило к берегу труп неизвестного сорокалетнего мужчины, не привлекла к себе внимания публики, так как, по-видимому, вовсе не была связана с романтически описанным происшествием; но передо мной, как только я прочел эти беглые строки, еще раз призрачно выступило из-за газетного листа бледное, как месяц, лицо со сверкающими стеклами очков.
Фантастическая ночь
Нижеследующие заметки найдены были в запечатанном конверте в письменном столе барона Фридриха Микаэля фон Р… после того, как он, осенью 1914 года, пал в сражении при Рава-Русской, служа обер-лейтенантом запаса в одном драгунском полку. Семья покойного, решив по заглавию и после беглого просмотра этих листков, что они представляют собою всего лишь литературный опыт, передала мне их на рассмотрение и разрешила опубликовать. Я, со своей стороны, смотрю на это произведение отнюдь не как на вымысел, а как на правдивую во всех своих подробностях повесть о том, что действительно пережил усопший, и, утаив его имя, предаю гласности эту исповедь без всяких изменений и добавлений.
Сегодня утром вдруг меня озарила мысль, что мне следовало бы для самого себя записать события той фантастической ночи, чтобы наконец обозреть их в связном виде и в естественной их последовательности. И начиная с этого мгновения я испытываю необъяснимую потребность изложить письменно это приключение, хотя и сомневаюсь, удастся ли мне, пусть даже приближенно, выразить необычайность происшедшего. Я совершенно лишен так называемого художественного дара, нимало не искушен в литературе и, если не говорить о некоторых гимназических произведениях преимущественно шуточного характера, то никогда и не пробовал писать. Например, я не знаю даже, существует ли особая, поддающаяся усвоению техника, позволяющая сочетать чередование внешних событий и одновременное их описание и осмысление; я задаюсь также вопросом, способен ли я всегда придавать смыслу надлежащее слово, слову – надлежащий смысл и тем самым устанавливать то равновесие, которое я бессознательно всегда ощущал при чтении хороших произведений. Но я ведь пишу эти строки только для себя, и они нимало не предназначены объяснить другим нечто такое, что я с трудом понимаю сам. Они являются всего лишь попыткой наконец-то, в известном смысле, отделаться от одного происшествия, которое непрестанно занимает мои мысли, приводя их в мучительное брожение, – зафиксировать его, поставить перед собою и рассмотреть со всех сторон.
Я не рассказал об этом событии ни одному из своих приятелей, руководствуясь именно тем чувством, что не смогу им объяснить самое в нем существенное, да и как-то стыдясь того, что столь случайные обстоятельства так меня потрясли и переполошили. Ведь все в целом представляет собою, в сущности, незначительное приключение. Но, едва лишь написав это слово, я уже начинаю замечать, как трудно неопытному человеку выбирать слова надлежащего веса и какая двусмысленность, какая возможность быть истолкованным ложно присуща каждому, самому простому обозначению. Ибо, если я называю свое приключение незначительным, то понимаю это, разумеется, только в относительном смысле, в противоположность крупным драматическим событиям, в которые вовлекаются целые народы со своими судьбами, и понимаю это, с другой стороны, в смысле длительности, потому что все происшедшее развернулось на протяжении каких-нибудь шести часов. Для меня же это – вообще говоря, мелкое, маловажное и незначительное – событие имело столь большое значение, что еще и теперь – спустя четыре месяца после той фантастической ночи – я им пылаю и должен напрягать все свои духовные силы, чтобы скрывать его в своей груди. Ежедневно, ежечасно перебираю я в памяти все его подробности, ибо оно стало как бы стержнем всего моего существования. Все, что я делаю и говорю, безотчетно для меня определяется им, мысли мои заняты исключительно тем, что воспроизводят его снова и снова и тем самым утверждают меня во владении им. И теперь мне вдруг стало ясно то, что я не сознавал еще десятью минутами раньше, когда взялся за перо: что я для того лишь излагаю теперь это происшествие письменно, чтобы иметь его перед собою совершенно точно и как бы вещественно зафиксированным, еще раз его прочувствовать и в то же время понять. Я выразился совсем неправильно, совсем ложно, только что сказав, что хочу от него отделаться; напротив, я хочу еще больше жизни вдохнуть в слишком быстро пережитое, наделить его теплом и дыханием, чтобы иметь возможность постоянно его ощущать. О, я не боюсь забыть хотя бы одну секунду того знойного дня, той фантастической ночи; мне не надобно ни камней, ни вех, чтобы шаг за шагом снова пройти в воспоминаниях путь этих часов: как лунатик, попадаю я в любое время, посреди дня, посреди ночи, в их сферу и вижу в ней каждую подробность с той зоркостью, какую знает только сердце, а не мягкая память. Я мог бы и теперь с не меньшей уверенностью нанести на бумагу очертания каждого отдельного листка в зеленеющем весеннем ландшафте, я еще теперь, осенью, чувствую нежный пыльный аромат стоящих в цвету каштановых деревьев; и поэтому, если я еще раз описываю эти часы, то не из боязни их утратить, а радуясь тому, что их снова обрел. И когда я теперь, в точной последовательности, представляю себе превращения той ночи, то вынужден, ради стройности изложения, сдерживаться, потому что стоит мне подумать о подробностях, как в душе моей поднимается какой-то дурман, своего рода экстаз овладевает мною, и мне приходится пропускать воспоминания сквозь запруду, чтобы они в многоцветном опьянении не ринулись друг на друга. Все еще переживаю я со страстным пылом пережитое, тот день, 7 июня 1913 года, когда я в полдень сел в фиакр…
Но снова, чувствую, нужно мне остановиться, потому что испуганно вновь замечаю, как обоюдоостро, как многозначно каждое отдельное слово. Только теперь, когда мне впервые предстоит нечто в связном виде изложить, я вижу, как трудно заключить в сжатую форму то ускользающее, чем все же является все живое. Только что я написал «я», сказал, что 7 июня 1913 года, в полдень, сел в фиакр. Но уже это слово ведет к неясности, потому что тем «я», каким я был 7 июня, я быть уже давно перестал, хотя только четыре месяца прошло с того времени, хотя жить я продолжаю в квартире прежнего «я» и пишу за его столом, его пером и его собственной рукою. От того прежнего человека – и как раз под влиянием этого события – я отрешился совершенно, я гляжу на него теперь со стороны, бесстрастно и холодно, и могу его описывать, как товарища, сверстника, друга, о котором знаю много существенного, но которым сам я отнюдь уже не являюсь. Я мог бы о нем говорить, порицать его или осуждать, и при этом не чувствовать вообще, что он мне принадлежал когда-то.
Человек, каким я был в ту пору, внешне и внутренне мало отличался от большинства людей его социального класса, который принято, в частности, у нас, в Вене, называть без особой гордости, но вполне убежденно «хорошим обществом». Мне шел тридцать шестой год, родители мои рано умерли и оставили мне, незадолго до моего совершеннолетия, состояние, оказавшееся достаточно значительным, чтобы вполне избавить меня от забот о заработке и карьере. Таким образом я неожиданно освободился от одного решения, которое меня в то время очень беспокоило. Как раз в эту пору я окончил университет и стоял перед выбором дальнейшего поприща деятельности, которым явилась бы, вероятно, в силу наших семейных связей и моей рано уже обнаружившейся склонности к спокойно расширяющемуся и созерцательному существованию, государственная служба. Но тут мне досталось как единственному наследнику состояние родителей и обеспечило мне нежданную праздную независимость, даже в довольно широких пределах роскоши. Честолюбием я никогда не страдал, а поэтому решил сначала, в течение нескольких лет, понаблюдать жизнь, пока сам не почувствую потребности найти себе какое-нибудь поле деятельности. Но так я и остался наблюдателем жизни, ибо, не испытывая никаких особых стремлений, достигал всего в узком кругу своих желаний; изнеженный и сластолюбивый город Вена, доводящий поистине до художественного совершенства привычку шататься без дела, глазеть по сторонам и быть элегантным, превращающий ее в цель существования, заставил меня совсем позабыть о влечении к серьезной деятельности. Мне достались в удел все удовольствия, доступные изящному, знатному, состоятельному, приятной внешности молодому человеку, лишенному вдобавок честолюбия, – безопасные увлечения игрой, охотой, регулярные услады экскурсий и путешествий, – и вскоре я принялся, все с большей тщательностью и художественностью, украшать эту созерцательную жизнь. Я собирал редкий фарфор, не столько по душевному влечению, сколько ради удовольствия, какое доставляет приобретение навыка и знания в пределах неутомительной деятельности. Я украсил свою квартиру особого рода итальянскими гравюрами барокко и пейзажами в манере Каналетто, поиски которых у антикваров и приобретение на аукционах были полны для меня спортивного, но нисколько не опасного азарта. Занимался многими вещами с охотой и всегда со вкусом, редко пропускал концерты и выставки картин. У женщин я имел успех немалый, и в этой области тоже вкусил, с тайной страстью коллекционера, много памятных и ценных мгновений, постепенно превратившись из простого сластолюбца в знатока и ценителя.
