На линии огня Перес-Реверте Артуро
– Ясно.
– Если все же дойдет до этого, последними отходят те, кто сидит в церкви. Я буду с ними.
– Может, мне поручите, господин лейтенант? – с машинальностью профессионала предлагает сержант.
Пардейро с трудом удается подавить улыбку. Если придется отступать, церковь станет настоящей мышеловкой, но он, хоть и недавно в Легионе, успел уяснить себе, что сержант Владимир не склонен ни к красивым фразам, ни к героическим жестам. Как и у капрала Лонжина, венгра Кёрута и прочих, здесь действует доведенный до автоматизма стереотип поведения: легионер – первый в атаке, последний – в отступлении. Это кастовая гордость, предполагающая отвагу и стойкость. Когда командир вызывает желающих умереть, шаг вперед делает вся рота. Без раздумий, без сомнений – и лишь по той простой причине, что так поступают все. Так было всегда, так есть и так будет. Потому что это – Легион. Свежеиспеченный младший лейтенант Пардейро в свое время по доброй воле выбрал службу в нем – и вот сейчас сидит здесь весь в пыли и пороховой копоти, и выпитое вино выпаривается потом.
– Нет, церковь оставь мне, – отвечает он. – Проследи, чтоб раненых, которые могут двигаться, увели загодя, не в последнюю минуту. А то застрянут сами и нас задержат. А бросать их здесь – не годится.
– А лежачих?
– Тех оставишь.
Они смотрят друг на друга, ничего не добавляя к сказанному, – все понятно без слов. Франкисты и республиканцы знают и принимают как должное неписаные законы: мавров, легионеров, рекете, фалангистов, с одной стороны, и офицеров, политкомиссаров, интербригадовцев – с другой, раненые они или нет, обычно в плен не берут. Допрашивают и расстреливают. Не говоря уж о тех, кого убивают в горячке боя, даже если они сдаются. На войне рыцарство оставляют для романов.
Над крышами в отдалении прокатывается артиллерийский залп. Сержант хмурит лоб под надвинутой пилоткой:
– Восточная высота вроде бы еще сопротивляется.
– Да. Но западную мы потеряли.
Сержант задумчиво кивает:
– Господин лейтенант…
– Ну?
– Как считаете – могут нас окружить?
Пардейро пожимает плечами:
– Могут. Однако приказано держаться до последнего.
Русский, сняв пилотку, вытирает мокрые от пота волосы – очень светлые и очень короткие:
– А что будет после этого кооператива?
– Иными словами, если мы и там не выстоим?
Тот не отвечает. Снова натягивает пилотку и устремляет на офицера по-уставному внимательный взгляд своих татарских глаз.
– Я намерен драться, – подводит итог лейтенант. – Драться, пока подкрепление не пришлют.
Сержант задумывается на миг. Он явно хочет что-то сказать и вот наконец решается:
– А если не пришлют? Или пришлют, но уже поздно будет?
Они смотрят друг на друга молча: слова ни к чему, потому что Пардейро и так знает, что на уме у русского – «младший лейтенант – на время и покойник – навсегда». Для многоопытного сержанта стоящий перед ним молодой офицер уже одной ногой в могиле. Он видел его в бою, видел, как тот лез в самую гущу, стараясь подавать своим солдатам пример. И дальше будет так вести себя, пока не вытянет свой жребий. А потому, если придется оставить и кооператив, Сантьяго Пардейро, скорей всего, с ними уже не будет. И никакой драмы в этом нет, таков естественный ход событий: на глазах у сержанта за шестнадцать лет службы в Легионе погибло столько офицеров, что он хочет знать, как действовать, если придется взять на себя командование ротой. Чтобы никто не мог упрекнуть его потом.
– В этом случае, – ответил Пардейро, – нам остается скит Апаресиды, это примерно в километре отсюда. Вспомни – туда ведет дорога меж оливковых рощ. Там вся местность идет сплошными каменными уступами: легче будет отбиваться, если сумеем дойти… – Он немного помолчал. – Или если вы сумеете.
