Руны судьбы Скирюк Дмитрий
– Уходить отсюда, – бросил тот, не оборачиваясь.
– Уходить? – непонимающе переспросил малец. – Куда?
– Не знаю.
Воцарилась тишина. Отрывисто и мерно шаркал мастерок. Кирпич ложился к кирпичу. И так же размеренно, даже неохотно Гюнтер начал рассказывать. Начало Фриц пропустил мимо ушей – мысли его были заняты другим, но затем повествование сделало такой необычайный поворот, что Фриц невольно заинтересовался и придвинулся ближе. Даже про стилет забыл – тот так и остался лежать на скомканном одеяле.
– …Потом мне Яцек говорил, что эти крысы разбежались кто куда. Кто в речке утонул, кто в лес побёг, кто в город возвратился. И детей обратно в город отвели. Накостыляли всем – слов нет, по первое число. Да ты, поди, уже не помнишь, слишком малый был. А парень тот так и ушёл один. Куда – никто не знает.
Гюнтер отступил, вновь смерил взглядом дело рук своих и удовлетворённо кивнул – труба была как новенькая, даже лучше. Фриц сидел, едва дыша и ожидая продолжения рассказа. Трубочист, однако, не торопился, сперва сложил инструмент и вытер руки, а потом ещё с минуту молчал, вычищая из-под ногтей твердеющий цемент. Затем достал из сумки трубку, медленно её набил, затеплил огонёк и некоторое время дымил, вытягивая дым в седые кольца.
– Вас трое было, – наконец сказал он. – Ты, ещё один малёк и девочка чуть старше вас. Она потом уехала: родители решили увезти её от греха подальше. Где тот, второй, я тоже не знаю. Вот вы втроём и баловали, пока тот, рыжий, вас не осадил. Когда на Яцека решили надавить, чтобы он принял послушание… ну, стал одним из них, он отказался и решил уйти. А перед уходом попросил меня… ну, присматривать за вами, что ли. Чтоб вы не наделали чего. Боялся он за вас, будто чувствовал неладное. А может, знал чего. И видишь, обернулось чем…
– Зачем ты мне всё это говоришь? – спросил Фриц.
– Я не священник, Фриц, – задумчиво проговорил трубочист. – И что говорят попы, не очень понимаю. А только знаю, что если у человека есть талант, то грех его губить, а не использовать для дел. Тот парень… чёрт, не помню, как его звали… Ну так он был мастер в своём деле. Яцек мне рассказывал, как они крыс из города вывели, как он потом людей лечил. Да что говорить: я сам видел, как у них в горшке там без огня вода кипела!
– Но мне-то что с того? – вскричал Фриц.
– Тише, не ори, – поморщился Гюнтер. – Уже заканчиваю. Так вот, примерно года с два тому назад я увидел его снова.
– Яцека?
– Не Яцека. Того, второго. Рыжего.
– Где? Здесь?
– Да, здесь. Помнишь, случился год отравленного хлеба?
Фриц похолодел. Помнить-то он помнил, только старался пореже эти воспоминания тревожить. Толком так и не узнали, откуда той осенью проникла в город странная зараза: люди начинали бредить, как бы спали наяву, страдали от видений целыми кварталами. Тела у них сводило судорогами, потом у них чернели и отваливались пальцы, руки, ноги… У женщин участились выкидыши. Ужас шествовал по городу, никто не знал, как спастись. Заказанные всем святым молебны не смогли помочь. Часть города скосило подчистую, как косой, другую не затронуло совсем, а в третьей кто-то заболел, а кто-то нет. Всё кончилось так же внезапно, как началось. Семейство Макса Брюннера болезнь миновала. После говорили, будто причиной была отравленная мука, но в это, дело ясное, немного кто поверил.
– Помню, – прошептал Фриц и облизал пересохшие губы. – И что?
– Вот тот парень и пришёл, когда народ валиться стал. Уж думали, чума. А он приволок два вот такенных решета, – Гюнтер показал руками, – и два дня ходил с ними по окрестным мельницам и по складам. Даже в магистрат попасть пытался, но ему отказали. Всё говорил, что надо муку сквозь них просеять, всю и непременно через эти. Ну, кто-то отказался и послал его подальше, а кто-то согласился – почему бы, в самом деле, не просеять лишний раз? Однако если б не аптекарь местный, чёрта с два ему бы удалось кого-то убедить, а так… Просеяли. Болезнь и прекратилась. Смекаешь, я к чему веду? Тогда и стали говорить, что хлеб отравлен был.
– А что на самом деле?
– Да кто его знает. Думается мне, что так, наверное, и было. Я с ним перекинулся парой слов, он объяснял, объяснял, мол, есть такая штука спорынья, на колосках растёт. Такая чёрненькая, с зёрнышко величиной. Дрянь несусветная, но так-то не опасная, потому как обычно мало её в хлебе. А в тот год, видно, её много народилось, вся мука заразная была, весь урожай. Подохли б все или разорились, если бы не те его два решета. Заговорил он их, что ли…
Он помолчал и снова как бы нехотя закончил:
– В общем, я чего говорю-то. Уходи из города. Поблизости он где-то обретается, раз подоспел тогда ко времени, не позже. Спрашивай, ищи. Один раз он тебе помог, глядишь, поможет и в другой, объяснит, как жить с таким умением. А коль он знает, как лечить, дурному не научит. Я же понимаю, что никакой ты не еретик, а только объясни попробуй этим чернорясым… Я тоже жить хочу, а так, чтоб нет – так не хочу. Вот и молчу. Меня ведь тоже как-то раз увидели в темноте – шёл, понимаешь, я весь в саже и с мотком верёвки, а у неё конец возьми и упади, и следом волочился. Тут баба шла куда-то и увидела. Как завизжит: «Чёрт! Чёрт!» – и в обморок. А тут и стража, как на грех. Три дня потом оправдывался, вся управа хохотала… Спасибо, отпустили, а всё равно не по себе. Времена паршивые, народ своей тени боится, неровен час увидят, как ты по крышам ползаешь, и донесут: у нас таких, – он показал рукой от пола, – трубочистов нету. Так что ты уходи.
