Тьма в конце туннеля Нагибин Юрий

Но с этой раздвоенностью я еще мог бы жить. Вскоре произошел куда более страшный разлом. Из лагеря вернулся «актированный по состоянию здоровья», что значит: отпущенный из-за колючей проволоки для скорой смерти, — мой отец. Ему определили и место для умирания — городок Кохму, под боком у текстильного Иванова. Я стал ездить к нему и вытягивать из смерти. Мы тщательно скрывали его существование от моей новой семьи и от всех, кто мог нас заложить. Это было унизительно, мерзко с точки зрения естественной морали, но никто по такой морали не жил. Все жили по уставу: лишь бы уцелеть. Разница лишь в том, что одни согласны были уцелеть любой ценой, другие повышали эту цену лишь до определенного предела, за которым им уцелеть уже не хотелось. Первые — кто беззаботно, а кто мучительно переходили от устного доноса к письменному, от предательства к клевете, хотя даже это не гарантировало спасения, другие являли собой мышей-героев. Им все равно приходилось поступаться совестью на каждом шагу, ведь и молчание перед злом — грех, да и нельзя было всегда молчать, жить следовало вслух, а значит, врать.

Я ездил к отцу, придумывая себе командировки от разных газет, иначе не достанешь билета, а без билета ездили лишь слепцы и поездные солисты, возил ему баулы и мешки с продовольствием, а в доме жены подшучивали, что фронт проходит через Иваново. Я ездил к нему и после войны, а в доме стали подозревать, что у меня в Иванове любовница-ткачиха, возможно, с ребенком. Все это было оскорбительно, противно, глупо, но я боялся своего сановного тестя, боялся и за себя, и за Мару. Ведь срок наказания еще не истек и формально он оставался политическим преступником. Тесть не спустит сыну врага народа, обманом проникшему в его дом, его длинная рука может дотянуться и до Кохмы. Ведь он сгноил в тюрьме младшего брата, пошедшего по дурной дорожке.

Но еще сильнее меня угнетало другое. Приезжая в Кохму, я из русака становился евреем. Тут уже не открутишься, не забьешь баки, — отец рядом, он смотрит на меня снизу вверх, такой он маленький, ведь я тоже не гигант, любящими бедными глазами, он все время держит меня за руку, словно боясь, что я убегу. И я убегаю через три-четыре дня, потому что мне нужно назад, в мою фальшивую, искусственную и такую ненадежную жизнь.

Но я еще не убежал. Мы гуляем по улицам Кохмы, и слово «жид» преследует меня. Жид!.. Жид!.. Жид!.. — кричат прохожие, уличные мальчишки, собаки с потными, грязными языками, козы в огородах, пыльные кусты акации, рослые вязы, кирпичные стены Ясюнинской фабрики, где служит отец. Конечно, никто не кричит, но что мне до этого, если слово кричит внутри меня.

Мы выходим на главную площадь с розовой каланчой. Площадь носит имя Заменгофа, создателя языка эсперанто. Какое отношение имеет он к Кохме и какое отношение имеет Кохма к искусственному, никому не нужному языку и его изобретателю, непонятно. Никто здесь не знает, кто такой Заменгоф. Но площадь не переименовывают. Может быть, кохмомчане любят евреев, единственные на всю Россию, души в них не чают и ничего не могут с собой поделать? Не исключено, что они составляют секту, вроде мормонов или молокан, секту жидовствующих, и готовы распахнуть мне объятия, если я сделаю хоть шаг им навстречу. Но я не сделаю. Я не верю в их любовь. Я боюсь их, смертельно боюсь свидетелей моего позора.

Мы покупаем водку в ларьке возле каланчи. Медленно бредем домой, у отца все время прихватывает сердце. И я напиваюсь. И плачу. Плачу от горя, что стыжусь того, что дано мне отцом. Ведь я люблю его. Я восхищаюсь им. Вот человек, который уцелел, в отличие от меня, хотя прошел ад. Все его осталось при нем. Эта удивительная незлобивость при полном понимании низости окружающих. И он вовсе не стесняется быть евреем. Ведь он не был им до революции, но стал им по собственному выбору. Он выбрал то, что хуже, другой выбор был бы для него унизителен. Боже мой, почему я не могу быть евреем, как все?!

Я думал о том, сколько времени мы с ним потеряли, ведь в детстве я видел его так мало, он жил какой-то своей жизнью и не давал себя любить. Потом, когда он вернулся из ссылки на короткое время, отпущенное ему до паспортизации, у нас не склеилось. Он чуть натужно и запоздало начал играть в отца: пытался помогать мне по математике, дававшейся мне с трудом, но легко раздражался, а это верный способ оттолкнуть меня. Я обидчив и злопамятен — приятный характер! — при этом добр и немстителен, так что злопамятство доставляет неудобство лишь мне самому. Ты вроде бы простил человеку свою обиду, вернулся к дружеским, доверчивым отношениям, а заноза в душе сидит и колется. Во мне нет свойственной многим людям настороженности, боязни обнаружить мягкое подбрюшье, может, поэтому я и нарываюсь чаще других, и вошедший в меня шип, как бы ни сложились отношения, уже не отпадет. Конечно, отцу я простил маленькие давние обиды, он был слишком несчастен, и жалость перекрывала все, но мы не сблизились за тот без малого год, что жили вместе. Нас соединила навсегда колючая проволока Пинозерского лагеря, куда я к нему ездил перед войной.

Теперь я понимаю, откуда шли его нервность и нетерпячесть, столь несвойственные ему, в доме была двусмысленная обстановка, ведь фактически мать уже имела другого мужа, который стал моим отчимом, как только Маре отказали в московском паспорте и возникла опасность, что мать ждет та же участь. Тогда они мгновенно развелись, и в тот же день, в том же загсе мать расписалась с отчимом — это делалось с идиллической простотой. Она получила чистый паспорт, тот самый «серпастый, молоткастый», которым так гордился на страх и зависть врагам Маяковский, и я был в него вписан. Мы остались в Москве. У отца с Рогачевым всегда были отношения взаимоуважения и живой приязни. Они нравились ДРУГ другу. Отец наивно поблагодарил его за оперативную помощь. Потом были грустные проводы отца в новый круг ада.

Совки, исповедующие героическую мораль, но лишенные обычной, на каждый день, могут строго спросить: почему моя мать не последовала за мужем в его изгнание? Ведь декабристки через всю огромную, грязную и снежную Россию устремились на Нерчинские рудники к своим мужьям и суженым. Обладатель «гордого взора иноплеменного» с удивлением добавит: разве в Бакшееве нельзя было жить? Отвечу сперва на второй вопрос: нельзя, и Марина судьба это доказала. Случайный сброд, осевший на болотистой, смрадно дышащей подземным тлением почве, исходил скукой, злобой, завистью и доносительством — в тщетной надежде такой ценой выгадать у судьбы. Мать скорее наложила бы на себя руки, чем обрекла меня на жизнь в Бакшееве. Не надо думать, что Бакшеево являлось каким-то монстром, вся страна сплошное Бакшеево, но в Москве и Ленинграде можно было создать себе непрочную изоляцию.

Отвечаю поклонникам декабристок. Мать давно уже была с другим, но ради Мары сохраняла видимость брака и семьи, чтобы ему было куда вернуться, сберегла его место. И не ее вина, что это оказалось гнездо кукушки…

Мара умер в канун моего дня рождения в 1952 году, он хотел сделать мне подарок: освободить от излишней низости. К тому времени моя московская география изменилась: в ней не стало престижного дома на улице Горького. Я не сказал бы, что «была без радости любовь», но вот разлука обошлась без печали. К этому времени мы с женой слишком далеко ушли друг от друга. К сожалению, не стало и милого дома в Нащокинском. Разумеется, физически не исчез этот крепкий дореволюционный доходный дом, но стал для меня чужим. Из него ушла душа — Верочка, которую посадили на десять лет по доносу ее нового друга, заменившего ей… сама пишет рука, нет, не заменившего Рихтера. А Любочка была занята своим молодым материнством, тяжелой борьбой за существование и за Шапаревича — расчетливого безумца.

Последние два года приезды отца (по истечении срока наказания ему разрешили проводить отпуск в Москве) стали чуть менее унизительны. Он познакомился с моей новой женой, близкой подругой матери, не было уже поспешных прятаний в ванную комнату при внезапном стуке в дверь. Если же кто-то непрошеный являлся, его выставляли вон, не слишком затрудняясь предлогом. Мы устали бояться. Хотя время было страшное: уже разделались с Пролетарским районом, где сосредоточена чуть не вся московская промышленность; это смутное дело так и не попало на страницы газет (ходили слухи о шпионаже, вредительстве, все старые, знакомые мотивы, но звучали они как-то приглушенно). Когда же смрадные волны улеглись и можно было подсчитать потери, то оказалось, что пострадали, за редчайшим исключением, одни евреи: многих расстреляли, в том числе любимого помощника моего тестя и врачей из заводской поликлиники. Самого тестя за потерю бдительности понизили до директора небольшого авиационного завода. Другие получили предельно крупные сроки. Непонятное дело, в котором смешались директор завода «Динамо» и зубной врач, знаменитый конструктор автомобильного гиганта — да еще с женой — и заведующий заводским клубом. Состав был очень пестрый, объединяло одно — жиды. Литературные евреи, еще не оправившиеся от борьбы с космополитизмом, упорно не хотели видеть в трагедии Пролетарского района антиеврейской подкладки. А уже зрело в страшном лоне власти дело «врачей-отравителей». И в то же время, повторяю, наш привычный страх полинял.