Сотрясая стены, грохочут один за другим три разрыва. Лейтенант в тревоге подскакивает к окну – так и есть: из домов напротив начали выскакивать республиканцы. Вдоль всей линии обороны трещат винтовочные выстрелы, и пулемет с колокольни обмахивает веером очередей зеленовато-коричневые и синие фигурки, бесстрашно, зигзагами пересекающие площадь.
Тогда Сантьяго Пардейро достает из кобуры тяжелый пистолет, большим пальцем сдвигает предохранитель, вздыхает, и в этом вздохе – вся его неимоверная, давяще-плотная усталость.
– Давай на место, Владимир… Опять полезли.
В Аринере, где разместился штаб XI бригады, Пато Монсон, два часа просидевшую перед эриксоновским коммутатором, наконец сменяют.
– Готовься, – говорит она Марго. – Десяти гнезд мало для этого безумия.
– «Эр-Эр» так и не наладили?
– Нет, не действует… Так что связь держим только по телефону.
Передав сменщице головной телефон, Пато показывает ей свои многочисленные записи в регистрационной книге, встает и разминает затекшие руки. Пока дежурила, ей и минутки не пришлось отдохнуть. Все желали говорить со всеми: командир бригады выходил на связь с командирами батальонов и с частями, стоявшими пока на другом берегу, офицеры с передовой то требовали соединить их с начальством, то вызывали друг друга. В наушниках, перекрывая грохот разрывов и стрельбу, звучали напряженные голоса тех, кто был на аванпостах, и нетерпеливые – тех, кто пока смотрел на быка из-за барьера. По десяти линиям проникал к ней хаос войны.
– Если что – я тут рядом, – говорит она Марго и выходит наружу.
Она сильно утомлена и хочет глотнуть свежего воздуха, а потому покидает душный закуток, освещенный керосиновыми лампами, и проходит через помещение командного пункта, где офицеры наносят на карты обстановку, снуют с донесениями связные, а кто-то просто курит и болтает с соседом, пристроившись с винтовкой между колен на ступеньках или прислонившись к стене.
В глубине, вокруг большого стола, застеленного картами, обсуждают положение подполковник Ланда, майор Карбонелль и комиссар бригады. Спиной к Пато стоит еще один офицер, похожий на капитана Баскуньяну, с которым она вчера разговаривала в сосняке. Похоже, у них идет довольно горячий спор – комиссар Русо уже дважды стукнул по столу кулаком.
– Далеко не уходи, – предупреждает лейтенант Харпо, когда Пато проходит мимо. – Сама видишь, что тут у нас творится.
– А вообще как?
– Могло быть и лучше.
В воздухе, пропитанном табаком и потом, гудят возбужденные и встревоженные голоса этого мужского многолюдья, и Пато вздыхает с облегчением, когда наконец выбирается наружу, на яркий свет дня, в большое патио с выбеленными стенами.
В дальнем его конце, где прежде хранили всякий сельскохозяйственный инвентарь, теперь перевязывают и сортируют раненых, скорбным потоком поступающих из городка, – одни на своих ногах, другие на носилках. Под брезентовым навесом громоздятся зеленые склянки с противостолбнячной сывороткой, тюки с бинтами и марлей; бутыли с хлороформом. Там и тут видны обмотанные окровавленным тряпьем головы, незрячие глаза, руки на перевязи, раздробленные ноги, болтающиеся на нсилках, залитых кровью до самых рукоятей. Прибывших усаживают в тень, и врач с четырьмя помощниками-практикантами осматривает их, распределяя по степени тяжести. Одних, наскоро обработав их раны, возвращают на передовую, других отправляют в тыл – к реке, а третьих, безнадежных, укладывают в сторонке, вкалывают им морфин, чтобы затем и вскоре отнести чуть подальше, к стене, и положить в длинный ряд тел, с головой покрытых одеялами: над ними жужжат рои мух и из-под них выглядывают ноги в сапогах или альпаргатах.