– Ага, – ответил мрачно Фриц, – уйдёшь тут, как же… В каждой дырке стражники сидят. Меня на улице один раз уже схватили, я приметный. И в воротах не дураки стоят. Не, я лучше тут пока. Мне б только еды какой…
– Через ворота я тебя, пожалуй что, перевезу, – сказал Гюнтер. – У меня тележка есть, я завтра сажу повезу за город, угли, шлак… Слушай, сколько тебе лет?
– Четырнадцать… скоро будет.
– Да? – Трубочист с сомнением оглядел его от пяток до макушки. – А с виду не дашь. Это хорошо, что ты ростом мал. Сожмёшься, я тебя в мешок спрячу, никто не догадается. Ты, главное, тихо там сиди, не шевелись. И ртом дыши, а то чихнёшь от сажи с непривычки. Эх, еды у меня с собой сегодня больше нет… До утра дотерпишь?
Фриц напрягся, молча протестуя. Что-то рушилось в душе. Вся прошлая жизнь стремительно бледнела и теряла смысл, а впереди пугающим простором открывался другой, совершенно незнакомый, даже страшный мир. Он никогда не покидал пределов города, разве что совсем ненадолго, а теперь от него требовали, чтобы он ушёл отсюда навсегда.
– А как же мама?
– О матери забудь, – сказал сурово Гюнтер. – Её сейчас и в городе-то нет. Отправили куда-то. Говорят, на дознание. Такие, брат, дела.
Фриц ошарашенно молчал. В глазах всё плыло. Он покосился на окно, на одеяло, на стилет, моргнул и снова повернулся к трубочисту.
– А как зовут его… ну, этого, о ком ты говорил?
Тот невесело усмехнулся.
– Эх, парень, – ответил он, – если бы я знал! Его не зовут. Он сам приходит.
В тот вечер осень плакала особенно холодными и частыми слезами, отчаянно и долго, без стыда. Потом она умолкла и посыпал снег. Ночь замесила тесто из слоистых облаков со звёздной пылью, а остатки сбросила мукой. Яростный ветрище мчался с запада, раскачивая сосны; сосны жалобно скрипели. Маленький ручей, почти водопад, не замерзающий до самых крепких холодов, дробился брызгами, не долетая до земли. Скала под ним обледенела. Большая каменная чаша переполнилась водой и тоже на краях подёрнулась ледком – зима послала в здешние края свой обжигающий привет с подругой осенью, а на словах просила передать, что, может быть, чуток задержится, но обязательно придёт. В воде, холодной и прозрачной, серебристой мутью колыхался лунный свет – всплывал и пропадал, когда луна то выходила из-за туч, то пряталась обратно.
Ещё одно пятно света, такое же неяркое и зыбкое, отсвечивало желтизной в оконце старой хижины, в которой раньше жили рудокопы, – низкого строения из камня и белёсых сланцевых пластин. Вот только не было уже здесь ни руды, ни рудокопов, и если б кто сейчас увидел этот свет, то очень удивился бы. Возможно, даже испугался. А может быть, и нет – в такую ночь путник любому жилищу рад.
Выл ветер. Сыпал дождь. Скрипели сосны. В доме в очаге горел огонь.
Вот только некому было на это смотреть.
Человек, склонившийся над книгой за столом, вдруг поднял голову, будто прислушиваясь к пению бури за окном, и отложил перо. Вгляделся в темноту перед собой, нет, даже и не в темноту – куда-то дальше; лицо его приобрело сосредоточенное выражение. Несколько минут он напряжённо размышлял, потом тряхнул гривой рыжих волос и встал из-за стола. Подошёл к очагу, поворошил дрова. Пламя вспыхнуло ярче, в трубе загудело.
– Слишком много, – проговорил он, то ли сам себе, то ли обращаясь к пламени на каменке. – Яд и пламя, этих нитей слишком много. Прямо узел какой-то. Не могу понять… Не могу.
Человек зажмурился и долго разминал пальцами веки, а после – переносье и виски усталым жестом переписчика. Открыл глаза. Взгляд его упал на полку над камином, заваленную бесполезной мелочью. Казалось, здесь устроила гнездо сорока – тут были камешки всех форм и расцветок, обрывки ткани, зубы, деревяшки, медные позеленевшие монеты, птичьи перья, остроугольные осколочки зеркал, черепки разбитых кружек… Некоторое время рыжий парень стоял, разглядывая этот хлам, потом взял с полки маленький серый мешочек и вернулся к столу. Решительно захлопнул книгу, сдвинул её в сторону, убрал лист пергамента и чернильницу с пером, развязал горловину мешочка и высыпал на стол пригоршню маленьких костяшек с выжженными на них гадательными рунами. Медленно пересчитал их, шевеля губами, перевернул все, что легли значками вверх. Перемешал. Сосредоточился, бездумно перемешивая полированные плашки, целиком отдавшись ощущению гладкой кости под подушечками пальцев.
Выбрал первую, вторую, третью.
Ещё одну.
Ещё.
Открыл все пять, сгрёб оставшиеся в сторону и склонился над получившимся раскладом, сосредоточенно нахмурившись. Поскрёб ногтями подбородок, заросший дико рыжей и неряшливой щетиной, провёл рукой по волосам, затем, не глядя, подтащил к себе ногою колченогий табурет и сел, локтями опёршись на стол.
Подумать было над чем.
Справа налево выпали поочерёдно: похожая на половинку ёлочки Ansuz, перевёрнутая вниз рогами Algiz и Gebo, косая, как крест святого Андрея.
Наверх легла Wunjo.
Вниз – Uruz.
Всё вместе это выглядело так:
Расписанные плашки, эти игральные кости Судьбы, явили свой расклад. Гигантский веер неопределённости стремительно сдвигался, складывался, отсекая лишнее, оставляя вместо бесконечной свободы выбора конечную свободу действий, долг, и то, что не изменишь. Некоторое время человек в заброшенной горняцкой хижине у старых оловянных рудников задумчиво созерцал, что ему выпало, одновременно собирая оставшиеся руны обратно в мешочек. Поленья в очаге успели прогореть, ветер стремительно вытягивал тепло, гремел чугунной вьюшкой.