В общем, я много переживал такого, что приятно наполняло мой день и позволяло мне считать мою жизнь богатой, и я начинал все больше любить эту теплую, сладостную атмосферу оживленной и все же не ведавшей никаких потрясений молодости, почти уже не испытывая новых желаний, ибо совсем незначительные вещи в безбурном воздухе моих дней способны были претворяться в радость. Хорошо выбранный галстук мог меня привести чуть ли не в веселое настроение; автомобильная поездка, прекрасная книга или свидание с женщиной – дать мне ощущение блаженства. Особенно был мне приятен такой образ существования тем, что он ни в каком отношении, совершенно как безупречно сшитый английский костюм, никому не бросался в глаза. Думается мне, что на меня смотрели как на приятное явление, в обществе меня любили и охотно принимали, и большинство знакомых называло меня счастливым человеком.
Теперь уж я не мог бы сказать, чувствовал ли сам себя счастливым тот прежний человек, которого я стараюсь представить себе; ибо ныне, когда я, под влиянием пережитого, требую для каждого чувства значительно более полного смысла, мне представляется почти невозможной всякая оценка прежнего моего самочувствия. Но я могу с уверенностью сказать, что в это время, во всяком случае, не чувствовал себя несчастным, потому что почти никогда мои желания и требования к жизни не оставались неисполненными. Однако как раз то обстоятельство, что я привык получать от судьбы все, чего хотел, а вне этого никаких притязаний к ней не иметь, породило мало-помалу известный недостаток в напряжении, какую-то мертвенность в самой жизни. Что тогда, в иные минуты смутного постижения, томясь, шевелилось во мне, было, в сущности, не желаниями, а желанием желаний, потребностью вожделеть сильнее, необузданней, честолюбивее, не столь удовлетворенно, жить больше, а также, быть может, страдать. Я устранил из своего существования, посредством чересчур разумной техники, все сопротивления, и об этот недостаток сопротивления притупилась моя жизнедеятельность. Я замечал, что вожделею все меньше, все слабее, что какое-то оцепенение овладевает моими чувствами, что я – пожалуй, будет правильнее всего так выразиться – страдаю духовным бессилием, неспособностью к страстному обладанию жизнью. Сначала я стал догадываться об этом изъяне по мелким признакам. Я обратил внимание на то, что все реже начал бывать в театрах, в обществе, на различных сенсационных собраниях, что, покупая книги, о которых я слышал лестные отзывы, оставлял их в течение целых недель неразрезанными на своем столе, что, механически продолжая коллекционировать свои любовные похождения, фарфор и древности, я уже не приводил их в порядок и не слишком радовался неожиданному приобретению, после долгих поисков, какой-нибудь редкой вещи.
Осознал же я вполне это медленное и постепенное ослабление своей духовной энергии только по одному определенному поводу, отчетливо сохранившемуся в моей памяти. Я остался на лето в Вене – также под влиянием этой странной вялости, не поддававшейся никаким приманкам новизны, – и вдруг получил с одного курорта письмо от женщины, с которой я в течение трех последних лет был в связи и в любви к которой был даже искренне уверен. Она взволнованно писала мне на четырнадцати страницах, что за эти недели познакомилась там с одним человеком, который занял в ее жизни большое, господствующее место, что она выйдет осенью замуж за него и что наши отношения должны быть прерваны. Она без раскаяния, больше того – с радостью вспоминает прожитое со мной время, вступает в новый брак, сохраняя память обо мне, как о самом дорогом в ее прежней жизни существе, и надеется, что я прощу ей это неожиданное решение. Вслед за этим деловым сообщением взволнованное письмо заканчивалось поистине потрясающими заклинаниями, чтобы я не слишком страдал от этого внезапного разрыва; чтобы я не пытался ее насильно удержать или совершить какой-нибудь безумный шаг. Все стремительнее мчались строки: она умоляла меня найти утешение у более достойной женщины и сейчас же ей написать, потому что она с трепетом думает о том, как я приму это сообщение. И в виде постскриптума, карандашом, было еще порывисто написано: «Не делай ничего безрассудного, пойми меня, прости меня».