Пато, сунув руки в карманы комбинезона, смотрит на них издали и вспоминает фашистские бомбардировки Мадрида, женщин и детей, разорванных на куски или раздавленных обломками домов. Не раз, выходя из здания своей компании, она видела изуродованные трупы, а однажды бомба разнесла вертящуюся входную дверь, и охранявший ее штурмгвардеец – симпатичный усач, неизменно заигрывавший с девушкой, – раненный осколками, ослепший, ворочался в луже крови, зовя на помощь.
– Все это и привело меня сюда, – говорит она вслух, сама того не замечая.
И спохватывается, лишь когда мужской голос за спиной отвечает:
– Всего этого, должно быть, накопилось слишком много.
Пато оборачивается: она смущена и удивлена. Разве что не покраснела. Перед ней стоит капитан Баскуньяна – усы как у Кларка Гейбла, фуражка, не без ухарства сдвинутая набекрень. Щурясь от дыма зажатой во рту сигареты, он разглядывает Пато.
– Эти уже не годятся для исторического анализа, для самокритики и марксистской диалектики, – говорит он, показав подбородком на раненых и мертвых.
Пато не отвечает. Стоит как стояла, дыша глубоко и редко.
– Сигаретку? – предлагает капитан.
Она качает головой. И миг спустя спрашивает:
– Как там дела с нашей Лолой?
– Да никак, – отвечает капитан. – Фашисты держатся, так что готовится новый штурм, и меня прислали внести кое-какие коррективы. Дай бог, чтобы наша артиллерия накрыла мятежников, а не нас. И сделала их более податливыми, когда мы полезем наверх.
– Без комиссара?
Капитан улыбается:
– Да, на этот раз – без него. Но думаю, я и сам справлюсь.
Пато кивает. И замечает, что капитан пристально смотрит на нее. И печаль в его глазах странно уживается с детской улыбкой на губах.
– Все это… – мягко повторяет он.
Пато уклончиво пожимает плечами. Ей, конечно, хочется объяснить свою мысль и особенно – именно этому человеку, стоящему рядом.
– Лучше самой пережить все это, чем спокойно сидеть во втором эшелоне и беспомощно смотреть, как нас убивают франкисты.
И умолкает, засомневавшись, надо ли продолжать или нет. Взгляд капитана помогает ей сделать выбор.
– В первые дни войны, – решается она, – я видела, как женщины-ополченки, пылая страстью и яростью, выходили на улицу драться вместе с пролетариями…
И снова замолкает, не зная, насколько уместно будет договорить.
– Мне кажется, это не совсем твой случай, – замечает Баскуньяна.
Она благодарно кивает – он ухватил самое главное:
– Да, у меня не было ни страсти, ни ярости… Я просто занялась политикой. В восемнадцать лет вступила в Союз женщин-антифашисток. И удивлялась, что Пассионария, Виктория Кент или Маргарита Нелькен собирают больше людей, чем корриды с участием самых прославленных тореро. Меня буквально завораживали фотографии русских женщин на обложках «Эстампы» или «Мундо графико»…
– И тебе хотелось стать одной из них, – договаривает за нее капитан.
– Я и стала. Или пытаюсь стать.
– Но сейчас редко можно встретить женщину на фронте.
– Да, я знаю… О нас идет дурная слава.
– Я не об этом, – качает головой Баскуньяна.
– Да не важно, не переживай… Я не обиделась. Поначалу мы были полезны для пропаганды. Фотографии девушек в синих комбинезонах из чертовой кожи, с патронташами крест-накрест, с винтовкой в руках имели успех и у нас, и за границей, шли на пользу нашему делу. Потом мы перестали быть героинями: отношение к нам изменилось – теперь на нас смотрят косо…
Она замолкает, словно вдруг устала говорить.
– Ну ты сам знаешь…
– Нет, не знаю.
– Посыпались как из худого мешка толки и слухи: дескать, мы проститутки, мы разносим венерические болезни…
– А-а, ты об этом.