– Ас Один, с ним Защита и Подарок, – пробормотал он наконец, словно не замечая подступающего холода. – В помощь – Радость Ветра. Помехой… хм… помехой – Тур. Сиречь Бык. Защита… почему Защита вверх ногами? То есть не меня, но я? Кого мне защищать? Хм…
Внезапно какая-то мысль пришла ему в голову, он вновь воззрился на костяшки рун, и лицо его медленно исказилось пониманием.
– Яд и пламя, – выдохнул он. – Неужели… Только этого мне не хватало!
Он вскочил и принялся ходить туда-сюда по дому, разжимая и сжимая кулаки и бормоча себе под нос:
– Нет, не может быть… Хотя, почему не может? Запросто. Но почему сейчас? Почему именно сейчас, когда я к этому совершенно не готов? Почему не раньше, не потом?
Ветер взвыл и с разбегу ударил в окно, составленное хитроумным образом из донышек от бутылок. Пламя фыркнуло, на краткое мгновение высветив углы, и враз погасло. Потянуло дымом. Рыжий вздрогнул, оглянулся и потёр шрам на виске.
– Гадство, – с горечью сказал он. – Как нарочно. Вот же гадство…
Пять рун лежали и отсвечивали жёлтой костью в пламени свечи, и строки нового заклятия, выпавшего ими, не сулили ничего хорошего.
Приближалось…
Нет, не так.
Не приближалось, а уже настало оно самое.
Время перемен.
Нигде
Чья беда, что мы все навсегда уходили из дома?
Ревякин[5]
Дорога вещь такая: только ступишь – уведёт. Об этом Ялке говорили сотню раз, однако теперь она смогла в этом убедиться самолично. До этого она ни разу не уходила так надолго и настолько далеко, тем более одна. Бродяжить оказалось нелегко. В песнях менестрели воспевают вольный ветер, голубое небо, солнце и зелёную листву, которая и кров, и стены, и постель. На деле пожелтелая листва уже устала облетать, а ветер продувал насквозь, несмотря на тёплый кожушок и вязаную шаль. На небе кучковались тучи, никакого солнца не было и в помине. Ей повезло хотя бы в том, что не было ни снега, ни дождя. Идти оказалось тоскливо. Да и о какой весёлости могла быть речь, когда идёшь куда глаза глядят? Поначалу она пыталась вспоминать какие-то стишки и песенки, потом стала считать шаги, потом ей опостылело и это. Теперь Ялка просто медленно брела, всё время опасаясь поскользнуться и упасть, то вдоль опушки редколесья, мимо зарослей смородины и бузины, то вдоль чернеющих полей, то скошенных лугов, неровно пересыпанных снежком. Она смотрела только под ноги и ничего не видела вокруг. Дорога чёрным месивом ложилась под подошвы деревянных башмаков, подол юбки намок, стал грязным и тяжёлым. Кое-где на полях копошились одинокие фигурки крестьян, собирающих остатки урожая, пару раз ей попадались гружёные возы, но большую часть времени дорога по причине осени и непогоды была безлюдна и пуста, что отчасти Ялку даже радовало. Только сейчас до неё стало доходить, что никакого плана поисков загадочного ведуна у неё нет и не было. Дважды ненадолго Ялка забиралась в лес «по делу» и оба раза набредала на кусты лещины с уцелевшими орехами, а вечером нашла на поле большую недокопанную брюкву размером чуть ли не с собственную голову и прихватила её с собой.
Когда сгустились тени, Ялка поняла, как было опрометчиво с её стороны пуститься в путь под вечер – осенью темнело рано и ужасно быстро. Места для ночлега поблизости не наблюдалось. Две деревни Ялка миновала, не решаясь в них остановиться – всё ж таки её там знали, и любая попытка у кого-нибудь заночевать была чревата всевозможными расспросами: куда, что, почему, а там и за родственниками могли послать.
Мешок свинцовой тяжестью тянул к земле, спина и поясница ныли, умоляя сесть и отдохнуть. Ялка здорово устала и не на шутку замёрзла. Она остановилась и огляделась. Из-за туч едва проглядывали звёзды, ветер стал сухим, крупой посыпал снег. Мысль провести ночь на открытом месте, в поле, не показалась ей удачной. Недолго думая, девушка свернула в придорожные заросли, облюбовала маленький распадок и решила дальше не идти. К её неописуемой радости, там оказалось что-то вроде балагана, где, должно быть, летом отдыхали грибники или вангеры[6] – большая скамья и плетёный навес, уже заметно просевший под тяжестью первого снега. Ялка скинула котомку и долго высекала огонь. Без топора и без пилы она смогла лишь набрать валежника, а тот изрядно отсырел. Костёр дымил, трещал, плевался искрами, ежеминутно норовя прожечь на юбке дырку, а тепла давал ровно столько, чтоб не бил озноб. Согреться по-настоящему не получалось, от земли тянуло сыростью. Скорчившись у костерка, Ялка распаковала взятую с собою снедь. Задумалась на миг, не насобирать ли грибов, но от мысли, что придётся ползать в потёмках, копаясь в снегу, всякая охота к поискам пропала. Тем более что уходя она не взяла ни котелка, ни сковородки, ни какого-нибудь масла. Ялка заточила прутик, насадила на него рядком сухие масленые лепёшки-ольекоекки, подержала их над огнём и принялась за еду. Вкус горячего хлеба с поджаренной корочкой мгновенно напомнил о доме и тепле. Ялка не заметила, как съела всё, и с трудом удержалась, чтобы не поджарить ещё (надо было что-нибудь оставить и на завтра), запахнулась поплотнее в шаль и принялась за брюкву, нарезая её кружочками и точно так же запекая над костром.
Огонь разгорелся и теперь с охотой пожирал любые палки и коряги. Ялка стащила башмаки и чулки, расположила их сушиться на рогульках у костра так, чтобы те не загорелись, и с наслаждением подставила теплу босые пятки. Ещё перед ночлегом она еле сволокла к кострищу большое бревно, которого должно было хватить на всю ночь. Теперь оно отпарилось и с одного боку занялось. Ялке стало жарко, она распустила завязки лифа, затем подумала и совсем сняла корсет, оставшись только в тёплом кожушке поверх рубашки. Шаль девушка свернула ещё раньше, не без основания боясь прожечь её на искрах.