Читая это письмо, я сначала опешил от неожиданности, а потом, когда я его перелистал и начал вторично читать, то почувствовал какой-то стыд, и, будучи осознан мною, этот стыд быстро повысился до степени ужаса. Ибо ни одно из этих сильных и все же естественных ощущений, которые предвидела моя любовница, даже в слабой мере не шевельнулось во мне. Ее сообщение не причинило мне боль, не вызвало гнева во мне, и уж, во всяком случае, ни на мгновение не приходило мне на ум какое-либо насилие над нею или над собою. И этот мой душевный холод был все же настолько странен, что не мог не испугать меня самого. Ведь от меня уходила женщина, в течение ряда лет бывшая спутницей моей жизни, женщина, чье теплое гибкое тело прижималось к моему, чье дыхание в долгие ночи сливалось с моим, и ничто во мне не шевельнулось, не возмутилось, ничто не пыталось отвоевать ее снова, ничто не произошло в моей душе из того, что чистый инстинкт этой женщины должен был ожидать от настоящего человека. В этот миг я впервые понял, как далеко зашел процесс окостенения. Я скользил мимо, словно по проточной зеркальной воде, нигде не задерживаясь, не пуская корней, и знал совершенно точно, что этот холод был чем-то мертвенным, трупным, еще не отдававшим, правда, гнилостным запахом тления, но говорившим о безнадежной окоченелости, о жуткой, ледяной бесчувственности, которая предшествует подлинному телесному умиранию, явному распаду.
С этого времени я принялся внимательно наблюдать себя и эту странную духовную отупелость во мне, как больной следит за своей болезнью. Когда вскоре после этого умер один мой друг и я шел за его гробом, то прислушивался к самому себе: шевелится ли во мне скорбь, вызывает ли в моем сознании какую-нибудь боль утрата этого близкого мне с детских лет человека? Но ничто не шевельнулось во мне, я сам себе представлялся каким-то стеклянным предметом, сквозь который вещи просвечивают, никогда не проникая внутрь, и как я ни силился при этом, да и при многих подобных обстоятельствах, что-нибудь почувствовать или хоть доводами рассудка пробудить в себе чувство, никакого ответа не доносилось из застывших глубин души. Люди покидали меня, женщины приходили и уходили – ощущал я это почти так же, как человек, сидящий в комнате, ощущает дождь, который барабанит по стеклам. Между мной и окружающим миром была какая-то стеклянная стена, и разрушить ее напором воли у меня не было сил.
Как ни ясно я это сознавал, подлинной тревоги не вызвало во мне такое открытие, потому что, как я уже говорил, я равнодушно относился к вещам, касавшимся меня самого. Даже для страдания я был уже недостаточно чувствителен. Я довольствовался тем, что этот духовный изъян был так же незаметен для посторонних, как телесное бессилие мужчины обнаруживается только в интимные мгновения, и часто в обществе, посредством напускной сдержанности, посредством спонтанного преувеличения, я старался с известным тщеславием скрыть, до какой степени я внутренне безучастен и мертв. Внешне я продолжал вести свой прежний угарный, не знающий трений образ жизни, не изменяя его течения: недели, месяцы легко скользили мимо и медленно превращались в годы. Однажды утром я увидел в зеркале седую прядь у себя на виске и почувствовал, что моя молодость медленно струится в другой мир. Но то, что другие называли молодостью, во мне давно миновало. Поэтому прощаться с нею было не очень больно; я ведь и собственную свою молодость недостаточно любил. Даже по отношению ко мне самому строптивое мое сердце молчало.
В силу этой внутренней неподвижности дни мои становились все более однообразными, несмотря на пестроту занятий и обстоятельств. Они выстраивались в тусклый ряд, росли и увядали, как листья на дереве. И совершенно обычно, ничем не выделяясь, без всякого предзнаменования начался и тот единственный день, который я хочу для самого себя описать.
