Кроха Кэри Эдвард
Первым восковым изваянием, которое мы вылепили в Париже, была голова Луи-Себастьяна Мерсье. Мерсье объяснил Куртиусу, что ему вовсе не обязательно платить за работу, поскольку, по его мнению, он оказывал моему наставнику услугу, ибо демонстрация этой головы будущим клиентам могла стать лучшим способом познакомить парижан с великим даром Куртиуса.
– Можно, конечно, показывать голову Крошки, но признайте, неважно, сколь велико сходство портрета с оригиналом, неважно, с какой любовью он выполнен, все равно это всего лишь портрет ребенка с курьезным личиком. Вам следует изобразить лицо упитанное – как мое! – При этом Мерсье ущипнул себя за щеки. – Вот подходящее лицо!
Голова сплетника
У него и правда было мясистое лицо. Мерсье настоял, чтобы Куртиус вылепил не только его голову, но и шею и даже часть торса, чтобы получился, как он выразился, настоящий бюст, доказывающий, что обычный человек достоин сравнения с древними философами и им можно любоваться просто потому, что он – человек, и что мы все должны учиться выглядеть достойно. Такое новшество в нашей работе и впрямь помогло скульптуре иметь более законченный вид, а не выглядеть так, будто голова оторвалась от тела. Проведя рукой по своему восковому лицу, Мерсье не уставал восхищаться:
– Какая точная карта! Какой четкий рельеф! Все шестнадцать округов моей головы – вот они! – И, постучав по восковому носу, добавил: – А это мой собор Нотр-Дам.
Мерсье показал Куртиусу лавки в городе, где он мог приобретать необходимые для работы материалы. Я с ними не ходила. Вдова осведомилась, смогу ли я ей помогать по хозяйству, и Куртиус ответил утвердительно. Она ткнула пальцем в пол кухни и в швабру, кивнула, улыбнулась и удалилась.
– Больше всего на свете, сударь, – сказала я ему потом, – мне хочется быть вашей помощницей.
– Ну конечно! – согласился он.
– Вы же, сударь, сами меня обучили вам помогать.
– Да, конечно, но нам нужно помогать этой несчастной вдове. Она же так страдает! Мари, хочешь, я расскажу тебе одну историю? Вот она. Жила-была на свете одинокая кость. День за днем она всегда оставалась одна. Но неожиданно в ее жизни появилась еще одна кость, а потом еще.
– О каких именно костях вы рассказываете, сударь?
– Ты хочешь узнать, как они назывались?
– Да, сударь.
– Так. Поглядим. Вероятно, это были позвонки. Ребра. Неважно.
– Как же это неважно, сударь? Вы же сами говорили…
– Ну, я не могу точно сказать, что это были за кости. Мне это все в новинку. Пойми, я раньше никогда не имел дела с женщиной, в моей жизни еще не было женщин. А теперь, вероятно, у нас будут новые кости и, возможно, постепенно из них вырастет новое существо. Какое существо – я пока не знаю. Но эти новые кости, они подгоняются друг к другу, великолепно подгоняются, но к ним нужно привыкнуть. Процесс болезненный, конечно, с этим надо смириться: пока происходит притирка частей, сначала бывает больно, без этого никак…
Мои обязанности распределялись между Куртиусом и вдовой. Между ателье и кухней. Она хотела, чтобы я прибиралась и начищала мебель во всем доме. Первое время я по возможности долго притворялась, будто не понимаю ее, пряталась за своим немецким языком и вынуждала ее изображать жестами, чего она от меня хочет. Она показывала на замызганные окна, взяв в руки тряпку, я кланялась и дожидалась, когда она выйдет за дверь, после чего разворачивалась и бежала к Куртиусу и его инструментам.
Сначала у нас было всего несколько заказчиков – знакомые Мерсье, мелкие ремесленники и торговцы. Первым был сапожник Мерсье, которому тот показал свой бюст. Поначалу месье Орсан не понимал, зачем лепить из воска бюст: ему очень нравились нижние конечности, и его совершенно не интересовала верхняя часть туловища, но в конце концов он согласился, тем более что работа обошлась ему не слишком дорого. Но выставив свою голову в витрине сапожной мастерской, он быстро понял, что парижане приметили его среди прочих городских сапожников – отныне он стоял особняком. И люди решили, что могут доверить свои ноги этой голове.
После этого наш дверной колокольчик не умолкал. Мерсье привел в нашу мастерскую новых состоятельных заказчиков. Я раскладывала инструменты на столе, разжигала огонь в плите, растирала пигменты. Напоследок извлекался воск, но этим всегда занимался Куртиус: с куском воска в руках он чувствовал себя в своей тарелке и был счастлив. С воском он начал входить во вкус парижской жизни.
Очень скоро дверной колокольчик стал возвещать о приходе клиентов к Куртиусу чаще, чем к вдове Пико, как будто парижане теперь меньше нуждались в ее услугах. Обязанности по уборке давали мне большую свободу перемещения по дому, поэтому я бродила из комнаты в комнату, внизу и наверху, знакомясь с домом и вещами в нем. Удостоверившись, что осталась одна, я выдвигала ящики, открывала дверцы шкафов, где обнаруживала в основном пустые полки и мышиный помет. Когда я входила в ту или иную комнату, мне приходилось держать ухо востро, потому как иногда, оглядевшись, я вдруг замечала, что сын вдовы Эдмон стоит или сидит в углу не шелохнувшись, повернув ко мне свое бледное лицо и неотрывно глядя на меня. Чаще всего я заставала его в комнате покойного отца, рядом с портновским манекеном, из-за чего мне никак не удавалось заглянуть под черную ткань, наброшенную на этот манекен. Когда мои глаза привыкли к царящему в доме полумраку, я ухитрялась передвигаться в темноте и на ощупь узнавать, где что лежит; к тому же я стала яснее видеть все, что происходит в этом доме. Под покровом скорби я сумела разглядеть еще кое-что, нечто потаенное. Скорбь могла это утаить, если вы наведывались в комнаты ненадолго, или если у вас было неважное зрение, или если вы заходили только в определенные комнаты – например, в столовую или в переднюю, где витринные манекены были облачены в скроенные портновской рукой платья вдовы. Но это потаенное нечто присутствовало и там: оно прогрызло дыры в портьерах, обкусало края керамической посуды, разбило стекла в окнах, истрепало до дыр простыни; из-за него с наступлением темноты в доме не зажигались свечи, и пустые полки буфета не заполнялись сервизами. Это скрываемое нечто была нищета. Портновское дело вдовы пришло в упадок. В тот первый вечер, когда мы сюда пришли, Эдмона послали за провизией, потому что в доме Пико не оказалось еды! И только получив от Куртиуса оплату за проживание, вдова разжилась деньгами.
Как-то вечером я сидела и молча глядела на черное покрывало на манекене, сделанном по фигуре покойного портного Анри Пико. В комнате, кроме меня, никого не было, я была уверена в этом. Запретный предмет стоял прямо передо мной. И мне захотелось хоть одним глазком на него взглянуть. Я приподняла черную ткань. Под ней оказалась фигура пузатого мужчины: старая древесина да полусгнившая холстина – вот и все, что напоминало о покойном месье Пико. Ткань, из которой была сделана грудь манекена, уже не обтягивала деревянный каркас, но провисла внутрь, а сам каркас утерял былую твердость и полировку. Я вообразила себе Анри Пико, когда тот еще был молод и крепок, этаким щеголеватым господином с безукоризненными манерами, портным в расцвете лет, женившимся на молоденькой толстушке, который ловко кроил и шил для нее платья и вообще знал толк в пошиве женской одежды, и вскоре, до того как его жизнь внезапно оборвалась, у них родился сын. Я понимала, что мужчина по имени Анри Пико фактически существовал, но могла представить его себе только в виде дряхлого манекена, стоящего перед мной тем вечером, ну или как чуть отреставрированную версию манекена – маленького траченного молью господина с полотняной головой и туловищем из серой поблекшей ткани, с расползшимися швами, с белесыми пуговицами вместо глаз.