Ночь вступила в свои права. Что удивительно – страха не было. Ни темнота, ни звери Ялку не страшили, гораздо больше донимали холод с сыростью. Когда они отступили, девушку стали одолевать разные мысли. Пожалуй, лишь теперь она по-настоящему задумалась, зачем и почему она ушла искать знахаря.
Сперва она решила, что причиной были только злость и безысходность. Потом подумала ещё и поняла – не только они. Здесь было что-то странное, совсем иное. Наконец она нашла нужное слово: беспокойство.
Её снедало беспокойство. Неуверенность. Какая-то неясность, связанная с матерью, со стариком и с нею самой. И никто не мог помочь и объяснить. И этот его взгляд… Как будто травник хотел сказать ей что-то, но не мог, силился припомнить – и не вспомнил.
Внезапно Ялка вздрогнула от понимания. Этот взгляд был ей знаком.
Даже больше. Этот взгляд был ей знком: «Уходи».
Теперь она была в этом уверена. Где, как, когда она могла видеть его раньше? И видела ли? Или это ей просто придумалось? Жизнь, которая в последние три года обесцветилась, лишилась красок, вдруг переменилась, словно с приходом травника в её душе пробудилось что-то старое, забытое. Хорошее или плохое – она не смогла бы сказать. Но это было нечто, ей доселе не известное, будто на мгновение глаза её открылись… и закрылись вновь.
И слепота теперь была невыносимой.
– Ну хорошо, – проговорила она, сплетая пальцы рук и глядя на огонь костра. – Что я скажу ему, когда найду? «Зачем ты приходишь?» Нет, пожалуй, не так, пожалуй, лучше будет: «Почему ты приходишь не ко всем больным, а только к тем, к кому… хочешь?» Хм… А он возьмёт и скажет: «А тебе что за дело?» И вот тогда… Тогда я расскажу ему… про маму, про деда и спрошу… спрошу его…
Веки слипались. Собственная болтовня звучала блёкло и бесцветно, убаюкивала. Нахлынули воспоминания: мама, живая и здоровая, стоит с улыбкой на крыльце и машет ей рукой. Костёр в глазах двоился. За кустами зашуршало. Ялка смолкла, встрепенулась: показалось, будто кто-то стоит возле дерева и смотрит на неё. Сердце кинулось в галоп, рука сама поискала нож, однако стоило взглянуть на дерево впрямую, стало ясно, что тревога ложная. Причиной шороха оказался толстый и седой барсук, усердно разгребавший палую листву. Он что-то выкопал, сожрал, мигнул на Ялку чёрными глазами, облизнулся, фыркнул и исчез в кустах.
– Всё, – сказала девушка сама себе. – Пора и честь знать, надо спать ложиться.
Волков в окрестностях деревни отродясь никто не видывал, другие звери тоже были здесь в диковинку, костёр в распадке с дороги не заметен, и опасаться Ялке по большому счёту было нечего. Она расправила одеяло и постаралась усесться поудобнее. Однако сон не шёл. Земля была холодной, и Ялка, опасаясь застудиться, так и просидела всю ночь на скамье, прислонясь спиною к дереву. Мелькнула даже мысль: не лучше ли будет вернуться…
…Когда Ялка протёрла глаза, было уже утро. Костёр прогорел, зато солнце было высоко, светило ярко, пробиваясь сквозь сплетение нагих ветвей над головой. Воздух резко потеплел. От вчерашнего снега не осталось и следа. Настроение у девушки сразу улучшилось. Вдобавок, смутная идея, что забрезжила вчера, приобрела реальные черты – Ялка окончательно решила, что сегодня зайдёт на постоялый двор или в харчевню и попробует наняться на работу. Дня на два, на три, не больше. А потом пойдёт опять.
Так, размышляя о хорошем, Ялка выбралась на тракт, отряхнула юбки от приставших листьев и хвои и бодро двинулась вперёд.
Юбку она всё-таки прожгла. Хоть и не сильно.
– Эй, Бенедикт! Здорово. Камо грядеши, мазила?
Худой носатый парень с волосами цвета тёмной меди, одетый в чёрную бархатную блузу, перехваченную у шеи шёлковым зелёным бантом, оглянулся на кричащего, узнал его и в свою очередь приветственно махнул рукой.
– А, Ганс. Привет.
– Приветик. Славненький денёк. – Ганс подошёл ближе и прищурился на солнце. Оглядел приятеля и свистнул. – Куда это ты вырядился? Небось, опять к Ивонне клеишься? Смотри, достанет тебя Клаус, ох достанет. Обломает те пальцы, чем малярить будешь?
– Ещё чего! – Бенедикт поднял нос повыше. – Вовсе я не к Ивонне. Я к бургомистру иду.
– Ишь ты! К бургомистру? Врёшь, поди.
– Ничего подобного. Как есть иду до господина Остенберга. Важный заказ.
– Ну! А что там? Страсть как интересно. Покажи!
Бенедикт поспешно спрятал свёрток за спину.
– Не велено показывать. Секрет.
– Ну-ну, – Ганс добродушно ухмыльнулся. – Знаем мы секреты энти. Небось, жене ево патретик захотелось, как в столице у больших вельмож, вот и пыжишься. Похоже хоть намалевал-то, а? Покажь, чего ты. Другу-то покажь.
– Ганс, ну тебя! Болтаешь невесть что… И вообще, мне пора.
– Иди, иди… Гольбейн несчастный. Бывай здоров.
– Тебе того же.
Парнишка в чёрной блузе поудобнее перехватил под мышку плоский – локтя два на полтора – бумажный свёрток, оглядел себя со всех сторон, поправил бант и зашагал, довольный своим видом, весело насвистывая.
Сын и бывший ученик (а ныне – подмастерье) старого художника Норберта ван Боотса, Бенедикт ван Боотс одет и впрямь сегодня был с потугой на щегольство. Кроме упомянутой блузы, на парне были новые короткие штаны с брабантскими манжетами и пряжками, чулки в зелёную полоску в тон банта и шляпа чёрного сукна, похожая на перевёрнутое ведёрко. Нос, тонкий и породистый, осёдлывали окуляры – парень был близорук. День выдался на редкость солнечный, Бенедикт, одетый в чёрное, парился и потел. За несколько шагов от парня терпко пахло красками, холстом и конопляным маслом.