В этот день, 7 июня 1913 года, я поздно встал под влиянием не поблекшего с детских, школьных лет праздничного, воскресного настроения; принял ванну, читал газету и перелистывал книги, затем пошел гулять, будучи прельщен теплым, летним днем, участливо проникавшим в мою комнату; по привычке прошелся по Грабену, разглядывая экипажи, обмениваясь поклонами с приятелями и знакомыми, кое с кем из них переговариваясь мимоходом. Потом позавтракал вместе с друзьями. Дневные часы были у меня свободны, потому что по воскресеньям я особенно любил в течение нескольких часов нераздельно принадлежать самому себе, всецело отдаваясь на волю случая или какого-нибудь внезапного решения. Когда я затем, возвращаясь от друзей, переходил Ринг, то почувствовал благородную красоту залитого солнцем города и обрадовался его яркому, летнему убранству. Все люди казались веселыми и какими-то влюбленными в праздничный вид пестрой улицы, многие частности бросались мне в глаза – и прежде всего то, как пышно разоделись в свою новую зелень росшие среди асфальта деревья. Хотя я здесь проходил почти ежедневно, эту воскресную сутолоку я вдруг воспринял как чудо и невольно испытал тоску по зелени, яркости и пестроте. Я вспомнил с некоторым любопытством о Пратере, где теперь, в конце весны, в начале лета, тяжелые деревья стоят, как исполинские лакеи, по обеим сторонам струящейся экипажами главной аллеи и неподвижно протягивают свои белые цветы множеству принарядившихся, элегантных людей. Привыкнув сразу же уступать каждому своему мимолетному желанию, я остановил первый встретившийся мне фиакр и приказал кучеру ехать в Пратер.
– На скачки, господин барон, не правда ли? – спросил он подобострастно.
Тут только я вспомнил, что на этот день назначены престижные скачки, предшествовавшие розыгрышу дерби, и что все фешенебельное венское общество собирается там.
«Странно, – подумал я, садясь в фиакр, – могло ли еще несколько лет тому назад случиться, чтобы я пропустил или забыл такой день?» Снова по этой забывчивости почувствовал я, как больной, когда заденешь его рану, душевную черствость, овладевшую мною.
Главная аллея была уже довольно пустынна, когда мы выехали на нее. Скачки, должно быть, уже давно начались, потому что не видно было столь пышной обычно вереницы экипажей, только несколько фиакров порознь мчались под грохот копыт, словно в погоню за незримой целью. Кучер повернулся на козлах и спросил, гнать ли ему коней. Но я сказал ему, чтобы он не торопился, потому что мне было безразлично, опоздаю ли я. Слишком часто бывал я на скачках и наблюдал публику на трибунах, чтобы стремиться приехать вовремя, и моему ленивому настроению больше соответствовало мягко покачиваться в коляске, ощущать нежно шелестящий синий воздух, как море на палубе корабля, и спокойно присматриваться к густолиственным каштановым деревьям, отдававшим по временам вкрадчиво теплому ветру лепестки своих цветов, которые он, играя, легко поднимал и крутил, прежде чем уронить их снежинками на аллею. Приятно было давать себя укачивать так, вдыхать весну с закрытыми глазами, чувствовать себя, без всякого напряжения, окрыленным и уносимым: в сущности, мне стало досадно, когда коляска остановилась во Фройденау перед воротами. Охотнее всего я бы еще повернул, продолжал бы упиваться мягким днем раннего лета. Но уже было поздно, коляска стояла перед ипподромом.
Глухой гул донесся мне навстречу. Словно море бушевало за ступенчатыми трибунами, где скрывалась от моих глаз взволнованная толпа, порождавшая этот сосредоточенный шум, и невольно припомнилось мне, как в Остенде, чуть только поднимешься на пляж из нижнего города по боковым улочкам, тебя уже обдает солеными и резкими порывами ветер и слышится глухой грохот, прежде чем взор охватит пенистый, серый простор с его гремящими валами.
В этот миг, по-видимому, проходил один из заездов, но между мною и кругом, по которому неслись теперь лошади, теснилась многокрасочная, гудящая, словно внутренней бурей потрясаемая толпа игроков и зрителей; мне не были видны скачки, но я угадывал каждую фазу их по азарту зрителей. Лошади, очевидно, давно уже были пущены, кучка разредилась, и двое боролись за лидерство, потому что из толпы, таинственным образом переживавшей невидимые для меня движения, уже вырывались крики и взволнованные призывы. По направлению голов чувствовал я поворот, которого теперь достигли жокеи и лошади на продолговатом овале дорожки, потому что весь людской хаос тянулся все в большем единстве, все сплоченнее, как одна вытянутая шея, по направлению к незримому для меня фокусу взглядов, и все выше поднимавшийся прибой клокотал и ревел в этой единственной вытянутой шее тысячью дробных, отдельных звуков. И этот прибой рос и вздувался, уже заполняя все пространство, вплоть до равнодушного синего неба. Я взглянул на несколько лиц. Они были искажены как бы внутренней судорогой, глаза были выпучены и сверкали, губы закушены, подбородок жадно вытянут вперед, ноздри раздуты, как у лошадей. Забавно и жутко было мне рассматривать в трезвом состоянии этих не владеющих собою опьяненных людей. Рядом со мной стоял на стуле мужчина, щегольски одетый, с лицом, вообще говоря, довольно приятным; теперь, одержимый незримым дьяволом, он неистовствовал, размахивал в воздухе палкой, словно кого-то подхлестывал, все его тело страстно воспроизводило – для стороннего наблюдателя в этом был невыразимый комизм – движения быстрой скачки. Как на стальных стременах, непрестанно постукивал он каблуками по стулу, не переставая рассекать воздух палкой вместо хлыста, левой рукой судорожно сжимая белую афишку. И вокруг все больше развевалось этих белых афишек. Как пенные брызги, реяли они над этим яростным, серым, шумно бурлившим водоворотом. Теперь, по-видимому, две лошади шли на повороте, голова в голову, потому что сразу рев раздробился на два, три, четыре отдельных имени, которые не переставали вырываться, как боевой клич, из одиночных исступленных групп, и крики эти казались клапанами их бредовой одержимости.
Я стоял среди этого оголтелого грохота, холодный, как скала среди бушующего моря, и не могу даже теперь сказать, что испытывал в ту минуту. Прежде всего я чувствовал комизм всех этих гримас и ужимок, ироническое презрение к плебейскому характеру этих излияний, но все же и нечто иное еще, в чем я неохотно сам себе признавался, – какую-то тихую зависть к такому возбуждению, к такой пылкой страстности, к жизненной силе, таившейся в этом фанатизме. «Что должно было бы произойти, – думал я, – чтобы до такой степени взволновать меня, привести в такое лихорадочное состояние: чтобы по телу моему разлился жар, а изо рта невольно вырывались крики?» Я не представлял себе такой денежной суммы, получение которой могло бы меня так зажечь, такой женщины, которая бы меня так возбудила, ничего, ничего не существовало, способного довести мои онемелые чувства до такого пожара! Перед внезапно на меня направленным пистолетом сердце мое, за миг до смерти, не билось бы так дико, как вокруг меня стучали, из-за горсточки золота, сердца десятков тысяч человек.
Но вот, по-видимому, одна лошадь уже подходила к финишу, потому что в слитном, становившемся все более пронзительным крике тысяч голосов зазвенело, как натянутая струна, одно определенное имя и резко вдруг оборвалось. Музыка заиграла, толпа внезапно растеклась. Один заезд закончился, один бой разрешился, напряжение разрядилось в пенящуюся, движимую затухающими колебаниями сутолоку. Толпа, только что представлявшая собою пучок страсти, распалась на множество отдельных бегущих, смеющихся, говорящих людей: спокойные лица снова выплыли из-за уродливой маски возбуждения; в азартном хаосе, на несколько мгновений спаявшем эти тысячи в единую раскаленную глыбу, начали опять выслаиваться человеческие группы, сходившиеся, расходившиеся, – люди, которых я знал и которые со мною здоровались, люди чужие, которые окидывали друг друга холодно-учтивыми взглядами. Женщины критически осматривали одна другую в новых своих туалетах, мужчины жадно поглядывали на них; то светское любопытство, которое, в сущности, является занятием для безучастных людей, опять начинало обнаруживаться. Они выискивали, пересчитывали, проверяли друг друга: все ли в сборе, все ли элегантны. Едва очнувшись от хмеля, все эти люди не знали уже, антракты ли составляют цель этого светского сборища или самые скачки.