Баскуньяна в последний раз затягивается сигаретой, почти обжигающей ему ногти, бросает окурок, пожимает плечами.
– Ну, отчасти это так, – говорит он, улыбкой как бы прося не принимать свои слова всерьез. – В первые дни проститутки толпами записывались к нам. Я даже помню кое-кого из них.
Пато болезненно морщится:
– Только в самом начале. Пока всюду еще царили разброд и дезорганизация… Но навредить они успели. Быть ополченцем считалось доблестью для мужчины и позором для женщины.
– И это верно, – соглашается капитан. – Несправедливо, конечно, но верно.
– Тогда решили, что война – мужское дело, а нам лучше сидеть в тылу.
– В кое-каких вопросах некоторые наши вожди недалеко ушли от фашистов, – саркастически замечает Баскуньяна.
– Именно так. Женщина – это машина для производства потомства, домохозяйка… Вот во что нас хотят превратить те и кое-кто из этих. Из наших.
– Однако же вы здесь – ты и твои подруги… Достойное исключение.
– И мы это заслужили. В моем взводе все получили хорошее образование, а потом еще учились профессии связиста. Всякие специальные курсы, повышение квалификации… С точки зрения подготовки мы на голову выше всей этой…
И осекается, меж тем как капитан улыбается шире.
– Полуграмотной солдатни? – договаривает он за нее.
Пато не отвечает. Взгляд ее скользит по раненым под навесом.
– Я знаю, что ждет нас, женщин, если победят фашисты, – говорит она миг спустя.
– Все потеряете и откатитесь на сто лет назад.
– Вот именно.
Они молча смотрят друг на друга. Оба очень серьезны. В глазах у него, думает Пато, светится покорность судьбе. Оттого у него на лице такая печаль, которую он словно хочет скрыть постоянной улыбкой. Это взгляд человека, не питающего иллюзий ни насчет будущего, ни в отношении настоящего.
– А как там идут дела? – спрашивает она для того лишь, чтобы нарушить молчание. И для того, чтобы оборвать собственные мысли.
– Да об этом тебя лучше спросить, – пожав плечами, насмешливо говорит Баскуньяна и показывает туда, откуда они только что вышли. – Ты ведь в полном курсе дела.
– Ну уж… Мое дело – тянуть провода и втыкать штекеры. Устанавливать связь.
– И ты не слышишь, о чем говорит начальство?
– Стараюсь слышать как можно меньше.
– Ты, я смотрю, не любопытна.
– Что есть, то есть.
Баскуньяна переводит взгляд на раненых. Как раз в эту минуту появляются трое новых. Один, с завязанными окровавленной тряпкой глазами, держится за плечи товарища, который, опираясь на винтовку и припадая на одну ногу, идет перед ним.
– Ну, в сущности, дела неплохие. Ниже по реке наши наступают на Гандесу и теснят франкистов.
– А здесь что?
– Да и здесь нам тоже кое-что удалось. Кладбище и высота Пепе в наших руках. И примерно половина Кастельетса – тоже. Скоро отобьем и Лолу. – Баскуньяна смотрит на часы и машинально ощупывает кобуру пистолета, словно только что заметил его у себя на боку. – Я бы с удовольствием поболтал с тобой еще, но, к сожалению, надо идти.
Пато неожиданно хочется задержать его еще немного.
– Я слышала, наши танки скоро будут на этом берегу.
– Говорят… Раньше не получалось, потому что фашисты разбомбили железный мост. Но доставили понтон, и они переправятся сюда по одному.
Капитан и Пато смотрят друг на друга в нерешительности, не зная, что бы еще сказать и под каким предлогом продолжить разговор.
– Надеюсь, мы еще увидимся, – говорит Баскуньяна.
Потом с улыбкой подносит два пальца к козырьку и отходит от Пато на три шага. Но вдруг останавливается, оборачивается к ней:
– У тебя есть кто-нибудь?
Захваченная врасплох девушка отвечает не сразу:
– Наверно, есть.