Сейчас тяжело и стыдно писать о надругательствах над отцом. Но тогда вся наша конспирация была так же естественна, как ночной ужас, холодный пот при резком автомобильном гудке под утро, как двоемыслие: что для дома, что на вынос, как участие в комедии выборов. Я вел рубрику в сельскохозяйственной газете «В Сталинском избирательном округе», и мне не только не плевали в лицо, но еще завидовали, что я нашел такую кормушку. При появлении очередного опуса Мара с доброй улыбкой говорил: «Еще одно достижение социалистического реализма».

Но на эту тему равное собеседование может быть лишь с теми, кто сам прошел все круги ада. И все-таки самым позорным воспоминанием тех лет во мне осталось то, что мы и Москву сделали для отца зоной…

12

Женщина, которую я назвал своей женой и которая была мне прекрасной женой, официально ею так и не стала. Поначалу этому помешало то, что она не была разведена со своим первым мужем, севшим еще в тридцать седьмом году, через месяц после женитьбы. Ко времени, о котором идет речь, он был отпущен на поселение, где женился вторично. А был указ: за двоеженство — два года тюрьмы, по году за каждую жену. Леля боялась привлечь к нему внимание заочным разводом, она и со вторым мужем, от которого имела ребенка, прожила нерасписанной. В дальнейшем нам помешали узаконить наши отношения другие причины, о них — ниже.

Леля ездила в Кохму хоронить Мару, я в ту пору надолго вышел из строя — рецидив контузии. Она была мне всем: лучшей из любовниц, самым верным и надежным другом, защитой от всех напастей, удивительно умела проникаться всеми моими интересами, будь это Лемешев, бега, грибная охота, балет, волейбол, автомобиль; она помогала мне собирать материал для идиотских статей о Сталинском избирательном участке, позднее — переводить прелестного «Бэмби» с немецкого. Я могу еще много говорить о ней: о ее поразительной ручной умелости, она умела руками все — шить, вышивать, делать шляпы, починить любой испорченный прибор, о ее уме и остроумии, собачьем нюхе на людей. Но и это еще не все. Она была чудовищной врушкой — и для дела, и совершенно бескорыстно. Последнее преобладало. Приведу один лишь пример. Я приехал поздравить Лелю с днем рождения, она ждала к ужину школьных подруг. Я спросил об одной из них, с чудными ореховыми волосами и странным именем: Марыся. Леля на мгновение задумалась, лицо ее опечалилось, на ресницу набежала слеза. «Очень плохо. Не спрашивайте. Она в сумасшедшем доме». «Боже мой, а есть надежда?» — «Увы… Она ест собственный кал». Леля чуть не плакала. Дернула же меня нелегкая завести этот разговор в день ее рождения! Я подыскивал слова для утешения, но тут в дверь позвонили, пришла Марыся. Оживленная, радостная, вокруг румяного лица метались легкие ореховые волосы. «Надеюсь, она не переела, у вас же ужин», — прошипел я в лицо Леле. Та сделала губами — пр! — и развела руками: мол, бывает. Зачем она наврала? Ей показалось, что наша короткая встреча слишком пресна, не останется в памяти. Возможно, она недавно читала о Мопассане в сумасшедшем доме. У него есть запись: «Господин Мопассан превратился в свинью», сделанная в коротком просветлении, когда несчастный обнаружил, что он делает то самое, в чем Леля обвинила Марысю. Леля казалась смущенной, но не пристыженной. Никто ведь не пострадал, но какой-то миг бытия наполнился ужасом, болью, состраданием, значит, он не скользнул мимо, а был пережит.

Сама Леля называла себя выдумщицей, фантазеркой, врунью — отвергала. Она зарабатывала на жизнь тем, что делала шляпки (по образованию историк) и постоянно обманывала заказчиц — умело и вдохновенно; она развила в себе воображение, как развивают мускулы, ее распирала потребность разнообразить рутинную жизнь.

Все перечисленные мною качества Лели, которые в таком сборе могут быть утомительны, были растворены в стихии женственности. Ни одна женщина не вызывала во мне такого желания, как Леля, и ни одна не шла навстречу с такой охотой. Мы занимались любовью там, где нас застало желание: в подворотнях, подъездах, на снежном сугробе у нее во дворе, на угольной куче в моем дворе, на крыше, на дереве, в реке, в машине, в лесу, на лугу, в городском саду, где всегда играет духовой оркестр, просто на улице, у водосточной трубы под шум дождя.

В старости она растолстела, перестала следить за собой, но в ту пору являла собой мой любимый тип «бельфам». Чуть выше среднего женского роста, она казалась высокой, статная, с красивыми ногами, добрым, мягким лицом, носом уточкой, кареглазая, с пухлым ртом, она воплощала в себе ту скромную, уютную русскую милоту, лучше которой нет ничего на свете. И каково же было мое потрясение, когда оказалось, что она еврейка. У меня уже возникали подозрения на ее счет после знакомства с ее матерью — та же Леля, но осдобневшая, с чертами очень схожими, но как бы сместившимися в сторону Ближнего Востока. Леля со снисходительной улыбкой завзятой вруньи уверила меня, что это бред. Мне хотелось верить, я знал ее дядю по отцу (черту лысому он был дядей), актера Малого театра Ивана Петровича Поварского (Поварешкина), и это укрепляло меня в желанном заблуждении. А потом все открылось, почти так же наивно и некрасиво, как в случае с сумасшедшей Марысей. Леля издала губами «пр!» и развела руками — номер не удался. На этот раз трагически для нее, Я сказал прямо и твердо, что никогда не свяжу с ней судьбу. Хватит мне мучений с самим собой, еще корчиться из-за жены-еврейки у меня нет душевных сил. Самое удивительное, что она со мной согласилась, до такой степени понимала меня.

У нас ничего не изменилось. Она меня так же любила, и я ее, и она оставалась для меня не менее желанной, старея, дурнея, это уже ничего не значило в той физиологической тайне, какой она для меня была. Ни с кем никогда не достигал я такой благостной исчерпанности, как с ней. Так длилось до моей последней женитьбы двадцать пять лет назад. Но душевную мою близость с ней не прервала и ее ранняя смерть.

Не так давно я узнал, что она говорила близким людям о моей жестокости. Наверное, она права, хотя я этой жестокости в себе не ощущал. И все же я предал ее, как предал отца, как предал самого себя. Но если б весь мир заорал на меня голосом во сто крат мощнее иерихонской трубы: опомнись, устыдись, это же фашизм наизнанку, — я не дрогнул бы. Мне не вышагнуть из самого себя, как, впрочем, и любому другому человеку. Мне понятно отчаяние Валтасара, хотя на моей стене начертаны другие огненные письмена: жид… жид… жид…

13

В иной исторической действительности, лет через десять после нашего объяснения с Лелей, в один из тех доверительных разговоров, что у нас сохранились с дней моей юности, я рассказал матери о том, что ныне поведал «городу и миру». — Как странно, — сказала мать, покусывая губы, что было признаком волнения и озабоченности. — Я не знала, что это для тебя так серьезно.

Интонация искренности не могла ввести меня в заблуждение, она множество раз, с той неправдоподобной поры Армянского переулка, когда слово «жид» впервые обожгло мне душу, могла убедиться, как остро и болезненно отношусь я к своему нерусскому происхождению. Но ведь человек слышит лишь то, что слышит, видит лишь то, что видит, угадывает лишь то, что хочет угадать, всяк служит только своему нраву, и ничего с этим не поделать. Думаю, что мать и сама за истекшие мрачные годы пересмотрела свое беспечное отношение к национальному вопросу, говоря языком газет. Ее фраза означала совсем другое, нежели сообщение о неосведомленности, — попытку самооправдания, сожаление…

Этот разговор происходил в исходе хрущевской оттепели, когда все перестали верить, что выдохшийся, отяжелевший Никита Сергеевич приведет нас из сопливой, насморочной поры, в которой мы безнадежно застряли, к пышному расцвету настоящей примаверы. Но мы привыкли к нему, к его хамству, пьянству, негубительным разносам и угрозам, к его честной некомпетентности и наивности, и все как-то устроились посреди квелой социальной бестолочи.

Мы вели наш разговор на даче, которую построили из моего первого киношного заработка, кругом были наши деревья и кусты, наши цветы и трава, наши клубника, малина, яблони, сливы, все это было для нас с отчимом ново и непривычно, а для матери наоборот — возвращение к старому, к собственности, пусть в очень скромном виде. И теперь у нее было главное — челядь: шофер, две домработницы, садовник, их можно считать дворовыми, а были еще оброчные: молочница, электрик, газовщик и «навсеруки» — он брался починить часы, сложить печь, принять ребенка, ни о чем, естественно, не имея понятия. Мама могла с полным правом повторить слова летописца Пимена: «На старости я сызнова живу». И жизнь эта казалась гарантированной. Никто не ждал ночного визита и гудка «черного воронка», даже доносы не слишком заботили. Люди потихоньку, полегоньку возвращались к себе, к своей истинной сути. Возможно, мать решила, что пора и мне узнать печальную быль своего начала.

Она посоветовалась с отчимом, потому что и он присутствовал при ее рассказе. Моим отцом был Кирилл Александрович Калитин, расстрелянный на реке, увековеченной Тургеневым, Красивой Мече, и для верности утопленный в ней в одно время с моим появлением на свет. Точная дата его гибели неизвестна. Это были те места, которые вскоре оказались плацдармом «антоновщины», как зловеще назвали власти всплеск крестьянского отчаяния. Движение было беспощадно, с неимоверной жестокостью подавлено крупным соединением молодой Красной Армии под командованием Тухачевского. Крестьяне просто хотели получить обещанную Лениным землю. Человек с ружьем, крестьянин в солдатской шинели, для того и пошел в революцию. А студенту Калитину, уроженцу Ефремова, под боком которого находилось именьице его родителей, хотелось помочь землякам.

— Если б не Мара, неизвестно, остались бы мы с тобой живы, — сказала в заключение мать слова, определявшие все ее поведение. Она не хотела, чтобы кто-то потеснил его в моей душе. Но когда я рассказал о Леле, она решилась.

— За что его расстреляли? — спросил я.

— И утопили, — уточнил отчим.

— Он это уже знает, — холодно сказала мать. — Да ни за что. Война там еще не началась.

— За язык, — сказал отчим. — Как всех интеллигентов.

Было бы куда лучше, если б он стрелял. Мать напрасно опасалась, что романтический образ отца-жертвы вытеснит из моей души Мару. Узнавание прибавило мне ненависти, омерзения, но не любви.

Когда-то мне подарили изданный в Англии альбом с фотографиями, посвященными исходу старой России и революции. Там был ужасающий снимок. На длинный острый сук дерева нанизан через зад голый польский (почему-то) офицер, а вокруг лыбится красная солдатня, все те же крестьяне с ружьем. Насадив пленного на вертел, они потопают дальше убивать и умирать за землю и за волю. Эта отвратительная фотография мгновенно впечаталась мне в мозг, едва я услышал о расправе над ефремовским студентом. Конечно, на Красивой Мече было опрятнее: пуля и вода, еще подернутая вешним ледком. Наверное, ледок потрескивал, когда просовывали в воду тело мальчика, полюбившего больше жизни русского мужика. А в Москве его ждала женщина, которая так и не смогла выкурить из чрева нежеланный, никому не нужный плод, то есть меня. Чего бы я ни отдал, если б хоть один из моих многочисленных отцов был виноват перед этой проклятой властью. Они все страдали ни за что, даже студент, которому так дорог русский мужик, но помочь ему он пытался языком.

Получив от судьбы столь ошеломляющий подарок, я повел себя как хищник, перед которым внезапно распахнули дверцу клетки. Известно, что ни один хищник не совершает прыжка в долгожданную свободу, а довольно долго снует челноком возле отверстой дыры, как-то негодующе рыча, утробно ворча, и уж затем не прыжком, а мелко семеня, выходит наружу, чтобы приняться за дело. Я, правда, не рычал, не ходил взад-вперед на мягких лапах, но укрылся на даче, целыми днями валялся на диване в кабинете и прокатывал через душу прожитую жизнь. Делал я это удивительно неэнергично, то и дело обрывая течение мысли и начиная сначала, и не понять, выверял ли я ход воспоминаний или терял нить. Конечно, я очень устал душевно, неся свой груз, но привык к нему и, сбросив, испытывал не облегчение, а утрату державшего меня стержня. Я обвалился, запал в самого себя. Мне надо было разобраться в себе, прежде чем начать жить дальше, с новым знанием своей сути.

Теперь я понимал те странности в поведении матери, которые не раз озадачивали, а порой тяжело ошеломляли… Когда мы выбирали мне литературный псевдоним и отчим забраковал мамины родовые фамилии, она, будто решившись, но неуверенно предложила: Калитин, и я сразу согласился, прозвучала странная фраза: отчество ты, надеюсь, не станешь менять? Она понимала, что первый шаг прочь от Мары сделан, и не хотела, чтобы он выбыл из моей биографии. Она честно отслуживала ему свой долг и хотела от меня такой же преданности человеку, которому я обязан жизнью больше, чем случаю, неосмотрительности и несостоявшемуся убийству.

Понятно было, и почему она с легкостью предложила остаться в обреченной, как тогда казалось, Москве, мне в самом деле ничего не грозило. А моей безымянной деятельности у Хайкиной она не придала значения, уже поняв, что смены диктатора не будет.

Но мне надо было разобраться не только с этим. Почему-то лезут ассоциации из мира животных. Что почувствует павлин, если ему разом — без боли — выдрать хвост? Наверное, ужасный дискомфорт, стыд и горе, что лишился такой красоты. У меня тоже вырвали хвост, стыда я не чувствовал, скорее наоборот, но дискомфорт и сожаление были. Мамин род был для меня эфемерен. Я не знал ни дедушки, ни бабушки, покончивших самоубийством задолго до моего рождения, о тех же, кто им предшествовал, не имел никакого понятия, кроме того, что иные подвизались при дворе. А за Марой были живые лица: едва-едва мерцающий, дискретный, но милый образ бабушки и — весь плоть и жизнь, тепло и любовь — мой чудесный дед; через эту семью я был связан с историей вплоть до Петра, когда геройствовал ревельский, в пороховом дыму, генерал-майор Дальберг, но особенно жаль мне было лишиться генерал-лейтенанта Дальберга, повернутого к мужичкам совсем иной стороной, чем бедный ефремовский студент, и немецкого чемпиона, игравшего с гениальным Морфи. Не хотелось терять — из другого рукава — знаменитого Герберта Маркузе и пианиста Блуменфельда, тут были личности, одолевшие время и безмолвие, а сейчас за мной зияла пустота, сбоку припека маячили плохой художник Мясоедов да пушкинский дурак.

А почему я должен отказываться от тех, кто за Марой, в нем наша нерасторжимая связь…

14

Наконец я очухался, до конца осознав случившееся. Итак, я сын России, а не гость нежеланный. И я не обременен излишней благодарностью к стране березового ситца, ибо видел ее изнаночью, нет, истинную суть. Я в отличной физической форме и не боюсь драк, в том числе с применением вспомогательных режущих, колющих и дробящих кость предметов. Я могу дать кому угодно в морду, не опасаясь, что за плечами обиженного встанет вся страна огромная, готовая на смертный бой, ибо та же страна за моими плечами. Так что разборка пойдет один на один. Думалось об этом со сластью и зубовным скрежетом. Почему-то иного способа реализовать обретенное богатство я не видел.

Лекарство, полученное от мамы, было сугубо внутреннего, но никак не наружного применения. Уточнениями в моей биографии я не мог ни украсить личное дело в отделе кадров Союза писателей, ни поделиться с друзьями. Среди преступлений коммунистического режима было два, которыми этот режим особенно дорожил: разгром Кронштадтского мятежа и ликвидация антоновщины. Быть может, потому, что здесь имелся не вымышленный, а реальный враг. С мятежными матросами и взбунтовавшимися крестьянами не надо иметь никаких связей.

Боясь разворошить много боли, я ни о чем не спрашивал мать. Но любопытство мое было все же растревожено. Меня не устраивала причина гибели студента, которая с подсказки отчима прозвучала: за язык. И что значит «за язык»? Если он просто болтал — это одно, если вел агитацию среди крестьян другое. Надо было бы съездить в Ефремов, но ведь у нас невозможны нецелевые поездки. В гостиницу без командировочного удостоверения не попадешь, да и бдительность в райцентрах ничуть не уступает столичной. Если я буду мотаться по городу и расспрашивать встречных людей о человеке, чье имя может быть здесь одиозным, это плохо кончится. И тут мне повезло. Журнал «Знамя», членом редколлегии и постоянным автором которого я был, отправился в Ефремов для выступления на химическом комбинате имени Лебедева.

На подъезде к Ефремову мы миновали Красивую Мечу, узенькую невзрачную речушку, никак не отвечающую своему названию. Дело было ранней весной, речка то ли вскрылась, то ли не замерзала — угольно-черная полоска воды меж белых от снега плоских голых берегов как-то не связывалась со злодейством.

После выступления я все ждал, что кто-то из старых производственников пришлет мне записку или подойдет по окончании вечера с вопросом, не в родстве ли я с живущими и Ефремове Калитиными или проживавшими здесь раньше, но не дождался. Надежда не оставляла меня и во время затяжного банкета и на другой день, когда мы осматривали предприятие. Я уже смирился с неудачей, и вдруг что-то засветило. По существующей традиции нас водили по городу, хотя смотреть не на что, но пришлось подчиняться кропотливому энтузиазму гида-добровольца, учителя-пенсионера, основателя краевого музея. Завершив свою нудную экскурсию, он подошел ко мне и спросил, не в родстве ли я с ефремовскими старожилами Калитиными, последний из которых умер в глубокой старости два года назад. Это было до того похоже на то, что я придумал, что у меня слегка закружилась голова — нельзя предвидеть настолько буквально. Я ответил, что нахожусь в дальнем родстве с Калитиными, у которых под городом было имение. Он задумался. Да, он слышал об этих Калитиных, но спрашивал о Других. Они не дворянского звания, из купцов. «Нет, к этим я отношения не имею. А вот подгородние меня интересуют». — «Вам надо поговорить с Буниным. Может, он знает». — «Это что — прозвище?» — спросил я. Он засмеялся. «Да нет, самый настоящий Бунин, сын младшего брата писателя. Он оказался единственным наследником Ивана Алексеевича, но ни за что не хотел принять наследство, мол, никакого отношения он к этой семье не имеет». — «Боялся родственников за границей?» — «Нет, он ужасно стыдился, что незаконнорожденный. Родители не были повенчаны». — «Вы это серьезно?» — «Честное, благородное слово. Он так ничего и не взял, все передали в орловский дом Лескова». — «А что там было?» — «Что-то из мебели, книги, ничего ценного, если не знать, что это бунинское. Но еще деньги следовали». — «Какая странная гордость! Другой бы помер от счастья быть племянником автора „Лики“.» — «А он не читал. Он имени Бунина слышать не может. Но вам стоит с ним повидаться. Он старше вас и помнит прежнее время».

Этот славный человек устроил мне встречу с незаконным племянником моего любимого писателя. Наученный им, я словом не обмолвился о Бунине, просто спросил как старожила, не знал ли он студента Калитина, пропавшего в годы гражданской войны.

Он долго молчал, жуя губами, и, как мне показалось, не только не пытался вспомнить, а, похоже, изгонял из сознания все воспоминания. Его мыслительный аппарат был направлен на разгадку подвоха, содержащегося в моем желании увидеть его и в заданном ему невинном вопросе. Одно неосторожное слово, и я, хитрая московская рожа, тут же приплету сюда Бунина и нанесу удар в самое больное место тонкой души бастарда.

Тогда я ему сказал, что это мой отец, которого я в глаза не видал и лишь недавно узнал о его существовании. Я не боялся этого совестливого и замкнутого человека. Возможно, ему привиделось тут что-то схожее с его бедой, но устричные створки разомкнулись и бесцветным голосом он сказал, что фамилия ему знакома.

— Тут были две семьи. Вы, очевидно, говорите о хуторянах… Кирилл Александрович… Был такой, носил студенческую тужурку… А где учился, не помню… В Москве? Он, похоже, учение бросил…

— Его расстреляли? — спросил я в упор.

— Не знаю! — Племянник Бунина чуть отстранился. — Он пропал.

— Его расстреляли на Красивой Мече.

— В те годы многих… прекратили.

— За что?

Он как-то странно посмотрел на меня.

— За сочувствие мужику. А подробностей не знаю. Я тогда мальчонкой был. — Он улыбнулся, показав кариозные зубы. — У него, как у вас, уши были прижаты к голове. А так не похож. Высокий, худой, лицо мягкое… Вы простите.

Когда мы возвращались в Москву и переезжали по мосту, уже в сумерках, Красивую Мечу, мы увидели голого человека, он стоял на берегу у самой кромки черной воды, спиной к реке, лицом в поле, прикрывая руками низ живота. Кругом ни души.

— Смотрите, морж! — воскликнул Катинов, ответственный секретарь журнала.

— Нет, это мой отец, — сказал я…

15

Может ли человек чувствовать происходящую в нем перемену? Мне кажется, нет. Во всяком случае, я этого никогда не чувствовал, хотя на протяжении долгой жизни такие перемены со мной происходили. Из дали лет их можно увидеть, особенно если тебя что-то подтолкнет. Когда-то одна известная писательница прислала мне письмо, где вспоминала свою литературную молодость. Я имел некоторое отношение к самому началу ее пути. «Почему-то в ту пору, — пишет она, — Вы очень много дрались». Так оно и было, я расквитывался за того несчастного мальчика, который безропотно принял столько побоев и унижений. Никогда не был он трусом к слабаком, но каждый нанесенный ему удар подкреплялся авторитетом и мощью великой страны, простершейся от океана до океана, от южных гор до северных морей, где человек проходит, как хозяин, если он, конечно, не еврей. Теперь пришла пора расплаты, страна тоже возвращала мне должок. Я бил в нос и в Уральский хребет, в скулу и в горный Алтай, в зубы и в волжские утесы, по уху и по Средне-Русской возвышенности.

Я не только дрался, но и безобразно много пил, курил как оглашенный, не пропускал ни одной бабы, учинял дебоши, постоянно окруженный друзьями, собутыльниками, прихлебателями, и был противен себе самому гораздо чаще, нежели окружающим. Людям вообще не противно чужое разложение, если им перепадает кусок, а я сорил деньгами, много зарабатывая в кино. Моя квартира попеременно была то кабаком, то бардаком, а нередко совмещала в себе эти институции.

Славная история разыгралась на глазах всего ЦДЛ. Она так показательна для моего тогдашнего стиля жизни, что стоит рассказать о ней подробней. Однажды после затяжной попойки, пресыщенный писательским клубом, фальшивой сердечностью его завсегдатаев, ласковым жульничеством официанток, однообразием подгорелых блюд, я возжаждал перемены мест. И тут же вспомнил, что меня ждут в съемочной группе «Братьев Кошаровых», раскинувшей свои шатры на окраине Тарусы. Я никогда не был в этом литературном окском городке, вотчине Паустовского, где все время с шумом, преодолевая сопротивление властей, закладывают камень в память Марины Цветаевой, где издали талантливый альманах, открывший Окуджаву-прозаика. Я объявил сидящим за моим столиком Мише Чернову, прекрасному водителю и верному собутыльнику, сопровождавшему меня на все охоты, рыбалки и попойки, и работнику Иностранной комиссии, переводчику с французского Владу Челнокову, что еду в Тарусу немедленно и предлагаю им сопутствовать мне. Мишина рука рванулась к бутылке. «„Мукузку“ хочешь?» — предложение выпить было для него формулой согласия, радости и признательности. Влад мило покраснел, представив себе гомерическое застолье, которым группа отметит приезд автора (за его, разумеется, счет), но ехать он не мог — вечером встреча с Симоной де Бовуар, он должен переводить. А Влад при всей очаровательной беспечности и вопиющей трудовой необязательности боялся связываться со старушкой, известной крутым нравом. Но коли я еду, он попросит о дружеской услуге: захватить с собой его приятельницу, которая мечтает показать свои рассказы Паустовскому. Пропустив мимо ушей слова о Паустовском, я сказал, что после затяжного кутежа едва ли окажусь достойным партнером этой новеллистке. «А это и не требуется, — сказал Влад. — Она вроде вообще не дает. Ей бы рассказы показать. А девка заводная, компанейская, хорошо пьет, любит природу, словом, не будет в тягость». Владу никто не мог отказать, он производил впечатление человека, который за друга готов хоть в воду. И не делает этого единственно по причине, что с воды его рвет, как бетховенского пьяницу.

Мы захватили знакомую Влада на Зубовской площади, возле ее дома. «Марина», — назвала она себя. Первое впечатление было довольно неважным: неопрятная, с густыми немытыми волосами, маленьким бледным лицом и чуть кривоватыми ногами, с которых она, едва сев в машину, скинула босоножки, положив грязные ступни на спинку переднего сиденья. Второе впечатление было не лучше: развязная без натуги, самоуверенная, наготове и хамство, но сквозь все это сквозило что-то жалкое, неустроенное. В шестидесятых годах таких было много: сознательное пренебрежение внешностью и правилами гигиены, гонористость, натренированное остромыслие и острословие, обманчивое впечатление легкодоступности. Но Влад был умный парень, он ее хвалил, так что не стоит спешить с выводами.

Вскоре я перестал жалеть, что мы взяли ее с собой. Она легко и не банально говорила, едко характеризовала людей, у нас оказалась куча общих знакомых, много читала и в литературных оценках была точна и неожиданно скромна. Достаточно долгий и нудный из-за пробок на переездах путь в Тарусу летел незаметно.

Была лишь одна накладка. Тревожась о впечатлении, которое ее рассказы произведут на Паустовского, она решила проверить их на мне. Я чувствовал, что мое мнение не больно ее интересует, и, прочтя коротенькие рассказы, которые мне резко не понравились — не люблю вычурную, нарочито современную и не поддающуюся проверке прозу, я не счел нужным деликатничать, выложил, что думаю, без обиняков. Она, понятное дело, разозлилась и долго молчала, надменно вскинув голову, — поза, означавшая презрение к моей литературной отсталости. Я сразу зажалел ее и стал думать, как бы загладить свой промах.

— Кто поцелует меня в пятку, — раздался стеклянно-резкий голос, — дам прямо в машине.

Миша притормозил.

— Вымой ноги в канаве, я подумаю.

— Заткнись, недоносок! — взорвалась она истерической злобой.

— Можно, я дам ей по хлебалу? — спросил меня Миша.

Тут нас сильно подбросило на колдобине.

— Лучше за дорогой следи, — посоветовал я.

Миша самолюбиво относился к своей шоферской репутации и сосредоточился на разбитой бетонке.

Доехали мы благополучно и вроде бы помирились, чему способствовала распитая из горлышка бутылка «Мукузани».

В Тарусе мы расстались на время с Мариной, она пошла искать Паустовского, а мы поехали на съемочную площадку в ближайший березовый лесок. Встречу назначили в пустующей по летнему времени школе, где разместилась киногруппа.

Марина вернулась неожиданно скоро, застав нас еще на съемках. У Паустовского разыгралась астма, и его отправили в Москву. Она была меньше разочарована, чем можно было ожидать, наверное, в ней возникли сомнения, что «фигуративный абстракционизм» — так она определяла стиль своих рассказов — придется по душе прозаику-традиционалисту. Мне понравилось, с какой легкостью она пережила неудачу и включилась в киноигры. Она впервые попала на съемки, и ее захватила царящая на площадке взволнованная бестолковщина. Часов в семь мы уже сидели в палисаднике школы за столами, щедро заставленными бутылками и нехитрой снедью: малосольные огурцы, помидоры, жареные грибы, крутые яйца, сметана — все рыночное, и дары местного сельпо — серая колбаса и тюлька в томате.

Застолье получилось выдающееся, чему в немалой мере способствовала Марина. Я даже начал гордиться, что привез такое чудо. Она оказалась не только речевиком, но и певуньей, репертуар ее отличался разнообразием жанров и цельностью наполнения — сплошной мат. Я запомнил две попевки: про Дуньку, едущую на пароходе без билета в надежде расплатиться натурой, и про девок, услышавших в лесу жутковатое «чирик-пиздык-хуяк-куку».

В последующие часы застолья, продолжавшегося до рассвета, мы хором исполнили эти полюбившиеся нам песенки не меньше ста раз. Наконец директор картины напомнил, что скоро на съемочную площадку, а режиссеру и автору надо еще решить несколько творческих (в кино, которое не искусство, ужасно любят это слово) задач. Гости разошлись, первой исчезла Марина. Я уже заметил, что она стала стремительно выдыхаться, словно из нее разом вылилось горючее.

Мы довольно быстро решили наши проблемы, и директор погнал меня спать, предупредив, что поместил нас с Мариной вместе. Милый человек, он, наверное, думал сделать приятное. Судьба его оказалась печальна. Он все острил, что мы не получим за эту картину венецианского Золотого льва, вышло еще хуже: он получил два года лагерей за разбазаривание государственных средств. Маленький, спесивый, но беззлобный киношный человечек вышел из лагеря религиозно-нравственным мыслителем в духе о. Булгакова. Он держал себя и рассуждал так, будто провел время не на лесоповале, а в Оптиной пустыни. Но величие открывшихся ему истин оказалось непосильным для его легкокрылой души, и вскоре после возвращения он сгинул: то ли вознесся, то ли ушел в глухой скит, то ли умер.

Марина заняла лучшую из двух кроватей, которая была явно велика ее цыплячьему телу. Пожалев ее убожество, неудачу с Паустовским и огонь тщеславия, отпылавший впустую, а может, и раздраженный бесцеремонностью, я тронул ее за плечо и спросил: собирается ли она в одиночку пользоваться двухспальным ложем?

Жест мой носил чисто символический характер, я не думал, что он проникнет в ее сознание сквозь наволочь тяжелого и хмельного сна, но она вскочила с дико горящими глазами, с искаженным ненавистью лицом.

— Только тронь! Я выброшусь в окно!

Этот прыжок был бы столь же неопасен по своим последствиям, как прыжок Шапаревича из квартиры Прохоровых, и по той же причине — малая удаленность оконницы от земли.

— Ты что, сказилась?

— Только посмей!.. Только тронь!.. — Она лязгала зубами, маленькое лицо ее стало мордочкой какого-то: хищного, остервенело-злобного зверька.

— Да кому ты нужна!.. — И я поплелся к своему лежаку.

Утром об этом происшествии не вспоминали. Марина была усталой, разбитой, опустошенной, не ела, не пила, но держалась довольно приветливо. А мне вспомнился рассказ моего друга-ленинградца. Он познакомился в московском Доме кино с бабой, которая пригласила его к себе в гости. Они пили, болтали, смеялись, баба оказалась при внешней ничтожности острой, умной, даже обаятельной. У них все шло путем, но, когда он пожелал остаться на ночь, она без разбега, не переводя дух, учинила чудовищную истерику и выгнала его вон. Он полночи слонялся по Москве в поисках ночлега. Кажется, он упоминал Садовое кольцо, похоже, это была Марина. Мой друг решил, что имел дело с динамисткой, но, по-моему, тут другое: какой-то психический сдвиг. В нашей среде в ласках отказывают столь же спокойно, как и соглашаются на них. Так вести себя, как Марина, могла какая-нибудь закосневшая в своем девстве монашка-фанатичка.

Я ничего не сказал ей о своей догадке, у меня были заботы поважнее. Как я понял, проблемы, возникшие у режиссера, объяснялись тем, что он никак не мог выйти из запоя, начавшегося еще во время павильонных съемок. Мне предстоял тяжелый разговор, а Марина путалась под ногами. И тут она сама сказала, что ей надо вернуться в Москву. Я попросил Мишу отвезти ее на станцию. Туда было километров пятьдесят, а Миша настолько проспиртовался, что потел водкой. Ехать ему, естественно, не хотелось. Пришлось пообещать «Мукузани» — под завязку.

— А где ты его возьмешь? — спросил он хмуро, но с ноткой пробуждающегося интереса.

— Мое дело. — Я заметил бутылки «Мукузани» в витрине винной лавочки, когда мы ехали сюда, слабое винцо, видать, не пользовалось успехом в этом поэтичном городке. Уточнять адреса я не стал, опасаясь, что у Миши может оказаться завалящая бумажка в загашнике.

Марина сердечно попрощалась с теми, кто был под рукой, поблагодарила меня, приняла деньги на поездной билет с усмешкой светской дамы, забывшей дома мелочь, и отбыла.

Жизнь продолжалась, и я не вспоминал о существовании Марины вплоть до рокового вечера в ЦДЛ, где я играл на бильярде, а моя жена Гелла вздумала пригласить на ужин кучу милых, но каких-то неожиданных в таком сборе людей: здесь оказалась Леля с уже взрослым сыном Пашей, сценарист и прозаик Николай Садкович с женой и мой друг по литературе, жизни и охоте, чудесный Георгий Семенов. Была суббота, и ЦДЛ гудел, как в последний день.

Я пришел к столу, когда все уже были в сборе, успели сделать заказ и выпить по рюмке-другой. Я поспешил их нагнать, заказал бифштекс по-гамбургски и пришел в то отменное настроение, каким меня награждает согласие между действующей женой и хотя бы одной из предшественниц. Я долгое время мечтал справить золотую свадьбу по совокупности своих браков, но преждевременная смерть Лели все разрушила. Я чувствую, что многовато жен для небольшой повести, и сократил бы их число, если б писал другую книгу.

Я не успел включиться в ритм застолья, когда ко мне подошли два высоких, приятных молодых человека и, вежливо извинившись, попросили на «пару слов». Я поднялся и вышел в проход между столиками.

— Петр Маркович, — сказал один из них, сероглазый блондин, широкогрудый и плечистый, самый любимый мною мужской тип. — Вы знаете Марину Дмитриевну?

— Нет, — ответил я с сожалением, мне хотелось быть полезным этим славным молодым людям.

— Вы знаете ее, — мягко сказал другой, тоже видный парень, но очкарик, что сообщало ему некоторую ущербность в сравнении с его другом.

— Кто она? И откуда я могу ее знать?

— Молодая писательница. Она ездила с вами в Тарусу, — с укором, чуть излишне суровым, сказал блондин.

Они из радиокомитета! — осенило меня, и я не ошибся. Видимо, она дала им свои фигуративно-абстракционистские рассказы, и они хотят знать мое мнение. Я тут же подтвердил, что мы с Мариной знакомы, просто я не знал ее полного имени.

Их интересовало не мое мнение, а мнение Паустовского. Боясь ее подвести, я ответил уклончиво:

— Думаю, что ему понравилось. Подробностей не знаю. Она ходила без меня. Я был на съемках.

Они обменялись странным взглядом. Я перестал понимать, что им от меня нужно. Если Марина наврала, что Паустовский в восторге от ее творчества, то мой ответ вполне корректен. Если же она сказала правду, то зачем вообще было спрашивать.

— Петр Маркович, — как-то очень значительно и тягуче произнес блондин. — А сколько от Тарусы до станции?

Совершенно сбитый с толку, я пробормотал, что километров пятьдесят.

— Ага. Пятьдесят километров, — повторил блондин и снова переглянулся с очкариком. — Совершенно верно. Так же верно, как и то, что вы, Петр Маркович, подлец и негодяй.

Это настолько не соответствовало моему ожиданию, что я растерялся самым жалким образом. Тем более что не понимал, как связано расстояние от Тарусы до железнодорожной станции с моим нравственным обликом. Суть этой истории и сейчас, по прошествии стольких лет, темна для меня. Но уже тогда я понял сквозь все свое обалдение, что Марина зачем-то наврала, будто ей пришлось проделать пешком эти пятьдесят километров. Может быть, я поступил с ней так варварски из-за того, что она отвергла мои домогательства? Для чего понадобилась ей эта ложь?

— Мне кажется, здесь не место для таких объяснений, — как-то пришибленно промямлил я и хотел вернуться за свой столик.

Два не очень сильных, но звучных, как и всегда, когда бьют по околоушной кости, удара обрушились на меня сзади.

Дешевых лавров захотелось этому дураку-блондину. Как же, на глазах всего ЦДЛ набил морду известному писателю! За честь женщины, на глазах его жены и друзей, на глазах всего писательского сборища дал предметный урок негодяю. А то, что наказуемый лет на двадцать старше, роли не играет. Нет, играет, именно поэтому он не посмеет ответить, утрется или будет жалко взывать к администрации. Было мгновение странной грезы, когда передо мной проплыла косая смуглая скула то ли Алеши Поповича, то ли Чурилы Опленковича, то ли другого какого богатыря, а в груди мощно зазвучала увертюра 1812 года, и сразу я стал весь в сборе и восторге: вот оно, долгожданное!

Я, конечно, понял, что ударил меня блондин, но первый удар я нанес не ему, а его другу — по очкам, чтобы вырубить его из дальнейшего. Слабоглазые больше всего опасаются за свои очки. Расчет был верен, больше я его не видел. Потом я занялся блондином. Тот, видимо, посчитал, что дело сделано, и был настроен на увенчание лаврами, а не на продолжение драки. Он стоял, опустив руки, и улыбался расслабленно-горделивой улыбкой. Я сразу разрушил эту его улыбку, окровавив рот. Он попятился, оступился на ковровой дорожке и упал навзничь на чей-то столик, передавив посуду и сбросив на пол бутылки и блюда. Я стал рубить в песи, крушить в хузары, как призывает русский боевой клич, пока меня не оторвали от него какие-то доброхоты. Вмешательство посторонних не понравилось Лелиному сыну Паше, здоровенному малому, занимающемуся каратэ. Он освободил меня, а блондина ударил в солнечное сплетение. Я не заметил удара, видел только, что блондин сложился, и нанес ему снизу несколько сильных ударов в лицо. Он упал на пол, а я вернулся за столик, куда только что подали мой бифштекс. Я, конечно, запыхался, но был совершенно спокоен, налил себе водки, с удовольствием выпил и принялся за бифштекс. Над блондином уже хлопотали клубные служители, его подняли и увели.

Гелла едва успела расплатиться за побитую посуду и прочий урон, нанесенный соседям по столику, когда возле нас возникло гофманское существо, но не из добрых фей, а из отрицательной нежити: костляво-зеленое, с чудовищной копной волос, острым личиком насекомого, мокрым от слез, и оглушительно горластое. Ей-богу, грязнулька злосчастной тарусской поездки была куда привлекательней. Но ей, верно, казалось, что она нарядна, ухоженна и вполне достойна высокого места и торжественного акта возмездия.

— Там милиция! Спасите моего мужа!

И опять я проявил поразительную тупость. Что-то не везло мне с ней.

— А разве вы замужем?

— Видали! — завопила она. — Мой муж набил ему морду, а он его не знает. Муж защитил мою честь!

Гелла звонко расхохоталась.

— Еще одна такая защита, и вы останетесь вдовой.

Тут в Марине иссякли и пафос, и чувство юмора, ответ прозвучал по-босяцки:

— А ты вообще молчи, курва!

Наша официантка Таня, кустодиевская красавица с железными мышцами, взяла Марину за волосы у загривка, другой рукой ухватила за тощий зад, подняла, странно замолкшую, не сопротивляющуюся, отнесла к двери и вышвырнула вон.

Мы выпили за здоровье Тани, но расслабиться нам не дал ходивший на разведку Коля Садкович.

— Всем быстро смываться. Я с машиной. Выходите на Воровского. Продолжим у нас дома.

— Почему мы должны бежать? — возмутился я. — Он же на меня напал!

— Он исходит кровищей. Твои дружки тебя заложили, говорят, что его били скопом.

— Но это брехня!

— Я не бил его, — сказал Паша, — только применил прием.

— Администрация на твоей стороне. Они все уладят. Но нам надо делать ноги.

Он был не на шутку встревожен, и мы послушались. Семь человек набились в «Волгу», просевшую до земли.

— Дай бог, чтоб выдержали рессоры, — сказал Садкович.

Они выдержали. И мы долго гуляли в его гостеприимном доме.

На другой день я пошел в ЦДЛ узнать, чем кончилось дело. Администрация клуба переусердствовала, защищая своего; о дебоше мнимого мужа Марины, оказавшегося и впрямь работником радиокомитета, сообщили его начальству. Мне это было неприятно, хотя симпатии к пострадавшему я не испытывал. Мне куда жальче было бедную, расфуфырившуюся, как на бал, истеричку Марину.

Я остался обедать в ресторане и услышал о своем подвиге в чеканной формулировке легенды: «Трахнул жену, избил мужа и доел бифштекс».

16

Упоенный своей победой, я мечтал о новых лаврах. И они не заставили себя ждать. Но я никак не думал, что полем битвы снова окажется ЦДЛ. Здесь-то, горделиво и наивно думал я, меня будут опасаться. Да ведь чужой опыт всегда пропадает втуне. А возможно, мой будущий противник даже не слыхал, что я самый страшный аллигатор в мутных водах ЦДЛ; Однажды после затяжного обеда (появлялись все новые друзья, и обед начинался сначала), перешедшего в неторопливый ужин, по пути к выходу мы с Геллой обнаружили в пивном зале, украшенном шутливой стенной росписью, группу молодых грузинских поэтов, возглавляемых мэтром, грузином московского разлива Коберидзе. Гелла с ее блистательными переводами из Галактиона Табидзе и Симона Чиковани была для грузин чем-то вроде священной коровы. Ее сразу окружили, потащили за столик. После велеречивого тоста в ее честь все возжаждали стихов, и Гелла с величайшей охотой откликнулась на призыв.

Она читала своим поющим голосом, грузины восхищались, рыдали, целовали ей руки, вино лилось рекой, и Гелла начала распадаться. При этом она читала все равно прекрасно, но между стихами ее речи напоминали бульканье, словно из бочки с портвейном, в которой топили несчастного герцога Кларенса. Но в отличие от брата коварного Ричарда, она выныривала, быстро налаживала дыхание, и снова лилось расплавленное серебро:

  • Мир состоит из гор,
  • Из неба и лесов.
  • Мир — это только спор
  • Двух детских голосов…

Но тут грузин попросили на сцену — был их вечер, — мы остались одни, к нам тут же кто-то подсел, вернулся мой Лепорелло — Миша, относивший в машину картонный ящик с неизбежной «мукузкой», Гелла продолжала читать, не заметив смены аудитории. Она читала не для нас, даже не для себя, а для внимающих ей из вечности Галактиона и слепого Симона. И тут я обратил внимание, что ее голос отдается каким-то уродливым эхом. За соседним столиком, залитым пивной пеной, резвилась компания молодых литинститутских поэтов. Один из них, с доверчивой внешностью пионера из стихов Агнии Барто, но с тухлыми, дурными глазами, издевательски копировал Геллу. Там, где у нее нежный стон, он выл, ее потерянным междометием «О!» насмешник давился, как перед блевом, порой она чуть вскидывала рыжую голову, обормот делал вид, что его шею захлестнула удавка, и вываливал мерзкий обметанный язык. Представление шло под гомерический хохот собутыльников. Его ломанье не осталось незамеченным и другими посетителями. В пивном зале чистая публика задерживалась редко, тут обычно гуляли студенты литвуза, члены каких-то литературных кружков при ЦДЛ, просто всякая уличная протерь, обманувшая близорукую бдительность стареньких вахтерш. И эта нечисть в контраверзе поэта и хулигана, конечно, предпочла последнего. Чернь всегда милует разбойника и казнит Христа.

— Ладно, — сказал я громко. — Пошли. Тут не место стихам. Хватит метать бисер перед свиньями.

Гелла покорно, уже отключенная от действительности, поднялась. Миша подхватил ее и повел к выходу. Я задержался, чтобы расплатиться с официанткой. Весельчак выскочил из-за стола, с ним еще двое. Что и требовалось. Надо было отколоть их от кодлы, забившей пивной зал, с ней не справиться и самому страшному аллигатору мутных вод ЦДЛ.

Я нагнал медленно продвигающихся к выходу Геллу и Мишу возле вестибюля. Пародист продолжал резвиться, теперь он передразнивал неверную походку Геллы, спотыкался, вис на руке воображаемого спутника. Его болельщики держались немного в стороне.

— Подержи Геллу, — сказал Миша. — Я ему врежу.

— Держи сам Геллу, без тебя обойдется, — ответил я и остановил мгновение, уже ставшее прекрасным.

Теперь я разглядел студента. На свету он не был похож на примерного пионера из Агнии Барто — плохой, совсем плохой мальчик, к тому же и не русский: нос приплюснут, плоское лицо, желток в узковатых глазах. Господи, с кем он, связался, этот метис! За меня были сибирские реки, тайга, Жигули и астраханские плавни, за меня был Алтай, черт побери, Чусовая, Кама, медные уральские горы. За него были лишь молодость, несытая литинститутская молодость, а за меня орловский чернозем, Северная Двина, кишащая сигами, Палех, Мстера и Федоскино, за меня вятская игрушка и новосибирские черносотенцы, Люберцы, Петергоф и Теплый Стан!

Сколько прошло времени с той поры, вся жизнь прошла, забылись старые дружбы, забылась моя любовь к Гелле, но я до сих пор помню блаженную тяжесть удара, столкновение кулака с мордой хама. Как много в жизни неоплаченных счетов, как много безответных унижений, неотмщенных ударов, издевательств, и какое счастье, когда ты можешь вколотить назад в тупую, вздорную, злую башку извергаемую ею мерзость. Ведь этот гад был уверен в своей безнаказанности, а как же — их больше, они молоды, решительны, не знают табу приличий. Когда он упал, я врезал ему каблуком в ребро. Мне потом говорили: лежачего не бьют. Чепуха! Достойного человека не надо бить ни стоячего, ни сидячего, ни лежачего, а негодяя — круши во всех позициях. Почитатели этого артиста почему-то не воспользовались численным преимуществом…

Следующей жертвой вечерней был таинственный человек, которого приняли за дачного вора, теперь я склонен думать, что если он и хотел украсть, то разве что георгины. Мы приехали из Москвы на машине переводчика Ромашина. Он подвез нас к дому, уже посмерклось, мы ехали с зажженными фарами. Когда Ромашин переключил свет на ближний и отсеклись долгие сиреневые лучи, через наш забор со стороны сада перемахнул какой-то мужчина и быстрыми шагами направился к воротам поселка.

— Держи вора! — заорал я и выскочил из машины. Человек перешел на рысь без паники, даже с изяществом.

— Ромашин, гони вперед! — крикнул я и припустил за нарушителем.

Странно, но он не убыстрил бега. Я нагнал его и ударил наотмашь по уху. Он дернул головой и так же неспешно продолжал бежать. Я ударил его снова. Это был плотный, выше среднего роста человек лет тридцати пяти, хорошо, модно одетый. Я ударил еще и вдруг разом потерял охоту к продолжению. Он не отвечал мне из моральной подавленности, что усугублялось страхом (совершенно напрасным) перед сидящими в машине. А он мог бы ответить, я бил по тугой плоти.

В первый и в последний раз, когда я поднял руку на человека, мне стало не по себе. Я оставил его в покое и вернулся к машине. Ромашин накинулся на меня: как можно бить человека, который хотел подарить цветок любимой девушке? Гелла молчала, она тоже осуждала меня за поступок, враждебный поэзии.

Их дружное осуждение — визгливое со стороны Ромашина, прикрывавшего трусость лицемерной добротой, молчаливое со стороны Геллы, ей и вообще перестала импонировать моя воинственность, — привело совсем к иному результату, чем можно было ждать. Вместо того чтобы выкинуть из головы чепуховое происшествие, я снова прокатил его через себя и понял, что поступил не по-русски. На ярмарке цыгана, еще только собравшегося украсть кобылу, бьют насмерть, несовершеннолетнему воришке отбивают почки, легкие, печень, заупрямившуюся на вздыме ломовую лошадь хлещут кнутом по глазам. Я слишком долго носил отравленную ядом жидовского мягкосердия шкуру и потерял категоричный настрой моих смиренных и беспощадных соплеменников. Надо взять себя в руки…

Случай проверить свою решимость не заставил себя ждать. В Доме кино состоялась премьера фильма Виталия Шурпина «Такая вот жизнь», в котором Гелла играла небольшую, но важную роль журналистки. С этого блистательного дебюта началось головокружительное восхождение этого необыкновенного человека, равно талантливого во всех своих ипостасях: режиссера, писателя, актера. И был то, наверное, последний день бедности Шурпина, он не мог даже устроить положенного после премьеры банкета. Но чествование Шурпина все же состоялось, об этом позаботились мы с Геллой.

В конце хорошего вечера появился мой старый друг режиссер Шредель, он приехал из Ленинграда и остановился у нас. Он был в восторге от шурпинской картины и взволнованно говорил ему об этом. Вышли мы вместе, я был без машины, и мы пошли на стоянку такси. Геллу пошатывало, Шурпин печатал шаг по-солдатски, но был еще пьянее ее.

На стоянке грудилась толпа, пытающаяся стать очередью, но, поскольку она состояла в основном из киношников, порядок был невозможен. И все-таки джентльменство не вовсе угасло в косматых душах — при виде шатающейся Геллы толпа расступилась. Такси как раз подъехало, я распахнул дверцу, и Гелла рухнула на заднее сиденье. Я убрал ее ноги, чтобы сесть рядом, оставив переднее место Шределю. Но мы и оглянуться не успели, как рядом с шофером плюхнулся Шурпин.

— Вас отвезти? — спросил я, прикидывая, как бы сдвинуть Геллу, чтобы сзади поместился тучный Шредель.

— Куда еще везти? — слишком саркастично для пьяного спросил Шурпин. Едем к вам.

— К нам нельзя. Гелле плохо. Праздник кончился.

— Жиду можно, а мне нельзя? — едко сказал дебютант о своем старшем собрате.

— Ну вот, — устало произнес Шредель, — я так и знал, что этим кончится.

И меня охватила тоска: вечно одно и то же. Какая во всем этом безнадега, невыносимая, рвотная духота! Еще не будучи знаком с Шурпиным, я прочел его рассказы — с подачи Геллы, — написал ему восторженное письмо и помог их напечатать. Мы устроили сегодня ему праздник, наговорили столько добрых слов (я еще не знал в тот момент, что он куда комплекснее обслужен нашей семьей), но вот подвернулась возможность — и полезла смрадная черная пена.

Я взял его за ворот, под коленки и вынул из машины. «Садись!» — сказал я Шределю. И тут, за какие-то мгновения, во мне разыгралось сложное драматическое действо. Я держал на руках маленькое, легкое тело притихшего и будто враз постаревшего человечка, и это походило на «Снятие с креста» одного старого немецкого художника: человек, держащий тело Христа — я не удосужился узнать, кто это, благочестивый Симон или апостол Иоанн, выглядит растерянным, словно не знает, что ему делать с бесценной и горестной ношей. Я тоже не знал, ибо в моем обостренном и сбитом алкоголем сознании происходила стремительная смена образов: еврей истинный, которым я признавал себя некогда, требовал прислонить его бережно к стене, русский, которым я и тогда был, не зная о том, хотел размозжить его об эту стену, еврей, которого я, воспитанный в долгом рабстве, тайно нес в себе и сейчас, просил о пощаде, русский, каким я грозил стать, толкал под руку размозжить Шределя, а сородича взять с собой и уложить в постель. И тут легкую тяжесть его тела я почувствовал как бы через ощущение моей жены и все понял про него и Геллу. И сразу исчезла гнусная муть, остались человек против человека. И тот человек, который истинно был во мне, мог бы прикончить Шурпина, если б не понял каким-то счастливым, освобождающим чувством, что уже не любит Геллу страстью. Это сняло с души много тяжелого, освободило от собственной вины и обязанности играть в то, чего уж нет. Я с какой-то нежностью ощущал кошачий вес Шурпина на своих руках. Тут я увидел испуганное лицо моего старшего друга, режиссера Донского, что-то, видать, ухватившего в происходящем. В молодости он играл в футбол — вратарем, я крикнул ему: «Держите!» — и метнул тело Шурпина. Он поступил вполне профессионально: пружинно присев, выбросив вперед согнутые в локтях руки, принял послание в гнездо между ляжками и грудобрюшной преградой.

Я сел в машину, и мы уехали.

В толпе на стоянке находился Валерий Зилов, злой карлик. Он стал распространять слухи, что я избил пьяного, беспомощного Шурпина. А что же он не вмешался, что же не вмешались многочисленные свидетели этой сцены?..

Я встретился с Шурпиным через много лет на заседании редколлегии журнала «Наш сотрапезник», тогда еще честного и талантливого. Это была совсем другая жизнь, из которой ушла Гелла и многие другие, обременявшие мне душу. Главный редактор журнала Дикулов представлял нам нового члена редколлегии. Шурпин, знаменитый, вознесенный выше неба, трезвый как стеклышко — он бросил пить и сейчас добивал свой разрушенный организм крепчайшим черным кофе, курением и бессонной работой, — обходил всех нас, с искусственным актерским радушием пожимая руки. Дошло дело до меня.

— Калитин, — неуверенным голосом произнес Дикулов, видимо, проинформированный Зиловым о моем зверском поступке.

— Не надо, — улыбнулся Шурпин своей прекрасной улыбкой. — Это мой литературный крестный.

И поскольку я сидел, он наклонился и поцеловал меня в голову…

17

Все вышеизложенное — детский лепет перед боем с танком, который я провел примерно в то же время на съемках фильма «Предшественник» на опаленной многими войнами можайской земле. Я приехал туда, как считалось, для работы. По обыкновению, бледное, но сейчас непривычно серьезное, озабоченное лицо режиссера Калмыкова подсказало мне, что в группе неблагополучно. Мне уже надо было бы привыкнуть к неизбежности и негибельности киноужасов: советское кино живет катастрофами, но я, мгновенно никнущий даже перед малыми бытовыми трудностями, расстроился и пожалел, что приехал. Киногруппа нашла себе странное прибежище, что-то вроде монастырского подворья. Правда, монастыря тут не было, но небольшая нарядная церковка с золотыми луковичками имелась, примыкая к сараевидному зданию странноприимного дома с высокими потолками, толстыми стенами, в которых прорублены узенькие окошки. Возможно, тут когда-то был монастырь, от него остались переоборудованные хозяйственные постройки. Это загадочное, давящее помещение усугубило мое невеселое настроение.

— Ну, что тут у вас? — спросил я Калмыкова, проходя следом за ним в отведенный мне номер-келью.

— Матушка, — мимо моего вопроса больным голосом сказал Калмыков. — Вы не представляете, какое это чудо!

Калмыков недавно начал делиться со мной гаремом, именуемым съемочной группой и состоящим, за исключением второго режиссера и директора евнухов, сплошь из женщин. В материальном плане Калмыков был болезненно скуп, но в сексуальном — меценат. Незадолго до отъезда в экспедицию он прислал мне на дом — в мою одинокую минуту — костюмершу с такой сенсационной грудью, что в Америке она была бы миллионершей, а здесь радовалась бутылке водки с неприхотливой закуской и по-советски торопливому объятию на незастланном шершавом диване. Почему-то мы, не обремененные ни делом, ни ответственностью, ни заботой о помещении денег или укрывании доходов, ни поиском хоть какой-то выгоды, все время спешим. Может, это идет от ощущения неподлинности нашей жизни и надежды, что настоящая жизнь притаилась где-то рядом, за углом.

В нашу первую и пока что единственную встречу ничто не мешало нам: ее никто не ждал, и я был соломенным вдовцом, но она вдруг панически заторопилась, и я, тоже охваченный бессмысленным нетерпением, не только не удерживал ее, но принялся лихорадочно помогать сборам, уминая волшебные холмы в изнемогающий от постоянного напряжения лифчик. Мы расстались, уговорившись встретиться в экспедиции. Собственно говоря, я и ехал сюда «по груди». А Калмыков сбивает меня с толка, предлагая услуги собственной матушки. Такого цинизма я не ожидал даже от него. И к тому же она старуха. Но оказалось, Калмыков неповинен в эдиповом комплексе навыворот. Речь шла о матушке — жене здешнего священника. Он — старый хрыч, развалина, а она юная, прекрасная, с огненными глазами и вечно рдеющими скулами. Если уж Калмыков заговорил о женщине в столь возвышенном стиле вместо обычных полублатных банальностей, значит, матушка была и впрямь чудо.

Калмыкова всего трясло, ноздри его красиво раздувались, оттуда валил сухой жар. К этому времени он уже дал волю сладострастию, предав единственную — как окажется — за всю жизнь настоящую любовь, очаровательную, нежную Соню. Сейчас он был охвачен неподдельным пылом и все же в необъяснимой щедрости отдавал свою мечту. Как это по-русски!.. Вот оно то, что не понять умом, не измерить общим аршином. Сколько таинственного смирения в этом жесте, какая жертвенность! И сколько чисто русского безобразия: он же считает себя верующим, даже церковным человеком — внук сельского попа, но без малейшего колебания готов превратить храм в бардак. Что-то жало меня в этой истории, но как русский я не мог отказаться.

— Веди меня, искуситель!

Путь до матушки был таинствен, как до катакомбной церкви. Мы то опускались в подземелье по изъеденным временем ступеням, то возносились в глухие коридоры, то протискивались в сырые щели, чтобы оказаться в каменной западне, но мой Вергилий с уверенностью шел вперед, неизменно находя лаз, нужный поворот, и мы влеклись дальше сквозь завалы неразличимой в полутьме рухляди, из прохода в проход, из клети в клеть, где воздуха не хватало на глоток, и не понять было, как мы очутились в прохладной свежести деревянных сеней и в пугающей близости увидели Ее — высокую, статную, с гордо посаженной головой и матово-бледным лицом. Она стояла посреди комнаты и смотрела в нашу сторону, но почему-то не видела нас. Я помню каждую черточку ее благодатного облика, но память не удержала, во что она была одета. Она видится мне то в изумрудном штофном платье брюлловской красавицы, то в строго черном, облегающем одеянии, как на матери «Безутешного горя» Крамского, то в белом подвенечном, как на печальной невесте в «Неравном браке». Наверное, она была в чем-то простом, скромном, вполне современном, а на плечах шаль. Незаметно, без малейшего шелоха осыпался песок вечности, время в нас остановилось. Я уверен, что мой спутник разделял это чувство. Мы даже не таились, но она нас не видела, поглощенная собственной самоуглубленной жизнью. Она стояла неподвижно, вперив черный горящий взор в какую-то бесконечно далекую цель, наделяя прозрачностью пустоты все, что оказывалось между нею и этой целью. Вдруг она резко повернулась, прошлась по комнате, остановилась, закинув голову, подняла руки и положила их под затылок, словно голова стала тяжела ее шее. Может быть, все дело в том, что мы жили в разных ритмах, мы выпали из времени, она же пребывала в обычных временных координатах. Весьма вероятно, она сделала всего два-три быстрых движения, вполне безотчетных, какими человек, находящийся в одиночестве, предваряет несложный целевой поступок. Она опустила руки и решительным шагом покинула комнату.

— Пошли, — сказал я Калмыкову. — Нельзя разрушать.

— Чего разрушать? — мгновенно спустившись с горних высей, насмешливо спросил он. — Семью?

— Нет, того, чего мы не знаем. Ее ауру.

Калмыков был обормот, Стенька Разин, но с какой-то пищалкой в груди. Беспечно относясь к земному существованию, он побаивался запредельного. Сколько раз слышал я его непроизвольный, детски испуганный бормот: а чего я сделал? Он отзывался неслышному голосу, нездешнему укору. Калмыков не знал, что такое «аура» (я — тоже), но чувствовал, что это принадлежит тому ряду, который он старался не задевать, находя достаточно увлекательного в зримых, земных очевидностях.

День завершился тусклой, проходной пьянкой. Ночевье было мучительным. Мне снились ужасные горные обвалы, я задыхался, погибал, кричал и просыпался как раз вовремя, чтобы впрямь не задохнуться под громоздом упавшей на меня груди костюмерши. Все это было так ужасно после дневного видения, что я чуть было не уехал на другой день в Москву. Но, конечно, не уехал, а отправился в деревню на съемки.

Калмыкову хотелось снять сцену, которая давно уже тревожила его творческое воображение, он не раз просил меня дописать ее, но я так этого и не сделал. На каком-то съезде Сталин рассказал о своей встрече с колхозниками только что созданной артели. Темная и воинственная баба, не понимавшая преимуществ коллективного труда, задрала подол и, выставив свое непомерное женское естество, гаркнула: «Вот тебе твой колхоз!» Помня о ночном кошмаре, я предложил Калмыкову заменить «сад пыток и страстей» грудью костюмерши, эффект будет еще сильней. Но Калмыков, нутряной реалист, хотел быть ближе к жизненной правде. После долгих препирательств мы решили поручить сцену хорошей и правдивой актрисе Варе Владимировой. Она отнеслась с пониманием к режиссерской задумке, но в реквизите не оказалось больших крестьянских женских штанов, а на Варе были деликатные мосторговские трусишки. «Зритель в них не поверит!» — горевал Калмыков. Я вспомнил, что в деревне бабы в страду вообще штанов не носят. Калмыков приободрился, напряг мысль, прикидывая эту сцену. «Нет, не вижу, — сказал он сокрушенно. — Нужна поэтапность. Задрала подол — удар, сдернула штаны — второй, смертельный».

Но тут произошло два события, которые отвлекли ищущую мысль режиссера. Первое — бухгалтерша привезла мне положенную авторскую зарплату за два месяца, в связи с чем был объявлен банкет для всей съемочной группы, и деньги, не коснувшись моих рук, ушли к организаторам пиршества. Второе — Калмыкову подали танк. Мне предстояло оценить его водительское умение.

Никаких танков в моем сценарии не было в помине, но появление мощной «тридцатьчетверки» меня не слишком удивило. С таким же успехом мог возникнуть паровоз, самолет, портальный кран, омулевый невод, водолаз в скафандре, понтонный мост или кордебалет в пачках — в зависимости от пристрастий режиссера. Калмыков по годам не мог участвовать в Отечественной войне, в нем остался неизжитый мальчишеский героизм: обожал ножи, стрелковое оружие, военные песни. На «Мосфильме» находился в простое тяжелый танк, Калмыков затребовал его к себе. Танк прибыл и замер на краю вязкой пашни, а танкист включился в напряженную жизнь группы с ежевечерним пьянством и ухаживанием за красавицей гримершей. Эта молодая женщина, избалованная вниманием кинограндов, не хотела задержать ленивый взгляд своих серо-голубых с поволокой на скромной фигуре танкиста. Он страдал и завивал горе веревочкой. Калмыкова осенило: чтоб не ржавела даром военная техника, научиться водить танк.

Он за неделю овладел этой не очень хитрой наукой — водить танк куда легче, чем машину, и с блеском продемонстрировал мне свое умение. К сожалению, он перестарался и, заехав слишком далеко в набухшее дождевой влагой поле, застрял. Пришлось уступить штурвал сержанту, а самому возвращаться пешим ходом по колено в грязи.

Радужное настроение режиссера было подпорчено, это обернулось яркой дракой между ним и директором картины в финале застолья. Банкет проходил посреди пустого скотного двора, заброшенного после очередной перестройки громадного нищего колхоза, тут же разыгралась и битва.

Спровоцировав драку, Калмыков вскоре спохватился и, будучи моложе и сильнее своего противника, стремился не отлупить его, а утихомирить. Но директор Захаров с серебряным клапаном в пробитом пулей горле был бесстрашным бойцом и, получив урон в начале схватки, яростно пер на рожон. Он разорвал в клочья рубашку на Калмыкове, и тот сбросил мешающие лохмотья. При полной луне, ставшей над опустевшим скотным двором (второй режиссер увел группу за ворота потанцевать под баян, на котором играл влюбленный танкист), шла эта полуантичная схватка, где Калмыков с обнаженным, молочно светящимся торсом уклонялся от ударов седовласого воина — глубокие лицевые морщины казались рассеками меча, а в горле звездой сверкала серебряная кнопка. Это было энергическое и на редкость пластичное зрелище, а недвижное тело пьяного осветителя посреди двора придавало ему величие боя над телом Патрокла.

Наконец Калмыкову удалось скрутить противника, повалить на землю и придавить коленом.

— Может, хватит? Что вы, шуток не понимаете? Предлагаю разойтись.

— Ладно, — прохрипел Захаров из своей серебряной кнопки.

И как-то без перехода мы опять оказались за столом: полуголый Калмыков, суровый Захаров и вся остальная группа, мгновенно прекратившая танцы, как только услышала слабый звон бокалов. Только за воротами не столь душевно подвижный танкист доигрывал «Дунайские волны».

Захарова усадили возле меня. Это было сделано не случайно. Калмыков наклонился к моему уху:

— Скажите, что он здорово дрался. Ему будет приятно. Мне понравилось его великодушие, и я поздравил директора с победой.

— Надоело терпеть хамство, — небрежно бросил изрядно помятый победитель.

Я провозгласил тост за его здоровье. Все выпили. После чего довольно странный тост предложил за меня второй режиссер:

— Своим сценарием автор всем нам поставил пистон. Выпьем за нашего пистонного папу! Тост был принят с энтузиазмом.

— Ой, как здорово сказано! — воскликнула гримерша.

Я посмотрел в ее серо-голубые с поволокой и дал себе слово оправдать высокое звание…

То ли я на какое-то время отключился, то ли часть вечера ушла из памяти. Я снова помню себя уже за пустым грязным столом, луну выключили, и двор погружен в темень, никого нет, меня бросили на произвол судьбы. Следующая ступень опамятования: я обнаруживаю, что не брошен — со мной Калмыков, гримерша и мой шофер. Остальные отправлены на квартиры, в том числе бывшая фаворитка. Умница Калмыков догадался, что время Лавальер кончилось, начинается эпоха госпожи де Монтеспан. Мы все не заметили, что остался еще один человек, который вскоре дал о себе знать.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Гордей Бессмертный - жесткий и влиятельный бизнесмен. Он уверен, что все обязаны ему подчиняться, ст...
Если в сердце просыпается любовь, спасаться от нахлынувшего чувства бесполезно.Проще поддаться ее ма...
Получив стипендию, я переехала в столицу, чтобы узнать чуть больше о драконах. Меня ждут два последн...
Я купил ее на тридцать дней. Поставил на кон всю свою империю. Рискнул и выиграл приз. Я взял себе и...
На свадьбе Дикрея и Милены появляется незнакомец и объявляет право на первую брачную ночь. От выгодн...
«– Я не стану звонить в полицию в обмен на услугу.– Какую? – упавшим голосом спросила я, уверенная, ...