Ученик художника был страшно горд. Ему доверили заказ. Пусть незначительный, но первый собственный, всамделишный заказ. Неделю назад бургомистр прислал семейству Боотсов письмо, в котором повелел явиться в городскую ратушу, принял их в собственном кабинете, где любезно предложил вина и объяснил, что требуется, посулив, естественно, вознаграждение. Небольшое, но, как после выразился Норберт, «вполне соответствующее для средней паршивости маляра». Бенедикт дневал и ночевал у мольберта. Надо сказать, папаша Норберт не отличался тактом и был скуп на похвалы. Критически оглядев готовый холст, он пробурчал: «Мазня, конечно, но за пять флоринов грех требовать большего» и посоветовал тащить его скорее к бургомистру, «покуда краски не осыпались».
– Вот видишь, – сказал он, старчески кашляя в ладонь и кутаясь в суконную, заляпанную красками хламиду, – не зря я тебя тогда этюды с мельниц заставлял писать. А ты артачился: «зачем, зачем», шестую, дескать, мельницу рисую… Никогда не знаешь, что в жизни пригодится. Слушайся отца – человеком станешь. Ну, чего встал? Или ждёшь, что деньги тебе на дом принесут? Давай, бездельник, собирайся.
Бенедикт достаточно хорошо знал своего отца и прекрасно понимал, что работой сына тот доволен безмерно, а потому, откушав карпа с пивом, нарядился в праздничное платье и отправился до бургомистра.
Норберт же ван Боотс, едва за сыном призакрылась дверь, потирая руки двинулся на кухню, где жена уже раскочегарила плиту.
– Собирай на стол, Хедвига, – с плохо скрываемым торжеством пробурчал он, – праздновать будем. Сын у тебя художником растёт.
На площади у ратуши царили тишь и благодать. На миг парнишка задержался у дверей. «Как всё-таки мне нравится наш старый добрый Гаммельн, – с несвойственной для его возраста нежностью подумал он. – Когда-нибудь я выберусь на холм, который на востоке, и попробую написать вид города оттуда. Это будет мирная и очень тихая картина. Да, очень тихая картина очень мирного города».
Бенедикту казалось, будто на него все смотрят, хотя на деле редкие прохожие не обращали на него внимания. По щербатой брусчатке бродили голуби, выискивая крошки. Бенедикт постучался, сообщил привратнику, кто он и зачем пришёл, и был допущен на второй этаж до кабинета бургомистра.
Герр Остенберг когда-то был румяным, пышущим здоровьем толстяком, но с возрастом обрюзг, стал рыхлым и оплывшим. Нос его был переломан – следствие давнишнего, почти легендарного падения, когда пол в старом доме бургомистра провалился. Когда Бенедикт вошёл, герр Остенберг вёл приватную беседу с монахом, судя по одежде, доминиканцем. Монах был невысоким, круглолицым, с тонзурой, переходящей влысину, и всё время улыбался. Оглядевшись, Бенедикт понял, что ошибся – монахов было двое: в уголке сидел парнишка лет четырнадцати с чернильницей и цилиндрическим футляром для бумаг и перьев. В окошко бился лёгкий ветерок, колыша занавески. На столе стояли фрукты и вино.
– А, вот и наш юный живописец, – бургомистр поставил на стол пустой бокал. – Весьма кстати, мой друг, весьма кстати. Э-э-э… Вы очень вовремя пришли – отец Себастьян как раз спрашивал о вас.
– Польщён. – Бенедикт ван Боотс снял шляпу, отвесил двум священникам поклон и огляделся в поисках места для картины. – Куда прикажете поставить?
– Э-э-э… пока что никуда. А вот бумагу разверните.
Бенедикт послушался. Некоторое время все сосредоточенно рассматривали полотно. Наконец Томас Остенберг откинулся назад и удовлетворённо кивнул.
– Ну что же, сходство наблюдается, – сложив ладони на округлом животе, заметил он. – Наблюдается э-э-э… сходство. Я вижу, вы не посрамите имя своего отца. Батюшка не помогали рисовать?
– Ну что вы, – Бенедикт насупился и покраснел варёным раком, – как можно…
– Хе-хе, шучу, шучу… – Толстяк протянул руку к кувшину. – Вина, молодой человек?
– Благодарю. С огромным удовольствием.
Вино из Мозеля янтарной струйкой полилось в тюльпан зелёного стекла. Бенедикт пригубил, сделал два глотка и воспитанно отставил бокал прочь. От волнения и с непривычки у него зашумело в голове.
– Скажите, сын мой, – нарушил молчание монах. Тон его был мягок, но при этом неприятно настораживал; вдобавок в его речи звучал не сильный, но вполне отчётливый испанский акцент. Бенедикт вздрогнул и обратился в слух. – Скажите, вы ручаетесь, что это он?
– Святой отец, я же художник, у меня на лица память… – Тут он поймал на себе взгляд пристальных монашеских глаз, сглотнул и торопливо закончил: – Да. Ручаюсь.
– Гм, – монах ещё раз с откровенным интересом взглянул на портрет. – А хорошо ли вы успели его разглядеть?
– У меня было достаточно времени, чтобы запомнить: я видел его раза три или четыре. Два раза – очень близко, вот как вас сейчас.
– Вот как? Похвально, молодой человек, похвально. Что ж, – он повернулся к бургомистру, – пойдёмте прогуляемся, герр Остенберг? Как вы считаете, в свете некоторых новых обстоятельств? Тем более что появился новый повод проведать нашего… подопечного.
Бургомистр сморщился – выглядело это как нечто среднее между брезгливой гримасой и улыбкой. С профессиональной сноровкой Бенедикт привычно «срисовал» черты и выражения лиц. Все трое, казалось, были взвинчены, возбуждены. Мальчишка-секретарь за всё это время не проронил ни слова, сидел как статуя и не шевелился.
– Ох уж, вы и скажете, брат Себастьян. Прогулка – надо же! А может, обойдёмся?
– Я бы рад, но что поделать, – развёл руками тот. – Nobles oblige[7].
– Да, да… Ну что же, – бургомистр со вздохом встал и подобрал со стола перчатки. Поворотился к Бенедикту, сделал знак рукой: – Оставьте бокал, юнкер, берите картину и идёмте с нами. Это вам не повредит.
Спорить с бургомистром Бенедикт не решился.
– Не туда, юноша, – окликнул его на лестнице бургомистр, когда ученик художника направился на улицу. – Не к выходу. Идите за нами и не отставайте.
Далее началось странное (по крайней мере, странное с точки зрения Бенедикта). Они свернули в неприметный закуток за лестницей, где бургомистр отворил какую-то дверь и жестом пригласил следовать за ним. За дверью обнаружился гвард городской стражи, пусть без алебарды, бесполезной в узком коридоре, но в кирасе и с увесистым пехотным палашом; гвард встал навытяжку и отдал честь.
Ступени уводили вниз. Потолок и стены закруглялись в свод, бурые камни покрывали плесень и селитра. Чадили масляные лампы. Бенедикт недоумевал всё больше, так не укладывалось это в привычную картину жизни городского магистрата. Они спускались всё ниже, куда-то к городской канализации, когда своды лестницы сотряс ужасный крик, донёсшийся из-под земли. Бенедикт выпустил картину, развернулся и рванул через ступеньки вверх по лестнице, но сразу натолкнулся на большой и неожиданно тугой живот спускавшегося следом брата Себастьяна. Монах небрежно подхватил его, не позволив упасть, и ловко развернул обратно, даже не покачнувшись.
– Идите вниз, юноша, – сказал он мягко, но всерьёз. – Идите. Вам нечего бояться. И подберите портрет, пожалуйста.
Картина каким-то чудом уцелела. Спустились ниже. Бенедикт шёл на подгибающихся ногах, всё время поправляя сваливающиеся очки, – от пота нос стал скользким. Вскоре показалась ещё одна дверь, за которой их взорам открылось небольшое помещение, опять со сводом потолка и дико каменными стенами. Пахло потом, дымом, землёй и ещё чем-то, что Бенедикт сперва не опознал, но догадался, как только взгляд его упал на пол.
Пахло кровью.
Посредине помещения стоял огромный стол с приделанными к нему в разных местах воротками и тисочками, верёвками и страшными даже на вид зажимами. Разложенные рядом инструменты вызывали в памяти не то лавку мясника, не то мастерскую слесаря. В корзине из железных прутьев полыхал огонь. Окошек в жутком помещении не было.
Крик повторился, Бенедикт присел и суматошно завертел головой, рискуя снова потерять очки. Схватил их, торопливо водрузил на нос, нашёл источник звука и попятился.
На стене, растянутая на цепях, висела длинная фигура человека. Руки были схвачены в запястьях так, что ноги не доставали до пола около двух футов. Взгляд художника помимо воли сразу отметил некую нелепость, нарушение пропорций человеческого тела. Долгий опыт зарисовок по античным образцам и с натуры подсказывал: что-то не так, но что – Бенедикт никак не мог понять. Потом вдруг понял и закрыл глаза. К ногам пытаемого были подвешены корзины, в которых бугрились камни и железки; его руки в локтях и ноги в коленях были вывернуты из суставов.
К горлу подступила тошнота. Вино подпрыгнуло в желудке и плеснулось в горле, Бенедикт привалился к стене, икнул и сглотнул жгучий комок. От камней тянуло холодом и терпким запахом селитры. Хотелось домой. Шершавый подрамник отражал удары крови в подушечках пальцев. Огонь в жаровне тихо, раздражающе потрескивал.
– Ну, – послышался голос брата Себастьяна, – что у нас нового?
– Ничего, – ответил кто-то хриплым низким голосом. – Артачится, собака. Говорит, что ничего не знает.
– Железом пробовали?
– Не-а, тока начал. Да не волнуйтесь, ваш’ство: у нас заговорит. И не такие заговаривали.
Бенедикт открыл глаза и с удивлением обнаружил, что в подвале кроме них и тела на стене есть ещё человек, столь грузный и высокий, что непонятно было, как он его не увидел сразу. Сейчас он вышел из тени и стоял возле жаровни, размеренно поворачивая над огнём огромные зубатые щипцы. Зубцы зловеще тлели зимней вишней, постепенно раскаляясь докрасна. Бенедикт всмотрелся и признал в чудовище Эраста Рихтера – городского палача. Почему-то от этого открытия ему сделалось ещё хуже.
Бургомистр сморщился.
– Однако же, какая вонь, – сказал он, вынул из кармана беленький надушенный платок, с брезгливым видом поднёс к перебитому носу и закончил гнусаво: – Деужели дельзя было без эдого?
– Уж извиняйте, а без энтого не можно. – Эраст плюнул в огонь и повернул щипцы. Железо пшикнуло отрывисто и жарко. – Екзекуция, так сказать, установленная процедура.
Брат Себастьян меж тем остановился возле узника, внимательно всмотрелся ему в лицо, прищёлкнул пальцами и сделал экзекутору знак подойти.
– Освежите его, милейший. Да быстрее.
– А? Сей секунд. – Эраст отложил щипцы, наклонился над бадьёй, плеснул на узника водою из ковша и повернулся к брату Себастьяну: – Пожалте, ваш’ство, готово.
Монах пощёлкал пальцами у пленника перед лицом. Тот застонал. Открыл глаза.
– Итак, мы продолжаем отпираться, – мягко произнёс монах. – Не опускать глаза! – тут же рявкнул он так, что Бенедикт подскочил на месте, и продолжил прежним доверительным тоном: – Быть может, уговоры господина Рихтера помогли вам припомнить, как и где вы подрядились помогать слугам дьявола проказить в городе и где вы должны были встретиться с ними после?
– Зачем вы мучаете меня? – простонал тот. – Я рассказал вам всё, что знал. Я ничего не скрываю, я не сделал ничего плохого… Я только провёз мальчишку в мусорном мешке… в своей тележке… Я говорил уже. Я ничего не знаю, где он и куда пошёл… я только… я сказал про этого… Я говорил уже…
Голос медленно утихал. Брат Себастьян опять прищёлкнул пальцами.
– Эраст, ещё воды.
– Счас. Чёртова задница, опять откинулся… Ох, простите, святой отец, не сдержался.
– Ничего, ничего, – монах обернулся к Бенедикту. – Э-э-э… юнкер, подайте портрет.
На ватных ногах Бенедикт приблизился и протянул ему картину. Монах с треском разорвал обёртку и поднёс раму с холстом поближе к глазам человека, висящего на цепях.
– Эраст, подвиньте свет, чтоб он увидел. Ближе. Ещё! Так, хорошо. Это он?
Узник с усилием поднял голову. С его заросшего щетиной подбородка капала вода, под глазами набрякли круги, рот был окровавлен, волосы – опалены. Лишь поэтому Бенедикт не сразу распознал в нём городского трубочиста по имени… по имени…
– Я спрашиваю: это он?
– Да, это он, – прохрипел человек на стене. – Это Лис… Тот травник. Это к нему я посоветовал идти мальчишке. Я не виноват… Я хотел как лучше, я не знал… Он спас наш город, когда был мор, я думал… он ему поможет… я не знал…
– Кто он такой? – отрывисто спросил брат Себастьян, подымая портрет ещё выше и почти тыча рамой узнику в лицо. – Где он живёт? Откуда ты его знаешь? Отвечай.
Гюнтер, вспомнилось Бенедикту. Трубочиста звали Гюнтер.
Колени его тряслись.
– Не знаю, – Гюнтер облизнул мокрые губы пересохшим языком. – Я не знаю. И никто не знает. За что вы меня мучаете? Я ни в чём не виноват! Я мирный гражданин, я никогда не делал ничего плохого. Уберите тяжести, смилуйтесь… Простите…
– Бог простит, – всё тем же мягким тоном сказал монах и, развернув портрет, всмотрелся в резкие черты изображённого на нём человека. Высокие скулы, шрам на виске, рыжие волосы. Синие глаза смотрели цепко и внимательно.
Когда бургомистр заказал ученику художника написать этот портрет, Бенедикт решил, что картину, наверное, повесят на почётном месте в ратуше в знак признательности к травнику, который, как ни поверни, спас город от заразы, и потому постарался изобразить его задумчивым и мудрым. В меру сил ему это удалось, но только в меру сил. Задумчивым ведун не получился, мудрым тоже. Получился мрачным. Фоном для портрета Бенедикт ван Боотс по какому-то наитию избрал не мельницу, не город, а какую-то скалу, хоть это было нарушением всех существующих канонов. В итоге теперь, при свете лампы и жаровни, в чертах травника угадывалось что-то нечеловеческое, пожалуй, даже демоническое.
Впрочем, в этом ужасном подвале все они немного смахивали на чертей.
Бенедикт напрягся, невольно сравнивая портрет с тем оттиском скуластого лица, который отпечатался в его надёжной памяти художника. Той осенью отец решил, что сыну стоит попрактиковаться на писании пейзажей. Синие ветряные мельницы с их вертикальным силуэтом, черепитчатыми крышами, окошками крестом и веерным размахом крыльев привлекли мальчишку более всего – среди полей, лугов и каналов они смотрелись очень живописно, и за них всегда цеплялся взгляд. Норберт ван Боотс работу сына скупо похвалил, тут же указал на ряд недостатков и снова выгнал писать этюды, пока не наступили холода. В общей сложности Бенедикт запечатлел, наверное, мельниц двадцать. Примерно дюжину из них при нём и посетил тот самый травник (он посетил бы и вторую половину, да только остальные ветряки были водяными насосами). Произошло это аккурат в разгар загадочного мора, о котором в памяти Бенедикта остались самые неприятные воспоминания. Сначала Бенедикт не обращал на знахаря внимания, но вскоре заинтересовался им и даже сделал с него пару набросков, которые, впрочем, потом потерял.
– Ну, что там получается в итоге? – обратился брат Себастьян к писцу, не отрывая взгляда от портрета. – Зачти допросный лист, Томас.
Парень вскрыл пенал и зашуршал бумажками. Достал одну. Прищурился.
– Г-гюнтер Хайце, – объявил он и облизал пересохшие губы. Голос у него оказался невыразительным и ломким, как слюда. – Т-трубочист. Д-двадцать три года, не женат, работает по дог-говору с магистратом. Арестован по доносу г-господина К-карла Ольвенхоста, к-к-к… который указал, что видел, будто оный трубочист на пустыре вытряхивал мешки и выпустил из од-дного мешка мальчишку, описанием похожего на упомянутого Фридриха Б-брюннера. М-мальчишка убежал. Г-господин трубочист задержан городскою стражей два дня назад, п-подвергнут д-допросу и признан виновным в пособничестве нечистой силе и ч-чёрной магии. В противозаконных поступках ранее замечен не был, н-но семь недель назад п-прикидывался дьяволом, пугая обывателей.
– Ну что ж, – вздохнул брат Себастьян, – картина складывается вполне понятная и очень даже объяснимая. Очень хорошо, что мы как раз в это время оказались в вашем городе, герр бургомистр. И очень жаль, что в таком славном городе, как ваш, зло столь глубоко пустило гнусные ростки.
Герр Остенберг развёл руками (а верней сказать – рукой).
– Я, браво же, де здаю, чдо згазадь, – прогундосил он из-под платка. – Бонимаете, звядой одец, у даз злучилзя бор, зараза, а эдод баредь брижёл и бредложил бомочь… Од сказад…
– Да уберите вы свой платок!
Бургомистр убрал платок так быстро, словно побоялся, что его сейчас отнимут вместе с носом.
– Он сказал, – скороговоркою закончил он, – что всему виной какой-то ядовитый гриб, который в этот год пшеница уродила вместо хлеба. И что надо просеять муку. Принёс большое решето и начал ездить с ним по мельницам. Я дал разрешение. Господин Готлиб поручился за него, это известный аптекарь, уважаемый человек, к сожалению, ныне уже покойный. Кто мог знать…
– Всё это чушь и чепуха, – поморщился монах. – Пшеница уродила гриб! А кошки в этот год щенят не приносили? Известно, что все болезни проистекают от воспаления и застоя внутренних соков человеческого тела, а такоже от чёрных помыслов человеческой души, невоздержания, обжорства либо прелюбодейства. А то, что приключилось в вашем городе, есть типичный пример того, какими хитрыми путями действует Диавол, сначала засевая семя немочи и боли, а потом являясь в виде знахаря, спасителя, освободителя или ещё кого, вселяя в сердце простолюдинов недоверие к матери-церкви и её слугам, а в итоге – к Господу Христу, да святится имя его. Нечто подобное однажды случилось в городке Вильснак, когда там стали покрываться кровавыми пятнами гостии для причастий.
– Боже всемогущий! – бургомистр перекрестился. – И что же?
– Ничего. Милостью короля святая инквизиция провела дознание и выявила заговор еретиков, которые прокалывали гостии, после чего святые хлебы кровоточили. Если мне не изменяет память, там было сожжено двенадцать человек, и только после этого всё прекратилось. Нет, оцените, а? – это была ровно дюжина. Какое глумление над числом учеников Христа! Да, сударь, Дьявол никогда не упускает случая вбить ещё один гвоздь в тело Христово. Но вас винить я не могу, вами двигали искренние побуждения.
Бургомистр побледнел, однако возражать не стал, лишь отвесил поклон.
– Взгляните, – указал меж тем брат Себастьян на травников портрет. – Вроде бы обычное лицо. Кто бы мог подумать, что прислужник Сатаны скрывается в таком невзрачном облике… Скверна, скверна в душах человеческих. Еретики прячутся под масками добропорядочных граждан. Что же, юноша, я думаю, что вы великолепно справились с работой. Господин бургомистр, соблаговолите уплатить ему по счёту. И…
Монах поколебался. Повернулся к Бенедикту.
– Вы работаете карандашом?
– Да, святой отец.
– Свинцовым? Угольным?
– Разумеется, свинцовым. – Бенедикт обнаружил, что рад возможности выговориться – по крайней мере, это на какое-то мгновение позволило ему забыть о страшной фигуре на стене. – Видите ли, уголь имеет свойство осыпаться, и краски потом плохо держатся. Как всякий живописец, я сперва делаю набросок и только потом…
– Не важно, – поднял руку монах. – Можете не продолжать. Я попрошу вас сделать для меня карандашный рисунок… – Он покосился на мальчишку-монаха, стоявшего в углу с землистым от неровной бледности лицом, и поправился: – Два карандашных рисунка этого… человека. – Он указал на портрет. – Постарайтесь изобразить его так же хорошо, мой юный друг. Сможете сделать это, скажем так, до послезавтра?
– Да. Я смогу. Но…
– Вот и превосходно. Что ж, господа, идёмте отсюда. Эраст, продолжайте допрос. Выясните, где, когда и при каких обстоятельствах он познакомился с этим рыжим ведуном, какие ещё богомерзкие дела они с ним вытворяли, кроме кипячения горшков с водой без огня, и кто ещё был в их делах замешан. Томас, останься и протоколируй.
– Не извольте беспокоиться, ваш’ство. Сделаем.
Сказавши так, Рихтер натянул рукавицы и потащил из огня щипцы.
Томас лишь кивнул в ответ.
– А вас, – брат Себастьян вновь повернулся к Бенедикту, – я попрошу никому не говорить о том, что вы здесь видели. Вы понимаете, юнкер? Никому.
Бенедикт тупо закивал.
Уже на лестнице их нагнал вопль узника, вопль, в котором не было уже ничего человеческого.
Когда Бенедикт возвратился домой, он не сказал ни слова и просидел всё скромное домашнее торжество с пустым, каким-то загнанным выражением лица. Мать и отец были удивлены, пытались всячески расшевелить его и недоумевали, что случилось с сыном. Тем более что он принёс домой заветные флорины и – невероятно! – заказ на новую работу. Старик ван Боотс откупорил по этакому случаю бутылку лучшего вина из собственных запасов, мать приготовила любимого сыном целиком запечённого гуся, но Бенедикта передёргивало от одного запаха жареного. Уступая материным просьбам, он с трудом заставил себя проглотить несколько дымящихся кусков, не чувствуя вкуса, и теперь сидел, почти не слушая ни мать, ни отца, уставившись в одну точку.
Он понял, что никогда не напишет вида Гаммельна с восточного холма.
Никогда.
Хозяин первого, на вид весьма приличного трактира даже не стал с девчонкой разговаривать, лишь глянул коротко и буркнул: «Нет работы», после чего потерял к ней всякий интерес. Второй трактир был чуть гостеприимнее. Хозяин, толсторожий крепкий бородач, не стал препятствовать и лишь переспросил: «Что? Подработать? Отчего же… Можно… Но учти: две трети от того, что выручишь, отдаёшь мне. Поняла?» Пока девчушка медленно соображала, что к чему, некий господин, одетый для солидности в широкополую шляпищу, бархатную куртку и штаны, походя с усмешкой потрепал её по заду и подарил таким сальным взглядом, что Ялка вспыхнула и поспешила убраться отсюда. И в этот день, и в следующий эти две сцены с некоторыми вариациями повторились ещё несколько раз, а однажды наслоились друг на друга. Тракт оказался оживлённым, хоть время сбора урожая миновало. Ночь выдалась светлая и лёгкая, и Ялка снова провела её у костерка в лесу, на сей раз присмотрев местечко загодя и насобирав полный подол грибов. Грибы наутро удалось всучить каким-то мужикам, которые за это подвезли девчонку на телеге. Так, проведя в дороге и второй день, Ялка не добилась ничего и теперь переминалась у очередного постоялого двора, не решаясь войти.
Темнело. Из дверей тянуло запахами еды. Этот, третий постоялый двор, попавшийся сегодня Ялке на пути, носил название «Blauwe Roose», то бишь «Голубая роза». Вывеска соответствовала, вот только нарисована она была так неумело и аляповато, что напоминала не розу, а некое восьминогое чудище на кончике дворянской шпаги. Потом Ялка узнала, что путники так и прозывали его меж собою: «Осьминог на вертеле».
Начал накрапывать дождик. Позади грохотнула телега: «Посторонись!» Ялка отступила, пропуская воз, ещё один, посмотрела им вослед, собралась с духом и вошла.