– Звучит как-то не очень уверенно, – улыбается капитан.
– Это было в Теруэле. И с тех пор я ничего о нем не знаю.
– А-а… Понимаю…
Не двигаясь, они продолжают смотреть друг на друга.
– Он не был… – подыскивает слова Пато. – Моим, как бы это сказать… А всего лишь…
– Ну ясно, – задумчиво кивает Баскуньяна.
Потом медленно поднимает к плечу левую руку, сжатую в кулак, – отдает республиканский салют, выражением глаз и улыбкой снижая торжественность жеста.
– Удачи тебе, боец.
– И тебе, товарищ капитан.
Баскуньяна идет прочь. Пато провожает его глазами, но тут из штаба появляется лейтенант Харпо и тоже смотрит вслед капитану.
– Не стоит тебе с ним тары-бары вести… – говорит он. – По крайней мере, пока он не возьмет высоту.
Пато в удивлении оглядывается:
– Это еще почему?
Харпо, словно в нерешительности – говорить или нет? – ерошит свои седые кудри. Оттягивая ответ, снимает очки и смотрит на свет, прозрачны ли стекла.
– Да я слышал от Русо и еще кое от кого… Комиссар винит Баскуньяну в том, что он недостаточно требователен к своим солдатам. Мирволит им, потакает…
С этими словами снова надевает очки и смотрит вслед капитану, который, проходя под навесом, остановился, склонился над одним из раненых и дал ему закурить.
– Не возьмет Лолу, – договаривает он, – как бы не расстреляли…
Пато вздрагивает:
– Ты что – шутишь? Не может такого быть.
– Какие уж тут шутки… – оглянувшись, Харпо понижает голос. – С комиссаром шутки плохи… Вижу, девочка моя, тебе и невдомек, какая это сволочь.
– Эй, краснопузые! Слышит меня кто-нибудь?! Погодите, не стреляйте!
Хулиан Панисо, скорчившись у окна среди битого стекла и обломков мебели, раскуроченной пулями, вставляет в магазин патроны. И, еще полуоглохший от недавних взрывов, не сразу слышит голос, который доносится с другой стороны улицы, из «Дома Медика». Но вот наконец услышал и насторожился.
– Это фашисты, – говорит ему Ольмос.
– Что?
– Глухая тетеря… Фашисты, говорю! Вроде нам кричат.
– Да не бреши… Не может такого быть.
– А я тебе говорю, что желают с нами разговаривать.
– Но мы же их обложили…
– Может, сдаться хотят.
– Это ж легионеры. Если верить молве, они не сдаются никогда.
С той стороны вновь звучит голос. Выговор андалузский. Прекратите огонь. У нас важное сообщение. Панисо проводит ладонью по грязному, мокрому от пота лицу, вставляет магазин в автомат. Щелчок.
– Ловушка, я уверен, – говорит Ольмос.
– Может, и так, а может, и нет. Скажи нашим, чтоб не стреляли.
– В бригаду сообщить?
– Не надо.
Стрельба смолкает. Становится тихо. Панисо придвигается к окну, стараясь не высовываться.
– Чего надо?
– У нас тут беременная, – отвечает далекий голос.
– Вы же ее небось изнасиловали и обрюхатили, козлы вонючие. Вы или кто-нибудь из ваших попов.
– Дурень, я серьезно… Лежит в подвале, того и гляди родит.
Панисо и Ольмос переглядываются. Остальные подходят к ним, любопытствуя, присаживаются рядом на корточки, не выпуская из рук винтовок.
– Ну а от нас-то что хочешь, морда фашистская?
– Женщина все же… Скотами не надо быть.
– От скота слышу.
– Слушай, нельзя же эту бедолагу так оставлять… У вас ведь наверняка врачи есть?
– У Народной армии Республики все есть.
– О том и речь. У нее уже воды отошли, а мы не знаем, как тут быть.
– Сдавайтесь без разговоров, вот и все.