Я уже собралась было накинуть обратно черное покрывало, как вдруг за моей спиной послышался шорох. В комнату вошла вдова. Она бесшумно вплыла в комнату, звук ее шагов был заглушен траурным одеянием.
Далее последовал взрыв ярости, мотание головой и вопли, ее и мои. Словно я вырыла из земли гроб с ее бедным мужем. Словно я нагло пялилась на чей-то труп, не предназначенный для чужих глаз.
Вбежал Куртиус.
– Мари, это я виноват! – заявил он, поняв, в чем дело. – Мари, винить во всем следует меня. Наверное, мне бы следовало тебя высечь. Наверное, я буду сечь тебя раз в неделю. Меня частенько били в детстве. Сама понимаешь, мой отец и его любовь к порядку. Я сказал себе, когда в Берне хирург позволил мне оставить тебя, я сказал себе: детей надо приучать к дисциплине – это я хорошо запомнил! – но я ничего для этого не делал.
Вдова с раскрасневшимся лицом энергично кивала, но когда Куртиус закончил говорить эти ужасные слова, она сочла, что их недостаточно, потому что она подскочила и со всего размаху больно ударила меня ладонью по щеке.
Шлепок от короткого, но весьма ощутимого соприкосновения ее безжалостной ладони с моей детской щекой получился громкий, прямо скажем, оглушительный. Мне было больно и обидно, я была взбешена и ждала, что вот сейчас Куртиус ударит вдову в отместку за меня, заорет на нее в гневе и ярости.
Но он ничего не сделал.
– Сударь! – вскричала я. – Сударь мой!
Вид у него был изумленный и несчастный, но он только стоял и шептал:
– Ах, Мари. Прошу вас, дорогая вдова, довольно!
Его только на это и хватило. Вымолвив эти слова, мой хозяин стоял столбом и беспомощно кусал костяшки пальцев. Это тоже, считайте, ничего. И это было самое ужасное ничего, самое гадкое ничего, потому как это ничего дало вдове понять, что она имеет надо мной полную власть. Покрывало вернули на манекен, Анри Пико мог опять погрузиться в свой смертный сон. Меня поспешно водворили в мой чулан, захлопнув за мной дверь и даже не запалив свечу. Я услыхала, как отворилась дверь мастерской и туда вошли Куртиус вместе со вдовой. И я осталась одна с распухшей щекой.
Глава одиннадцатая
В прошлой жизни у Куртиуса не было женщин. Его матушка умерла при родах, и его появление на свет совпало с ее уходом. Но вот появилась женщина, которая весьма шокировала его своим присутствием. Очень быстро он позволил ей принимать за себя решения. Он стоял по стойке смирно, пока она смахивала крошки с его сюртука.
При этом известность Куртиуса росла. Его мастерская стала самой главной комнатой в доме. Люди приходили, и их встречали приветливо, с ними вступали в беседу, и всегда вокруг них крутился улыбающийся Мерсье. Мастерская, где обретался Куртиус с воском, купалась в ярких цветах. Только в этой небольшой части дома можно было почувствовать себя счастливым. И кто бы мог устоять перед обаянием этого помещения? Только не вдова: она постоянно заходила в ателье, наблюдала за работой Куртиуса, изучала его приемы, иногда подносила ему стакан вина, хотя он ее и не просил, и, садясь рядом с ним, смотрела, как под его руками возникают восковые головы. После ее ухода я замечала, что в ателье частенько оставались ее волосы. Мне эти волосы представлялись шпионами, поэтому, находя их, я всегда хватала их и сжигала в печке.
Мы с вдовой сражались за Куртиуса. Ей требовалось его безраздельное внимание, а я ей мешала, и она мечтала от меня избавиться. Временами, приходя в мастерскую из кухни, я обнаруживала, что, пользуясь моим отсутствием, вдова располагалась там. Скоро она начала угощать вином клиентов Куртиуса. Чуть позже помимо вина клиентам стали предлагаться и легкие закуски. Куртиус ничего не предпринимал, чтобы ей воспрепятствовать. Ему все это чрезвычайно льстило – хуже того, он даже рассыпался перед вдовой в благодарностях, а крошки со стола падали на пол и хрустели под ногами, и мне потом приходилось отскребать их от половиц ногтем или кончиком ножа. Но неприятнее всего мне была она сама, эта женщина в неизменном вдовьем трауре, с ее запахом, с падающими на пол волосинками, с ее отвратительными замашками – меня бесило, как она причмокивала губами или как, заходя в ателье без приглашения и усаживаясь на стул, разглаживала ладонями платье на коленях. Ну и женщина. Поначалу она сидела молча и наблюдала за работой Куртиуса, разглядывала восковые бюсты на полках. А потом внезапно перешла в наступление. Однажды днем после обеда вдова вдруг поднялась со стула и вышла. И вскоре вернулась с сюртуком из своего магазина. Она расправила сюртук, потрясла им перед глазами Куртиуса и кивнула на недавно изготовленный бюст торговца свечами. Куртиус, побледнев от ужаса, ничего не сказал. Тогда она схватила бюст и принялась напяливать на него сюртук. Бюст был полый внутри, и в эту полость она засунула фалды сюртука – ту его часть, которую необязательно было демонстрировать. Потом расправила сюртук на бюсте, и его плечи даже слегка приподнялись, будто сюртук набросили на плечи человеку. Восковой свечник был одет.
Наступило молчание.
Куртиус сгорбился, и я подумала, что он сейчас упадет лицом вниз. Но он сложил длинные руки на груди и, ни слова не говоря, слегка сдвинул пальцы, раздвинул и снова сдвинул. Непосвященный мог бы принять этот его жест за попытку незаметно сдавить пальцами досадную мелочь – муху, или лягушку, или улитку, или шею котенка, но на самом деле это он так аплодировал.
Взгляните на человека без одежды – и вы не разберете, кто он, из какой эпохи, великий это человек или самый обыкновенный. За сотни лет человеческое тело мало изменилось, и во что бы его ни обрядили, под одеждой все тела выглядят одинаково. Но стоит вам надеть на тело одежду, вы сразу определяете его место и время. У Куртиуса одетый бюст вызвал улыбку. Когда он улыбался, люди обычно отворачивались. Потому что его улыбка производила довольно пугающий эффект: слишком широкая – до ушей – улыбка, обнажавшая плохие зубы с зияющими брешами между ними, была ни на что не похожа. Многие люди смотрят на чужие улыбки, чтобы по их примеру научиться улыбаться так же, но улыбка Куртиуса возникла сама собой, ведь он жил на Вельзерштрассе в одиночестве и ему приходилось упражняться в улыбке только перед восковыми муляжами внутренних органов. И как же отреагировала вдова на это зрелище? Она взглянула на его улыбку, не отвернулась и, сделав свой вывод, удовлетворенно кивнула. И протянула Куртиусу руку. Мол, плати.
И он ей заплатил.
Но это было только начало. Мало того, что в мастерской с нами постоянно обреталась эта женщина, так еще ее сынок поставил стул в углу и стал там восседать каждый день. Куртиус ничего не сказал. Сидя в углу, Эдмон вынимал из кармана разные пуговицы и молча их изучал с обеих сторон, потом выстраивал в линию на ляжке, и все это он проделывал с пресным, не меняющим выражения лицом.
– Не трогай тут ничего! – наказала я мальчишке, хотя он ни слова не знал на моем иностранном языке. – Ему нельзя тут ничего трогать, сударь, скажите ему!
– Да он же просто сидит, Мари!
– У него что, своих дел нет?
– Разожги огонь, будь добра.
– А как сказать «Не трогай!» по-французски?
Куртиус произнес, и я повторила это многократно, чтобы запомнить. И всякий раз, поднимая глаза, я видела, что мальчик с бледным лицом сидит в своем углу, разложив пуговицы, и глядит на меня, а не на Куртиуса, и я опять говорила ему: «Не трогай!» Только когда к нам приходила его мать, я прекращала давать ему указания. Тем вечером, отправившись спать, я обнаружила нечто ужасное. Я оставила куклу Марту у себя в чулане, усадив на стул, и когда я вернулась, она лежала ничком. Марта, конечно, способна вытворять массу всяких штук, она верная и добродушная, но если уж я ее посадила, то она так и останется сидеть. Она ни за что не ляжет, а будет ждать, когда я сама ее уложу. Значит, кто-то заходил в мою комнатушку. Я не нашла волос ни на своей лежанке, ни на полу, из чего заключила, что приходила не вдова, а ее сын. Я крепко прижала Марту к себе. Потом разъяла ее на части, тщательно протерла каждую и снова соединила. Но то была лишь первая в серии катастроф.
Придя наутро в мастерскую, я столкнулась с Куртиусом в дверях. Я рассказала ему о случившемся, и он огорчился за меня, но напомнил, что совсем недавно меня наказали за точно такой же проступок, а еще что мы живем в доме вдовы Пико, где все комнаты – по сути ее собственные.
– Наши изделия очень хрупкие, – заметила я, – и есть люди, которые только и думают, как бы их потрогать.
Куртиус пробормотал что-то насчет того, как в Париже все отличается от Берна, и эти слова должны были бы меня встревожить, должны были бы заставить приготовиться к худшему. И это худшее наступило: Куртиус попросил меня стряпать не только для него, но и для вдовы и ее сына. Тут дверь в мастерскую распахнулась настежь – и я увидела вдову, которая все это время сидела внутри.
– Это неправильно, – увещевал меня Куртиус, – что столь достойная дама так много времени проводит на кухне. Ты видела ее руки? Они такие изящные, но все в синяках и порезах.
– Мне знакомы ее руки, – отрезала я. – Одна из них ударила меня по щеке.
– Но она мне их показывала. Они у нее и впрямь болят.
– Уж это точно, сударь мой.
– Честно говоря, я бы не прочь их вылепить. Она была ко мне добра, и я должен отплатить ей добротой. В Париже все так необычно, и она учит меня выбирать верные пути. Иногда мне нужна направляющая рука. Я ведь легко могу тут заплутать.
– Я стряпаю для вас, сударь. Я работаю на вас.
– Да, Мари, ты мне очень нужна, ты для меня просто благословение небес. Но раз уж ты стряпаешь для меня, для нас, приложи еще чуточку больше сил.
– Но я же ваша помощница.
– Это правда.
– А не ее!
– Но я прошу тебя. А то, что я прошу, тебе следует выполнять.
– Да, сударь мой!
– И не гляди на меня так грустно, никаких слез, ты не должна плакать, от этого у меня болит вот здесь, – и с этими словами он прижал ладонь к грудине, к грудной мышце.
– Да, сударь.
С тех пор я стала проводить меньше времени в мастерской, меньше времени с доктором Куртиусом, чего он вроде и не заметил, но чем меньше времени в мастерской проводила я, тем больше там просиживали мать и сын Пико. Вдова приносила туда свои выкройки, и Эдмон тоже занимался своими делами.
Как-то днем, находясь на кухне, я выбрала одно блюдо, очень красивое, покрытое глазурью, с голубым дельфтским узором – я его нарочно выбрала на полке, – подняла высоко над головой и… выпустила из пальцев. А им сказала: случайно вышло.
– Будь поосторожнее, – сказал Куртиус. Он терпеть не мог небрежного обращения с вещами.
– Можно я для вас что-нибудь нарисую, сударь? Что мне нарисовать?
– Сейчас не надо рисовать, Мари. Подмети осколки. Вдова сказала, что, если ты еще что-то разобьешь, тебя высекут.
Я постепенно все больше превращалась в домашнюю прислугу. Как-то вдова приблизилась ко мне, строго сжав губы, обошла вокруг и с помощью своих пухлых пальцев и деревянной линейки сняла с меня мерки. Вскоре я узнала, зачем она это сделала: вдова достала старую одежду своей бывшей служанки Полетты, разрезала ее гигантскими портновскими ножницами по швам и потом, точно мясник, начала отсекать куски ткани, чтобы подогнать останки материала к моему телу. Мне предстояло ходить в колючем черном платье, а еще напялить на себя заношенный белый чепец, к которому прилипли сальные волосы с чужой головы. Вдова приказала мне переодеться. Я убежала к себе и закрыла дверь.
Когда я вышла, все в доме могли увидеть произошедшее со мной преображение в девочку-служанку. Вдова удовлетворенно кивнула – это было все равно что короткие аплодисменты Куртиуса. Эдмон поглядел на меня, но никак не проявил своих чувств.
– Вдова считает, что тебе повезло с этой одеждой, – заметил Куртиус. – Она очень ловко перешила ее для тебя. Поблагодари ее.
– Чем же мне повезло, сударь? Это платье колется. Можно я его сниму?
Нельзя. Ткань исколола мне всю кожу, оставив красные пятна на шее и плечах. Эта одежда была соткана из скорби: платье выкрасил черным вдовий траур. В нем мне трудно дышалось, и из-за него мне в голову лезли всякие меланхолические мысли. Я горестно думала, уж не своими ли волосами она сшивала обрезки искромсанной ткани, не суждена ли мне самой вдовья доля? Я пыталась дать понять своему хозяину, что все это неправильно, но когда он смотрел на меня, то видел только вдову Пико. Теперь для него весь город уместился в этой вдове.
Доктор Куртиус, из-за своей обездоленности и слепой благодарности утративший способность трезво мыслить, не смог понять всю глубину смысла моей метаморфозы. Он просто не заметил произошедшего перехода прав собственности, при котором имущество попало из одних рук в другие. Меня сделали домашней прислугой, вынужденной учить слова, которыми пользуются служанки, и этот словарь был убог и ограничен, но Куртиус ничего не предпринял, чтобы этому воспротивиться. У взрослых, как я тогда поняла, масса изъянов, они далеко не идеальны, даже при том, что они прожили дольше, даже при том, что они ставят себя в пример детям. Они крупнее, это не подлежит сомнению, а размер имеет незаслуженный авторитет. Но они легко подвержены внешнему влиянию, их легко склонить в любую сторону.
К тому моменту он уже был полностью ею побежден. Волоски с головы вдовы, думала я, какая-то ее частица проникла в его легкие. Лестью она заставила его смыть с себя грязь, убедив, что он грязен, заставила его надеть на себя новую одежду, а старую сожгла. О, как он оглаживал эти свои новые покровы? Она заставила его чисто выбриться и срезать с головы волосы под корень, а потом напялила на него парик. Она делала его внешность приемлемой – в своих глазах. И как же мой бедный хозяин реагировал на эти посягательства? Я подглядывала за ним в его комнате – с бритым черепом, он ежился, облачившись в новые подштанники, он удерживал свой парик на кончиках пальцев и приговаривал, не без гордости: «Я теперь узнаю вас где угодно. Вы – завитой парик с косой доктора Куртиуса!»
В этом новом парике его можно было принять за кого угодно – за парижанина. А по мне, так настоящего Куртиуса полностью вынули из его тела.
Вдова теперь помыкала Куртиусом точно так же, как раньше им помыкал хирург Гофман. Но только хирург дозволял ему куда больше свободы, он никогда не раздевал его, не брил. А он все одаривал вдову улыбками, бедняга. Мои занятия с Куртиусом происходили все реже, а потом и вовсе прекратились. Раньше, когда я просила его рассказать мне про человеческое тело, он усаживал меня рядом и подробно все объяснял. А теперь он лишь приговаривал:
– Потом, Мари, потом.
– Можно я порисую? – спрашивала я.
– Нет времени, – отвечал он.
А если я рисовала и просила его посмотреть мои рисунки, он говорил:
– Мари, ты очень шумишь, а вдова, ты же видишь, дремлет в кресле, прошу тебя, не разбуди ее!
Поэтому я украдкой брала бумагу в комнате у вдовы – это были большие пожелтевшие листы, которыми она не пользовалась, – и упражнялась в рисовании самостоятельно. Я нашла у нее и карандаши и тоже забрала их себе. Я рисовала каждый день без устали. Я вспоминала все, что видела за день, что отложилось у меня в памяти, и по ночам переносила все это на бумагу. Я не могла остановиться. Я рисовала все подряд. Каждый рисунок, каждая подпись к нему были маленьким доказательством моего существования.
Доктор Куртиус частенько выходил в город с вдовой, которая увлеченно показывала ему Париж, а для меня Париж исчерпывался домом покойного портного, рынком поблизости, колодцем да прачками, приходившими к нам раз в месяц. Однажды, возвращаясь с рынка, я заметила в сточной канаве серый холмик, вроде кучи мусора, но подойдя ближе, увидала торчащие волосы. Это была голова, женская голова, серая, опрокинутая в слякоть, – мертвое тело лежало на улице, а люди шли мимо и не обращали на труп ни малейшего внимания. Женщина без признаков жизни, упавшая и никому не интересная, женщина неопределенного возраста, которая совсем еще недавно наряжалась и ходила среди нас. Это Париж, подумала я. Мертвые люди лежат на улицах, и никому нет до них дела. Эта мысль погнала меня к дому.
Я заменила мертвую женщину мертвой крысой
В следующий раз, когда я шла той же дорогой, тело уже убрали, но осталась жуткая темная вмятина там, где оно лежало. Как в Париже принято? Есть тут вообще какие-то правила? В те редкие разы, когда к нам заходил месье Мерсье и заговаривал со мной, я получала от него некоторые разъяснения о парижских нравах.
– Я очень люблю Париж, – признался мне месье Мерсье, – но, сказать по правде, Крошка, он меня жутко пугает. Он разрастается и становится чересчур большим, и его рост не остановить.
Во всякий его приход я просила рассказывать мне, где он был, что видел, и он охотно рассказывал. Я его внимательно слушала и воображала себя на парижских улицах. И видя, что я так сосредоточенно его слушаю, Мерсье проводил со мной больше времени, и пока мы сидели в кухне, описывал наши долгие прогулки. Я брала его за руку, закрывала глаза – и мы бродили по Парижу вместе.
Глава двенадцатая
– Мы вышли к реке, Крошка. Ты со мной? Да, иди рядом. Этот многолюдный мост – жизненно важный орган Парижа, самое сердце города. Он гонит не кровь, а людей. Гонит их по всему городу. Сшибает их с себя куда проворнее, чем они на него ступают. Это Пон-Нёф, самый большой мост Парижа. На этом мосту ты найдешь все типажи: красавцев и уродов, молодых и старых, мерзавцев, убийц, святых, дарящих, берущих, гениев и шарлатанов, новорожденных и скелеты – все тут перемешано. Здесь человеческие существа появляются на свет и отсюда их уносят, здесь спасают жизнь и здесь же забирают жизнь. На этот мост на протяжении всего дня накатывают волнами торговцы песнями. Многие из этих певцов лишены того или иного: кто зрения, кто конечностей, кто рассудка. Они занимают свое место на мосту и затягивают песни, непристойные, медленные, песни, что заставят тебя плакать, песни, что подстегнут тебя пуститься в пляс, песни, которые даруют тебе покой, и песни, что призовут тебя на войну. Эти торговцы песнями повсюду в Париже, ведь Париж – поющий город, но Пон-Нёф – их сцена. Их голоса создают шум на мосту, а мост создает шум города.
Далее мы идем через пляс Дофин. Потерпи немного, Крошка, мы шагаем мимо печальных зданий Пале де ла Ситэ, а вон там, среди этих мрачных громад, виднеется шпиль Сент-Шапель, бесценной шкатулки с витражными стенками. Теперь гляди вперед – там высится Нотр-Дам, собор Парижской Богоматери, но следуй за мной, нам сюда – мимо этих печальных построек, мимо врат горя. Здесь наша следующая остановка. Входи, не робей! Познакомься с позором Парижа. Официальное его название: Отель-Дьё, «Божий приют». Известный также как «Нора смерти». Здесь снуют священники и монашки, разнося заразу от постели к постели, кое-как ставя диагнозы, распространяя инфекции так же, как они распространяют слово Божие. Вот чего смертельно боятся парижские бедняки: этих сырых стен. И вот что говорят друг другу городские нищие: в этой богадельне я кончу свои дни, как и мой отец. И Отель-Дьё не отвергнет их. Сюда нищие приходят умирать. Тут царит отчаяние, и ничего, кроме отчаяния. Иди за мной! Здесь обретается в среднем шесть тысяч пациентов, и хотя их число, разумеется, варьируется в зависимости от времени года, в Париже бывают и сезоны смерти. Здесь шесть тысяч пациентов, но только тысяча двести кроватей. И неважно, каким недугом ты страдаешь, тебя бросят на постель рядом с кем-то, у кого совершенно другая, возможно, чрезвычайно заразная болезнь, и твой сосед по постели, с большой долей вероятности, тебя убьет. Умерших вывозят на тележках при первом проблеске утренней зари или в кромешной ночи, чтобы никто не увидел дневной урожай смерти. Обитель погибших душ! Задержи дыхание, ибо здешний воздух злой и затхлый, а близость реки делает его еще более омерзительным, влажным и тяжелым. Во всей лечебнице нет ни единого сухого уголка. А сейчас прости меня, мне нужно пнуть это здание башмаком, потому что всегда, когда бы я ни оказывался рядом, у меня возникает желание пнуть его своими любимыми башмаками, которые давно к этому ритуалу привыкли. От этого их кожа вся в царапинах, а мои пальцы на ногах – в кровоподтеках, но, несмотря на это, мне обязательно нужно пнуть это проклятое здание. В Париже немало таких же зданий, заслуживающих, чтобы их пинали.
Пошли, я хочу показать тебе еще кое-что. Здесь, в этом небольшом садике – ты чувствуешь? – витает такой смрадный воздух, какого не сыщешь больше нигде в городе, ты можешь увидеть хижину, прилепившуюся к влажной, мшистой стене. Это, возможно, хлев – постройка, больше подходящая для свиней. Или будка для нелюбимой собаки. Эту жалкую хибару я обнаружил как-то во время прогулки. Прошу тебя, не шуми. Загляни внутрь. Теперь я буду шептать. Внутри этой тесной деревянной клетушки находится один из пациентов этой богадельни. Мальчуган, обернутый грязной рогожкой, дрожащий от холода, вечно что-то бормочущий себе под нос. Ребенок с гигантской головой. Сам же он, ты увидишь, невероятно худ, но из-за гигантской головы его глаза широко раздвинуты в стороны, а щеки подобны двум глобусам, составляющим одну огромную куполоподобную опухоль. Этот ребенок – гидроцефал, он медленно гниет в темноте, жадно грызя кость, которая давно уже обглодана им дочиста.
Обрати внимание на табличку: НЕ КОРМИТЬ. А теперь прошу прощения за вычурную аллегорию. Я называю этого ребенка Францией. Его настоящее имя, подозреваю, давно забыто. Франция, ты же понимаешь, – это тщедушный ребенок, чье питание поступает целиком в голову, а тело остается слабым и истощенным. Его кормят, но от еды растет только голова, а не тело. Он ест не останавливаясь, и он вечно голоден. Голова Франции растет, а тело голодает. И как долго, по-твоему, он так проживет? Долго ли будет жить наша страна? Шшш, уходим. Пора идти дальше. Не будем здесь задерживаться. Ты ничем не можешь ему помочь. Он так оживился, потому что решил, что ты ему дашь еды. Его не интересуют люди, только еда. Пойдем, от этой темной и тесной лачуги мы поднимемся над Парижем, заберемся высоко-высоко, как только сможем. Ты станешь выше на двести семь футов, а потом, когда лезть выше будет уже некуда, мы посмотрим с высоты на город у наших ног.
Итак, перед тобой собор Парижской Богоматери, Крошка. Это время, застывшее в камне. Величайшая постройка Парижа, самое знаменитое из всех зданий в мире. Мудрейшее и сложнейшее архитектурное сооружение. Не кажется ли тебе, что с этими летящими опорами, торчащими сбоку и сзади, точно множество изогнутых ног, он напоминает гигантского паука, застывшего посреди исполинской и причудливо сотканной паутины Парижа, питающегося его посетителями, что оставляют ему монетки милостыни? Этот собор, в конце концов, – первый заметный объект в этом жутком хаосе. Давай же поднимемся по винтовой лестнице этой каменной цитадели. Я пойду впереди и буду указывать тебе путь за каждым поворотом.
Ты слышишь, Крошка, как эхом отдается мой голос от этих стен? Иногда близко, иногда дальше. Ступени здесь сужаются, лестница поднимается все выше и выше, круг за кругом, до самой верхотуры. Ты можешь видеть в узких закопченных бойницах город, что удаляется под ногами, уменьшается в размерах по мере нашего восхождения. Слышишь, как шумно я дышу, как тяжко клацают мои любимые башмаки о каменные ступени? И ступени теперь все неохотнее позволяют ступать по ним, они выработали свой ритм и хотят убегать ввысь бесконечно, но еще один поворот – и вот мы стоим на самой верхней точке северной башни собора.
Ну вот. Гляди. Вид на Париж с вершины башни. Что тебе сказать? А вот что. Париж расположен посреди Иль-де-Франс, на берегу Сены. Он расположен в сорока восьми с половиной градусов и трех минутах северной широты к востоку от Лондона. Две мили в диаметре, шесть миль в окружности. Если ты присмотришься внимательно, то заметишь, что город имеет форму почти правильного круга. Смотри-смотри, прошу тебя. Париж, ранее называвшийся Лютеция, что означает, ты не удивишься это узнать – город Грязи. Или мы можем его назвать Подземный город. Или, быть может, Лабиринт теней. Или даже Вселенная в миниатюре. Посмотри, это и впрямь так: он живой и весь в движении. Ты можешь видеть его дворцы: вон там дворец Тюильри. Ты можешь видеть его больницы: вон там купола дома Инвалидов. Ты можешь видеть его театры: вон там «Комеди франсэз». И ты можешь видеть его тюрьмы: позади нас жуткие округлые башни Бастилии.
Но что все это значит? Как ты можешь это изучить, как ты можешь все это прочитать, это беспорядочное месиво крыш, это безграничное нагромождение зданий и людей, этот плавильный котел, эту исполинскую сточную яму, эти восемьсот десять улиц, эти двадцать три тысячи домов, где нашли приют семьсот тысяч человек? Все удерживаются в этом городе, сидят под замком, запертым на ключ, и никто не может отсюда выбраться без дозволения – и все они, или большинство из них, стараются выживать, добиваясь для себя лучших условий в этом общем доме, в этой вселенной Парижа!
Но все же… Увы! Слушай меня внимательно, Крошка! Недавно мне открылась ужасная истина: Париж задыхается. Он не может больше жить, не может дышать, он глубоко вздыхает, но воздух не достигает его окровавленных легких. Тебе хочется задать вопрос, Крошка, я же вижу. Все хотят. Ты хочешь узнать, как люди выносят это место, этот мерзкий дом, эту столицу невзгод. Ты хочешь спросить, как же люди дышат этим отравленным воздухом каждый день. Почему люди живут в лужах мочи, почему они выбирают себе для обитания это средоточие нечистот, почему люди, чьи глаза еще способны узреть свет, заточают себя по собственной воле в этой бездне тьмы? Что ж, я отвечу. Все очень просто. По привычке. Парижане связывают себя со всеми этими пороками, потому что это место, смрадное и гнилое, и есть тот самый ад, который мы зовем своим домом. И мы никогда не покинем его, ибо, невзирая ни на что, мы его любим. Мы его любим. Я его люблю.
Здесь наша прогулка завершается. Я стаскиваю башмак и пускаю его по кругу. Приветствуется любое вознаграждение. У тебя нет денег, Крошка? Тогда подари мне поцелуй, о странное дитя Парижа!
И я целовала Мерсье в щеку, и он уходил, а я оставалась на кухне с закрытыми глазами, воображая себя парящей над городом.
Глава тринадцатая
Вечерами я рисовала головы рыб, которых покупала на рынке днем. Я рисовала все-все, и моя стопка пожелтевших листов бумаги быстро таяла. Рисунки я скатывала в трубочку и прятала в глубоком ящике кухонного шкафа. Ночью я прокрадывалась в мастерскую и рисовала парижские головы Куртиуса. Мою собственную голову, вылепленную в Берне, давно убрали с полки, завернули в тряпицу и поставили в дальний угол буфета. А я сидела в компании новых восковых людей и чувствовала, что им радостно находиться рядом со мной. Мне казалось, что им хочется поговорить со мной, но они не умели. Восковым головам можно посочувствовать: их никто не рожал, они стараются вдохнуть в себя жизнь, но жизнь от них уворачивается. В самые тихие часы я шептала этим полулюдям: «Я посижу с вами. Вам страшно в темноте? Не бойтесь!»
Живя безвылазно в доме покойного портного в те далекие времена, можно было уловить сначала едва слышный, как бы доносящийся издалека, треск, скрип зубцов, шорох гигантского механизма, пробуждающегося к жизни. И требовалось сильное желание слышать эти звуки, потому что никого, кроме вдовы и ее сына с портновским метром в руке да тощего доктора-иностранца и его крошки-служанки в доме, где царил траур, не было.
Портновское ателье Пико в ту пору было небольшим предприятием, непритязательным, не способным привлечь внимание клиентов. Люди находят массу разнообразных способов преуспеть в жизни. В городе работали тысячи и тысячи небольших мастерских. На рю де Шьян, как я узнала от Мерсье, отец и сын выдували стеклянные глаза. Куртиус начал вставлять эти глаза в свои восковые головы. На набережной Морфондю была лавка, где торговали ношеными париками: их Куртиус покупал для своих голов. На рю Сансье работала небольшая мастерская, открытая одной дамой из Тулузы, где делали бумажные цветы – такими вдова украсила ателье Куртиуса, которое теперь называли не иначе как салоном. А в пассаже дю Пти-Муан, в небольшом частном ателье, изготавливали из воска бюсты мелких парижских дельцов. Такими вот разнообразными способами люди старались заработать капитал. Тянулись месяцы. Вдова шила одежду для наших бюстов. Однажды, начищая инструменты, я заметила, как вдова взяла в руки бюст и при этом не переставала что-то безостановочно лопотать. Потом она поставила бюст обратно, но не слишком аккуратно, и тот стоял, слегка раскачиваясь взад-вперед.
Куртиус взглянул на шатающуюся голову и воскликнул – о, этот выкрик прозвучал музыкой для моего слуха:
– Так обращаться с изделием может только мясник!
Ну вот, подумала я, это настоящий доктор Куртиус! Но он внезапно осекся, и лицо его перекосилось от ужаса. Вдова ни слова не сказала, она не поняла выкрика на немецком, но отлично расслышала гневную интонацию – и разрыдалась. При виде ее слез Куртиус тоже расплакался, и вся комната наполнилась их всхлипываниями. Печаль омрачила ее лицо, она задыхалась, сынок тут же подскочил к ней. Портной скончался всего несколько недель назад, напомнила я себе, горе еще не отпустило вдову и еще крепко сжимало ее в объятьях. Больше вдова не выказывала чувств столь откровенно, но в тот момент она проявила свою истинную суть: это была просто обессилевшая женщина, всеми силами пытающаяся выжить.
Потом, промокнув слезы носовым платком, вдова огляделась и, заметив мой взгляд, сразу же догадалась, что я поняла, чему невзначай стала свидетельницей. Уголки ее губ опустились, на лице возникло выражение полного понимания ситуации, и было ясно, что отныне я приобрела себе злейшего врага. Ведь я увидела проявление ее уязвимости и слабости. Впоследствии вдова никогда не выказывала пренебрежения к восковым головам. Поначалу она просто старалась передвигаться между ними чуть более опасливо, но со временем, должна признать, она стала обращаться с восковыми изделиями даже с какой-то нежностью. Похоже, ей наряду с аккуратностью Куртиуса передались тот трепет, с каким он относился к восковым подбородкам и ушам, и та симпатия, какой он проникался к каждой складке воскового лица. Куртиус обожал веки и губы, он самозабвенно замирал над бровями, испытывал восторг от каждой родинки или ямочки на щеке. Если у его прототипа было два-три волоска между ноздрями и верхней губой, пропущенные брадобреем, Куртиус не забывал добавить их к готовой восковой голове. Его не смущало, если на коже лица, с которого он снимал слепок, были лопнувшие сосуды вокруг носа или такие крупные поры, что их было видно за несколько шагов, и не трогало, если у головы косили глаза или кожа блестела так, что для полного сходства требовалось покрыть воск слоем лака и добиться эффекта испарины, Куртиус любил всех своих заказчиков, какая бы внешность у них ни была. Но из всех лиц, его окружавших, чаще всего он видел лицо вдовы, и вследствие постоянного присутствия вдовы вырос его интерес к ней. И она все это наблюдала и запоминала.
По мере того как она заучивала его приемы, вынуждена сказать с сожалением, его рабочие инструменты все чаще оказывались в полном беспорядке. Возвращаясь в мастерскую, когда только у меня выпадала свободная минутка, я обнаруживала новые и все более явные признаки пугающего развития событий. Ее портновские инструменты, к примеру, лежали на верстаке вперемешку с его инструментами. Сначала она их складывала в сторонке, но потом я заметила, что совершенно разные инструменты, его и ее, сближались для более тесного знакомства. Однажды я даже увидела, как вдова протянула руку и схватила троакар Куртиуса – троакар с прямой рукояткой, предназначенный для глубокого проникновения под кожу и отсасывания гноя из абсцессов, которым мой наставник проделывал длинные ходы в восковых ушах. А вдова вооружилась этим инструментом, чтобы протыкать свой ситец. Но и это еще не все. Я глазам не могла поверить, когда Куртиус заимствовал у вдовы узкие крючки для петлиц и ими проделывал ноздри. Так что, сами понимаете, мне надо было действовать, пока не поздно.
Только я могла им помочь. Только мне было под силу восстановить порядок в доме: следить, чтобы все вещи находились в нужных местах. Это же входило в круг моих обязанностей. Этим я и занялась. Я взяла все ее портновские штуковины и разложила их по порядку в портновском ателье, где им было самое место. И что же, удостоилась я благодарности за мое тщание и прилежание? Нет, конечно. Уж как они жаловались оба, как они негодовали из-за того, что теперь не могут ничего найти. Я такая плохая, сказали они, очень плохая. Вдова даже заявила, что меня надо выгнать, отправить восвояси в Берн за то, что я трогаю чужое имущество, и меня надо изгнать из Франции, куда меня никто не приглашал и где мне никто не рад. И к кому же я вернусь? Но мой хозяин не собирался со мной расставаться, хотя мое поведение ему и не понравилось. Мне было заявлено, что меня накажут за мои прегрешения. Я уже приготовилась к тому, что меня высекут, и гадала, кто этим займется – Куртиус или вдова. Но меня не высекли. Я бы и не возражала, потому что меня ждало наказание куда хуже, чем побои. Мне запретили появляться в мастерской. Вход туда был мне заказан навсегда. Теперь мне предстояло жить точно в загоне. Я умоляла Куртиуса, но он лишь дружелюбно постучал по моему чепцу и повторил, что решение принято. Это было своего рода прощание. После этого я его видела лишь несколько минут каждый день, и эти краткие встречи проходили, как правило, под надзором вдовы.
Доктор Куртиус многому меня обучил. И он проявлял ко мне любовь. Возможно, думала я, ему не стоило этого делать. Возможно, если бы он не выказывал мне знаки любви, я бы вела себя тихо, я была бы идеальной служанкой, мне бы в голову не лезли лишние мысли. Но он привил мне вкус к работе, к мыслям, к воску – и этот вкус уже было у меня не отнять. Я к нему привыкла. Каждую ночь, когда они спали наверху, я заходила в ателье, и восковые головы рассказывали мне обо всем, что произошло в течение дня. А еще я рисовала. Я доставала его анатомические книги, изучала иллюстрации в них и рисовала. Я мечтала увидеться с Куртиусом и побеседовать, но он перестал заходить ко мне на кухню, один только Мерсье иногда заглядывал, щипал меня за щеку чернильными пальцами, а потом спешил прочь, отправляясь в привычные прогулки по городу.
И вот тот роковой день настал. Я сначала очень обрадовалась, когда в дверь кухни постучали и вошел мой наставник.
– Мари, – сказал он, – у вдовы стали пропадать выкройки, много выкроек. Ты их не видела?
– Выкройки, сударь? Клянусь, я не понимаю, о чем вы говорите.
Вдова была вне себя от гнева. Те самые пожелтевшие листы бумаги, которые я стащила, оказались старыми выкройками ее покойного мужа. И теперь она обвинила меня в том, что я их сожгла. Меня обозвали гнусным иноземным отродьем, которое не знает своего места.
– Мари, – сказал Куртиус с глазами, полными слез, – теперь тебя высекут!
– Нет, сударь, не надо!
А потом преснолицый сын что-то тихо сказал. Три слова, которым меня научил Куртиус. «Я», «взял» и «их». И снова замолк.
Но это было неправдой. Он не брал их. Это же я. И зачем он соврал? Почему он произнес эти слова, после которых в кухне повисло молчание? Вдова вывела сына вон.
– Она должна извиниться передо мной, сударь, – заявила я, еще не веря в свое избавление, но намереваясь сполна воспользоваться этим случаем. – Она должна извиниться!
– Мари, – ответил он, – это я должен перед тобой извиниться. Я был уверен, что ты их взяла. И я очень сожалею.
Но от его слов легче мне не стало. Почему мальчик соврал? Почему? Мне ничего не объяснили. Как-то вечером, поднимаясь по лестнице, чтобы постелить Куртиусу постель, я обнаружила ужасную вещь. Я случайно заглянула в приоткрытую дверь и заметила, что вдова сняла свой капор, и под ним оказалась огромная копна волос. И вокруг этой волосяной горы перемещался Эдмон, старательно расчесывая ее гребнем. Паучьи глаза вдовы были зажмурены. Она пребывала в блаженном покое. Я притаилась в темноте, наблюдая, как Эдмон осторожно расчесывает спутавшиеся пряди, запуская руку по самый локоть в густую растительность на материнской голове. С распущенными волосами вдова, казалось, была сама мягкость и податливость – сродни своей роскошной гриве, которую она надежно упрятывала в течение всего дня, а вечером выпускала на волю, позволив сыну за ней ухаживать. Он проявлял недюжинную нежность, ловко управляясь с волосяным покровом материнской головы, любовно укладывая всю эту уйму длинных локонов, смахивающих на кишки, вокруг ее головы и аккуратно закалывая булавками, чтобы они не выбивались из-под объемного черного чепца. Потом вдова самолично завязала бантиком траурную тесьму под мясистым подбородком, и одновременно с исчезновением ее гривы под головным убором к ней вернулась привычная холодность. Вдова раскрыла глаза, стрельнула взглядом вбок и тотчас заметила меня за приоткрытой дверью. Я бросилась прочь. Ее обильные волосы напомнили мне один персонаж из маменькиной Библии: Марию Магдалину в пустыне.
Расплатой за мое «шпионство» в спальне вдовы («шпионство» – это ее словечко) стало то, что мне больше не дозволялось подниматься наверх по вечерам.
– Прошу тебя, Мари, не расстраивай ее, – умолял меня Куртиус.
Мне, кроме того, больше не дозволялось убираться в спальне моего наставника, эту заботу вдова теперь взяла на себя. Я превратилась в обычную прислугу на кухне – ну или чуть больше этого. Сидя на кухне, я просто кипела от возмущения. Я возмущалась-возмущалась и наконец, не в силах больше это терпеть, отправилась в ателье и без стука вошла.
– Если я прислуга, то мне надо платить! Ученикам никто не платит, а вот служанкам платят – это я точно знаю!
– Мари, ты что здесь делаешь?
Я прервала беседу Куртиуса с вдовой. По их жестикуляции я поняла, что речь шла о деньгах. И протянула руку. Вдова рассмеялась.
– Нет денег? – спросила я.
– Видишь ли, – ответил Куртиус, – я хочу тебе платить. И когда-нибудь я тебе заплачу. Но сейчас у нас денег в обрез. Позже у нас безусловно появятся деньги. Но не сейчас. А пока, Крошка, тебе платят едой и жильем.
– Мне должны платить! – не унималась я. – Я в этом уверена.
– Возможно, ты права. Я не знаю, как это принято в Париже. Все будет хорошо.
– Точно?
– О да!
Вдова что-то проговорила. Куртиус чуть улыбнулся.
– Э-э… Мари, думаю, тебе надо уйти.
– Сударь, вы именно так думаете?
– Э-э… да, Мари, да.
– Тогда я ухожу.
Но в том доме мне было некуда идти. Только на кухню. Если я уйду из дома, что станется со мной? Похоже, у меня не было иного выбора, кроме как оставаться там, это был мой единственный выбор в жизни. А иначе я могла просто упасть бездыханной, как та мертвая женщина в уличной канаве. И кроме того, я не могла сбежать от своего наставника. Разве он без меня справится? Вдова же его просто проглотит заживо. И переварит.
Глава четырнадцатая
Стоя на кухонном табурете, я сдирала шкуру с кролика и, наверное, была очень сосредоточена, потому как внезапно услыхала шорох. И поняла, что не одна. За моей спиной стоял сын вдовы: он долго смотрел на меня, пока я не оглянулась.
– Не трогай! – произнесла я на его родном языке. И после паузы добавила: – Благодарю!
И заметила, как его уши тотчас покраснели. У него были, теперь я должна сказать, самые выразительные уши, какие я только видела в жизни. Его лицо всегда оставалось бледным, на нем ни один мускул никогда не дрожал, а вот уши багровели. Помолчав, мальчик едва заметно кивнул, словно долго обдумывал нечто очень серьезное и наконец пришел к какому-то выводу. Он сунул руку в карман, порылся там и выудил истрепанную куклу, сшитую из холстины.
– Эдмон, – произнес он, ткнув пальцем в куклу.
– Эдмон? – переспросила я, указав на куклу.
– Эдмон, – повторил он.
– Эдмон? Эдмон и Эдмон?
Он кивнул. Мальчик назвал холщовую куклу в свою честь. И кукла эта, как я заметила, была близкой родственницей портновского манекена, изготовленного в виде покойника-портного. Ага, значит, в мрачном доме Пико семейные типажи имели свои дубликаты. То есть тут обитала семья во плоти, но еще и вторая семейка – из холстины. Поначалу это холщовое семейство оставалось незаметным. Холщовые люди держались особняком, не бросаясь в глаза, сбившись в угрюмое печальное племя. Но со временем их грубый материал заявлял о себе, становился явственным, проступал сквозь небрежно очерченные человеческие формы едва слышными вздохами. Холщовые люди заполняли пустое пространство. Человеческие чувства, сшитые из лоскутков, надежды, таящиеся в полумраке. Мне показали холщовую копию Эдмона – сына портновского манекена. Я молча смотрела на куклу.
Потом, подумав, вымыла руки, после чего аккуратно вынула свою.
– Марта, – представила я ее Эдмону. Эдмон уже видел ее раньше, но не знал, как ее зовут.
Я положила Марту на стол. А он бережно положил рядом Эдмона. Кукольный Эдмон был сшит из десятка или дюжины разных кусочков холстины, в основном серого цвета, туго обернутых толстыми нитками, так, чтобы холщовое тело не развалилось. Его туловище состояло из вырезанных или вырванных кусков ткани, и я так и не поняла, где у него руки и ноги. Куклу много раз ремонтировали, судя по множеству ниток и новых лоскутков, прилатанных поверх старых. Миниатюрный холщовый мальчик, хранитель домашних секретов, крошечный человек, о ком надо беспокоиться и с кем можно шепотом беседовать. Мы сидели за кухонным столом, я глядела на кукольного Эдмона, а живой Эдмон смотрел на мою Марту, и так продолжалось до тех пор, пока живой Эдмон не вернул кукольного Эдмона в карман, встал и, ни слова не говоря, вышел за дверь. Я осознала всю важность этой встречи. Он полностью открылся мне единственным доступным ему способом: с помощью влажной и мятой холщовой куклы. Это был первый визит Эдмона на кухню.
Потом всякий раз, когда его мать уходила из дома, бледноликий молчун навещал меня. Эдмон приносил с собой пуговицы, чтобы чем-то занять себя, выстраивая их в шеренги на своей коленке. Поначалу он не произносил ни звука. Я пыталась его нарисовать, но как только карандаш касался бумаги, чтобы по своему обыкновению начать портрет с носа, я смущалась, потому как в его носе не было ничего примечательного, как и в глазах, да и в губах, – только в его ушах, когда они краснели, было нечто особенное.
Сначала я опасалась, что в холщовом дубликате индивидуальность выражена лучше, чем в живом мальчике. Но чем больше я на нем концентрировалась, тем больше проявлялся его характер – так жук-точильщик появляется лишь после того, как разлетятся все остальные насекомые, кружившие над трупом, а ты остаешься в одиночестве на ночное бдение. Однажды я ухватила его скрытый характер, поймала-таки его карандашом, а потом уж разглядела очень отчетливо – словно он был загадкой, которую я сумела разгадать.
У Эдмона были пухлые губы, зеленые глаза, не вполне симметричные ноздри, около переносицы виднелись веснушки, а под затылком на шее – небольшая родинка. Я принималась рисовать его несколько раз, пока он к этому не привык. А через какое-то время, если я его не рисовала, он, похоже, чувствовал себя не в своей тарелке.
В те дни я еще пребывала в тумане иноземца, как называл это состояние месье Мерсье, и это означало, что я существую, но как бы не вполне. Я мало что понимала помимо тех немногих слов, которые вдова вбила мне в память. А потом, когда она уходила с моим наставником по делам, у меня появился новый ментор. Стоило Эдмону зачастить ко мне на кухню, как я решила, что ему будет тут чем заняться – не все же доставать своего холщового двойника и раскладывать пуговицы на коленках. Я взяла тряпку – этому слову меня обучила вдова – и показала ему.
– Тряпка, – произнесла я по-французски. – Тряпка, тряпка.
Эдмон ничего не ответил.
Я указала на окно.
– Окно, – произнесла я. Потом указала на куриную тушку, висящую на крючке.
– Курица, – сказала я. – Курица.
Эдмон ничего не ответил.
Я указала на пуговицу в его ладони. Ткнула в нее пальцем. И снова ткнула.
Наконец он спросил на своем языке:
– Пуговица?
– Пу-го-ви-ца! – ответила я.
Только после слов «сорочка», «воротник» и «волосы» он наконец сообразил, что от него требуется: учить меня французским словам. Мы отправились в портняжное ателье, которое, совсем заброшенное его матерью, стало теперь его владением. Я указывала на тот или иной предмет, а он называл его по-французски, и я должна была запоминать, а он в следующий раз устраивал мне экзамен. Он очень серьезно подошел к этому делу. Когда я ошибалась, его невыразительное лицо досадливо искажалось, но он никогда не повышал голос. Он всегда был со мной тих и вежлив.
Я овладевала французским с помощью языка портных. Точно так же, как мой наставник показывал мне разные приемы своего ремесла, так и Эдмон учил меня тому, что сам знал. Моими первыми французскими словами были не «кошка» и «мышка», а «нитка», «ножницы» и «катушка». Я знала, как сказать «вставка-клин» прежде, чем выучила «спокойной ночи», «мешковина» – раньше, чем «здравствуйте», «ситец» – до «привет», «наперсток» – до «псалтырь». Я знала, что такое craquette и poinon, marquoir и poussoir, mesure de colette и mesure de la veste[3]. Я окунулась в водоворот таких слов. Самым главным предметом в жизни Эдмона, помимо холщового Эдмона, была его измерительная лента – длинная тонкая полоска кожи с крупными и мелкими насечками на боку. В ателье имелись и другие приспособления для снятия мерок – например, длинные деревянные рейки с цифрами сбоку, но лента была собственностью Эдмона: он повязывал ее на талию, когда не пользовался. Эдмон снимал с меня мерки. Через много месяцев после начала наших тайных уроков французского мне уже было недостаточно уметь говорить: «Меня зовут Мари», – теперь мне надо было сказать: «Меня зовут Мари, мои плечи два с четвертью дюйма шириной, а шея – семь дюймов и полчетверти, руки от подмышки до обшлага рукава пятнадцать дюймов и одна треть, длина моей ноги – шестнадцать и одна седьмая, а окружность талии – семь дюймов и одна треть». К тому времени, как с помощью Эдмона я узнала свои размеры, я уже понимала большей частью все, что он мне говорил. Позже я требовала от Эдмона большего. Мне хотелось читать книги, хрестоматии, чтобы они мне помогали учить язык. Я не желала ограничивать себя портняжным словарем. Благодаря наставничеству Эдмона мой французский прогрессировал. Я быстро догнала моего наставника, опередившего меня в овладении французским, а вскоре уже и обогнала его, ибо вдова порой останавливала меня и вопрошала: «Откуда ты знаешь это слово? Я тебя этому не учила!»
Стоя перед магазинными манекенами в передней, Эдмон обратился ко мне в свойственной ему манере – тихо и вкрадчиво, со множеством подробностей:
– Позволь я покажу тебе наши витринные манекены. Мы продаем их магазинам на рю Сент-Онорэ, штук по пять в год. Некоторые мужские, некоторые женские, вот они, рассмотри их внимательно. У них одинаковые лица и одинаковые выражения, вот видишь, независимо от их пола. Они различаются только тем, что одни сидят, а другие стоят, у одних есть грудь, а другие слегка шире в бедрах. Больше тех, кто стоит, чем тех, кто сидит. И всех их сделали по образцу моей фигуры, ты заметила? С меня сняли мерки и на их основе сделали манекены: и женские, и мужские. Это была идея маман, ей нравится, что по всей рю Сент-Онорэ я стою в разном платье. Можно сказать, все они мои братья и сестры.
Интересно, подумала я, сколько же всего в мире Эдмонов?
– Благодарю тебя, Эдмон, благодарю за то, что ты мне их показал.
– Не за что.
– Ты сегодня разговорчивый.
Я думала об Эдмоне, когда его не было рядом. Он один составлял мне компанию, больше никто.
Дни шли, и я узнавала массу нового. Я выучила слова, обозначающие части тела: руки, ноги, голову, уши, глаза. Это было легко. Но недостаточно.
– Мне нужно знать больше, – сказала я. – Мне нужно видеть уличную жизнь. Я просто изголодалась.
– Да что ты? Мы же на кухне. Тут полно еды. Я и сам проголодался.
– Это не то. Я говорю про другой голод.
– Не то? Мари, а что ты имеешь в виду?
– Я очень хочу видеть жизнь, хочу узнать обо всем! Даже тут, в этом доме, можно многое узнать. Но кажется, я уже все тут видела. Я заглянула во все шкафы, во все ящики, подняла каждую занавеску, исследовала все полки снизу доверху. И когда мне кажется, что больше тут ничего нет, когда я думаю, что уже везде все посмотрела и искать больше нечего, вдруг я нахожу нечто новое.
– Мари, ты что, опять совала свой нос куда не следует?
– Речь о тебе!
– Обо мне?
– Ты же человек!
– Ну да, а кто же еще?
– А я не знаю, как ты выглядишь! Под одеждой. Этот ящик я еще не выдвигала. Сними-ка рубашку. Я хочу тебя нарисовать.
– Тебе нельзя!
– О, прекрати! Не бойся! Я видела так много человеческих тел. В Берне. Я заглядвала внутрь тел. Давай, Эдмон, разреши мне на тебя поглядеть.
– Что ты делаешь?
– Хочу тебя раздеть.
– О нет!
– Собираюсь снять с тебя сорочку.
– Прошу, нет!
– Я все знаю про человеческие тела. Доктор Куртиус меня обучил.
– О Боже!
– Смотри, я расстегиваю пуговицы.
– Я ничего не вижу. Но чувствую.
– Я хочу изучить тебя, Эдмон Пико. Каждый участок твоего тела.