– Не, так не пойдет… Не дождешься. У нас есть еще патроны и курево, так что попробуйте нас уговорить. Суньтесь только.
– И сунемся, будь спокоен, – сулит Панисо.
– Да что-то вы подзадержались… Только пусть вас соберется побольше, чтоб одним разом всех прихлопнуть.
Панисо и его люди тихонько посмеиваются: надо отдать этим сволочам-франкистам должное – кишка у них не тонка. Подрывник осторожно выглядывает в окно. От них до того дома с выщербленным пулями фасадом – метров пятнадцать. Он погружается в недолгое раздумье, вопросительно поглядывая на товарищей – грязных, обросших бородами, с воспаленными от усталости глазами. Дождавшись кивка, снова поворачивается к окну.
– Эй, фашист.
– Чего тебе, краснопузый?
– Ну, как поступим с беременной?
– Как-как… Дадим ей выйти из подвала и пересечь улицу, а вы не будете стрелять.
– А она дойдет?
– Ее сопроводят еще одна женщина и старик.
– Старика себе оставьте.
– Недоумки, дедули испугались.
– Да мне насрать. Хоть дедуля, хоть внучек – каждого мужчину, который высунет морду, изрешетим.
– Ну я же говорю – зверье.
– Ну я же говорю – педерасты.
– Убьете – это будет на твоей совести.
– Нет, на твоей.
Повисает молчание. Франкисты, наверно, обсуждают условия или уже выводят роженицу из подвала. А может быть, готовят ловушку. И потому Панисо прислоняет автомат к стене, снимает с ремня польскую гранату-лимонку WZ, кладет ее на пол, чтобы на всякий случай была под рукой.
– Эй, – слышится далекий голос. – Она сейчас выйдет.
– Только женщины – беременная и эта вторая… Ясно?
– Ясно-ясно-распрекрасно.
– И помни – прекращаем огонь, пока она не перейдет улицу. А потом все начнем по новой.
– Ладно, согласны.
– Только смотри не тяни, дело к вечеру, а ведь надо вас успеть замариновать, прежде чем зажарить.
– Мы еще посмотрим, кто кого зажарит… Но спасибо, что предупредил.
– В задницу себе засунь свое спасибо.
– Да куда там… У меня от страха очко сжалось.
– Разожмем, не сомневайся.
– Может быть… Но сперва ты мне отсосешь.
Республиканцы – в боевой готовности: палец – на спусковом крючке. Панисо опирает о подоконник ствол автомата, со звонким щелчком взводит затвор. Переключает огонь с одиночного на непрерывный и осторожно высовывается из окна – ровно настолько, чтобы взглянуть на улицу.
А на другой стороне ее кто-то с глумливым весельем запевает:
- Люблю девчоночку мою,
- И я любви ее добьюсь.
- Я, чтобы с нею жить в ладу,
- На фронт, во-первых, не пойду,
- На лейтенанта обучусь,
- А в-третьих, ноги вымою!
– Не доверяю я этим мразям, Хулиан, – шепчет Ольмос.
– Молчи.
За расщепленной пулями дверью в «Дом Медика» виднеется подобие баррикады, сложенной из матрасов и обломков мебели. Бесконечная минута – и вот во тьме подвала начинается какое-то шевеление.
– Вон они, – стволом автомата показывает Панисо.
В проеме возникает мужская фигура – солдат в пилотке и с патронташами на груди, но без оружия, делает проход в баррикаде. Он виден лишь одно мгновение и тотчас исчезает, давая дорогу двум женщинам. Те выбираются на улицу: обе в трауре, который в Испании носит каждая вторая, обе в гипсовой пыли и, ослепленные дневным светом, двигаются неуверенно. На измученных лицах испуг. Та, что на вид помоложе, ступает неуклюже и с трудом, широко расставляет ноги, обеими руками поддерживает огромный живот. Вторая, постарше, помогает ей и слабо помахивает белым платком.
– У, мать их… – цедит Ольмос.
И уже собирается было встать и прийти им на помощь, но Панисо хватает его за руку: