Ваша честь Кабре Жауме

Голос продолжал свой монолог:

– И думать забудь. Чем со стенами воевать, лучше чужую вонь терпеть.

В одном из углов, заметил Андреу теперь, было чуть посветлее. Он разглядел малюсенькое, очень высоко расположенное окно, через которое в этот угол проникали последние лучи ноябрьских сумерек. Андреу подошел к нему с надеждой, что рядом с ним сможет беспрепятственно дышать.

– Сколько вы уже здесь? – спросил юноша незнакомца.

Голос снова засмеялся. Похоже, вопрос его изрядно позабавил. Через несколько секунд послышались глухие, мертвые слова:

– Да кто ж его знает. Лет десять, а то и больше.

– Чего тебе делать в саду в такой дождь? – жалобно протянула донья Марианна. – Тебе даже телескоп там поставить не смогут, Рафель!..

Дон Рафель открыл дверь, не удостоив ее ответом. Он поднял воротник жюстокора. Донья Марианна была права: лил дождь и было холодно; он никак не мог вынести телескоп в сад и подсматривать за волшебной туманностью Ориона. Но ему хотелось подумать о донье Гайетане, а прелюбодейным мыслям для надлежащего развития нужен простор. «Да, льет как из ведра», – подумал он. Покамест он укрылся под балконом и прислонился к стене. В темном саду слышен был только стук капель, шум умиротворяющий, глухой, но совершенно безразличный к его безудержным желаниям, «Гайетана моя». Донья Гайетана была женщиной фатально недоступной: ведь эта дама жила на другой стороне улицы, имела титул баронессы, блистала дерзкой, искрометной красотой, предпочитала держать своих знакомых на некотором расстоянии; от роду ей было всего лишь двадцать лет, а ему уже перевалило за пятьдесят, и никаким аристократическим достоинством он похвастаться не мог, а разве что лысиной, чувствительной печенью, приличным состоянием и большими связями. Дон Рафель страдал, поскольку был по натуре влюбчив, и это качество доставило ему уже изрядно хлопот. Думать об этом не имело смысла. И дабы не переливать больше из пустого в порожнее, судья вышел в сад, под противный холодный дождь. Он тут же промок до нитки и через полминуты признался самому себе, что донья Марианна была права, но, как всегда, решил героически дотерпеть до предела, чтобы не позволить ей одержать легкую победу. Дон Рафель направился к центральной клумбе, гораздо более пышной, чем все остальные, густо заросшей бегониями, еще стойко переносившими заморозки, на которой новый садовник зачем-то решил насадить голландских тюльпанов: каких-то луковиц, из которых, похоже, должны были проклюнуться занятные цветы. Он поднял голову. Никаких звезд, держи карман шире! В глаза ему попали капли дождя, как готовая альтернатива слезам, раз уж он снова вспомнил об Эльвире, «бедняжечка моя». Слезливым его честь не был. И все же за те два года, что он не улыбался, ему все чаще хотелось расплакаться. Он вздохнул и вперил взгляд в темную глыбу своего дворца, не чувствуя теперь гордости, а скорее с трудом переводя дыхание. Невзирая на ливень, он ощутил, как с моря дует ветер. И потому решил, что уже порядком вымок для того, чтобы прислуге и донье Марианне стало ясно, что он не последовал разумному совету супруги, и вернулся домой, готовясь провести еще одну бессонную ночь. Которую ночь подряд.

Кольбато, 12 ноября 1799 года

Милый мой соотечественник!

Распрощавшись с закоренелой своей аграфией[68], кою ты так охотно ругаешь, я решился исполнить данное тебе диковинное обещание. Подразделение наше остановилось на привал в Кольбато. Мне посчастливилось вдоволь наглядеться на причудливые очертания горы Монтсеррат. Невзирая на то что я провел пять долгих, плодотворных и музыкальных лет в монастырском хоре мальчиков, вид на ее склоны издалека пробуждает во мне совсем иные чувства. Это совершенно удивительная гора. Она как будто состоит из девичьих кудряшек или из булок хлеба, из багетов, как те, что печет Доминга с улицы Рек. Да-да, Андреу, уже тоскую; сколь ты ни зови меня непоседой и ни говори, что во мне живет дух искателя приключений, твой друг – человек чувствительный и нежный, и возвращения – моя слабость. Когда-нибудь я представлю на твой строгий суд теорию касательно тоски и ностальгии: она напрямую связана с тем, что вдруг, ни с того ни с сего, мы сочиняем музыку или стихи… Полно; после расскажу тебе все по порядку. Упомянув про кудри, я тут же вспомнил про твою мамзель. Ты обещал мне подробный отчет о своем романе. Гляди-ка, вот что: пиши мне в Мадрид, в Главный штаб… только вот ума не приложу, где находится этот штаб, потом скажу. Коль все пойдет по плану, письмо твое туда прибудет задолго до нас. Нам сообщили, что мы проведем там целый месяц, до тех пор, пока не сформируют соединение для перехода в Малагу. По рукам? Опиши мне подробно все прелести мадемуазель де Флор. Сказывал ли я тебе, что ни разу не был в постели с иностранкой? Все ли у них на том же месте? И как понять друг друга? Ну же, не сердись на меня… Времени восемь вечера, темно хоть глаз коли, накрапывает дождь, и, слушая, как он стучит по крыше палатки, я сам удивляюсь, как можно быть таким ослом, чтобы примчаться сюда, в Кольбато, к горе Монтсеррат, в составе военной колонны, весь день скакавшей так, словно за нами гнались черти, хотя у нас нет ни малейшей нужды торопиться в Сарагосу. А ты это в силах понять?

Андреу, неизвестно, буду ли я и завтра в состоянии сдержать обещание писать ежедневно по нескольку строк. Тебе-то писать мне письма труда не составит, я знаю… А я для тебя из кожи вон лезу. Ради дружбы в огонь и в воду. В новом письме я собираюсь порассуждать о твоих стихах, которые ты так недооцениваешь, и о твоем необузданном желании считать себя дурным поэтом. Ты дурен, милый мой, но не в такой же мере! (Шучу!) А я сочинил мелодию для гитары в стиле фанданго[69]. Я задумал ее возле Молинс-де-Рей, и когда мы подъезжали к Эспаррегере, она была уже готова. Осталось только записать ее, как распрощаюсь с тобой. Пора, нам завтра вставать с рассветом, и лейтенант Касарес, мой сосед по палатке, уже ворчит. Да ну его, Касареса, пускай потерпит! Знаешь ли что? По возвращении из Малаги, коль не угаснет мой пыл, предстану перед тобой с первым томом своих эпистолярных экзерсисов (ежели ты хранишь мои письма!) и с оперой под мышкой. Зря времени терять не буду.

Прощай, одинокий друг мой. Отцу твоему передай, что я его не забываю. Пусть он тебе сыграет «На смерть соловья». Нет ли тут поблизости какой-нибудь крестьяночки, желающей скоротать со мной ночь?.. Нет как нет, Андреу. Одно развлечение – слушать, как храпит Касарес. Бог знает когда сыщется почта, чтобы отправить письма. Буду покамест их хранить.

Твой друг Нандо

3

«Милый Нандо. Приезжай. Вернись. Мой сын в тюрьме. Его обвиняют в убийстве певицы де Флор. Я неделю пытаюсь добиться свидания, но нам так и не удалось с ним поговорить; нас к нему не пускают. Я не знаю, что делать. Тереза помогает мне чем может, но и она потеряла голову. Ты один можешь нам помочь. Я ходил к тебе домой, но там ни души. И я не знаю, к кому еще обратиться. Я понимаю, что сам ты не можешь помочь нашей беде, но ты знаком с влиятельными людьми. Приезжай, Нандо. Мне кажется, Андреу вне себя от горя. Нас не пускают к нему. Оказывается, у меня нет никаких доказательств его невиновности, Нандо, ни единого доказательства!» А ведь маэстро Перрамон даже представить себе не мог, когда в отчаянии писал это письмо, что единственным человеком, который мог свидетельствовать о том, что Андреу Перрамон не убийца, был именно Ферран Сортс. Маэстро Перрамон не знал, что младшенький из семейства Сортс видел мадам де Флор живой уже после того, как Андреу, сгорая от стыда, ретировался из ее комнат, ища спасения во тьме бульвара Рамбла, когда она спустилась в пеньюаре, чтобы пожаловаться на дурно горящий светильник. Поскольку ночной сторож спал крепким сном, будить пьяно храпящего маэстро Видаля не было смысла, а господину Арксу к тому моменту уже удалось сбежать, Сортс решил проблему сам, поменяв местами ее светильник с одним из тех светильников в зале, которые недавно потушил официант. В благодарность за услугу де Флор расцеловала его в обе щеки. Хорошие манеры, разумеется, не позволили Сортсу осведомиться, куда подевался Андреу. Но он мог бы под присягой подтвердить, что в полночь певица была еще жива. В полночь, когда Андреу уже покинул трактир, де Флор, обругав последними словами маэстро Видаля и свою камеристку, женщину без стыда и совести, решившую, видимо, что с наступлением революции работать ей уже не нужно, снова расцеловала Сортса в обе щеки перед тем, как подняться по лестнице и исчезнуть из виду. Разумеется, Сортс-младший понятия не имел, что эти поцелуи стали последними в жизни де Флор. Маэстро Перрамону это тоже никак не могло прийти в голову. Но рано поутру, когда туман, лизавший влажные стены домов в тот день, двадцатого ноября тысяча семьсот девяносто девятого года от Рождества Христова, еще не рассеялся, он отправился на почту на улице Бория и поручил курьеру нагнать военную колонну, которая в тот момент уже должна была подходить к Сарагосе, вручить Нандо письмо, которое они с Терезой вместе написали в ту отчаянную ночь, после того как провели несколько дней, обивая пороги Аудиенсии, с тем чтобы умолить его вернуться… Он был единственным человеком, достаточно знакомым с миром влиятельных людей, чтобы спасти Андреу. «Нандо, ему грозит виселица, приезжай, ради бога, поговори со своими друзьями из военных. Нандо, его же казнят, а я, горемычный, уже не знаю, что и делать. Надеюсь, что дня через два это письмо доставят тебе в Сарагосу».

– Что ж, мне очень жаль… Но я не представляю, чем могу вам помочь.

Патер Пратс снял очки, снова надел их и почувствовал себя до крайности неловко перед этим убитым горем человеком, который пришел к нему с просьбой спасти его сына, как будто он невесть какая важная птица. Он прокашлялся и решил немного поразглагольствовать:

– Видите ли, маэстро Перрамон: в вашем рассказе есть нечто такое… что может произойти только… поймите меня правильно… если человек ведет безнравственный образ жизни.

– Мой сын согрешил, связавшись с этой женщиной, патер… Но он ее не убивал. А в тюрьму его посадили за это.

– Если ваш сын невиновен, он выйдет оттуда живым и невредимым. Но ежели окажется, что он…

– Я знаю, что он невиновен, патер.

– Откуда вы это знаете?

– Он не способен творить зло.

– Ну-ну. Вы разговаривали с адвокатом?

– Да, патер. Но все как об стенку горох. Мне кажется, его не интересует, чем кончится дело. А денег на другого адвоката у меня нет.

– Вы должны довериться правосудию.

– Но Андреу мой сын!

Они несколько мгновений помолчали. Стены кабинета приходского священника на пласа дель Пи[70] насквозь пропитались словами пришедшего в отчаяние старика. Без сомнения, сыном Андреу приходился только ему, потому что, кроме него и Терезы, его участь всем совершенно безразлична.

– Помогите мне, патер.

– Я человек маленький… Я не знаю, чем…

– Я напрочь лишен знакомств, патер. Я не знаю, как сделать так, чтобы влиятельные люди заинтересовались судьбой Андреу… Мне одно осталось – выйти на улицу и криком кричать.

– Минуточку…

Патер Пратс открыл ящик письменного стола, наполняя каждое движение смыслом, чтобы придать происходящему вид некоего таинства. Чтобы успокоить этого беднягу и успокоиться самому. Он обмакнул перо в чернильницу и мышиным почерком накорябал несколько строк.

– Я открываю вам врата Кафедрального собора, – заявил он, закончив, в восторге, что подыскал столь выразительную фразу. – Вот рекомендательное письмо канонику Касканте… – Он забарабанил пальцами по листу бумаги. – Я подал ему мысль познакомить вас с каноником Пужалсом, он там всем заправляет, понимаете? Мы с каноником Касканте вместе учились в семинарии, и в таком одолжении он мне не откажет, понимаете?

Он дал ему бумагу, вне себя от радости, что так легко отделался. В глубине души патер Пратс верил, что за все приходится платить, но как скажешь обезумевшему от горя отцу, смирись, что раз уж сыну суждено быть повешенным, то, видимо, нет дыма без огня, так сказать.

– Благодарю вас, патер, – произнес маэстро Перрамон, хватаясь за бумагу, как будто в ней заключалась единственная надежда на спасение его сына. – Огромное вам спасибо, патер, – повторил он, склоняя голову.

С бумагой в руке маэстро Перрамон в потемках пересек центральный неф церкви Санта-Мария дель Пи. Разговор с патером Пратсом оставил у него на душе неприятный осадок. Было очевидно, что патер хотел от него отделаться; что поставленная дилемма казалась священнику совершенно неразрешимой. Но самое главное, ему было обидно, что отец Пратс ведет себя так, как будто маэстро Перрамон не прослужил тринадцать лет регентом в капелле; как будто он не стал неотъемлемой частью этого прихода еще до прибытия патера. Как будто ему не были знакомы во всех деталях и стены, и многочисленные закутки этой базилики; как будто он не сочинил мотет[71] в честь чтимого Иосифа Ориола-и-Богуньи[72] по настоянию того же патера Пратса; как будто не посвятил время и вдохновенный труд богоугодному делу начала процесса о признании чтимого Иосифа Ориола-и-Богуньи блаженным; как будто не обучал в течение тринадцати лет тринадцать поколений мальчишек тому, как вести себя перед нотным станом; как будто не был любимцем бывшего приходского священника патера Боладереса; как будто руководимая им музыкальная школа не могла похвастаться достойной репутацией в соответствующих кругах, каковой она в действительности и правда щегольнуть не могла, но патеру-то откуда об этом знать; как будто он не написал добрую часть своих ста двадцати трех произведений (шестьдесят девять процентов которых составляли композиции на религиозные темы) перед органом церкви Санта-Мария дель Пи… Маэстро Перрамон чувствовал себя обиженным по всем вышеназванным мотивам и обеспокоенным, потому что письмо было слишком незначительной помощью для того, чтобы принести плоды. Он пойдет в Кафедральный собор: разумеется, он туда пойдет! Он был готов разговаривать с кем угодно: разумеется, стоит поговорить! Но у него не было ни малейшей уверенности в эффективности этих шагов. По всей вероятности, причиной тому являлось вековое недоверие смиренных подданных ко всему, что касается мира власть имущих. Эхо шагов маэстро Перрамона разносилось по опустевшему нефу базилики, и он почувствовал, что дряхл как мир и ничтожен как червь. И слаб.

Как только он вышел на пласа дель Пи, по лицу его потекли слезы мелко моросящего дождя. Он поднял голову, и первым, что бросилось ему в глаза, было здание братства Святой Крови Господней[73]. Он резко отвернулся от часовни Крови Господней, словно его ударила молния, словно сам вид зловещего дома нес для его сына дурное предзнаменование. На центральном балконе братства стояла дама, одетая в черное, и оглядывала площадь. Она увидела, что через главный вход базилики вышел тощий человечек с листком бумаги в руках. Дама рассеянно проводила его взглядом, нетерпеливо похлопывая по одной руке перчатками, которые держала в другой. Потом с надеждой обернулась: и действительно, дверь открылась, и дон Жузеп Коль улыбнулся верблюжьей улыбкой, приглашая ее войти.

– Дражайшая донья Марианна, сердечно рад, – коротко поприветствовал ее бессменный глава братства Святой Крови Господней, организации, с незапамятных времен занимавшейся духовной и моральной поддержкой приговоренных к повешению с христианской щедростью, подразумевавшей, что на нее имели право все те, чьим уделом была смерть на виселице, вне зависимости от их пола, расы, образования, состояния, политических убеждений, прошлого и физического облика.

Религиозный пыл, который они вкладывали в служение, был неизменен, шла ли речь о женщине, обвиненной в краже шести мешков пшеницы с военного склада и приговоренной к смертной казни, или же о голландце, гнившем заживо в тюрьме на пласа дель Блат за то, что укокошил трех или четырех портовых проституток, о которых все давно уже и думать забыли. Или он все же матросов убил? Мужчина и женщина все еще стояли посреди кабинета. Он не предложил ей присесть, и казалось, что ей это было даже на руку. На войне как на войне; не имело смысла обмениваться любезностями, выходящими за рамки минимальной вежливости.

– Я уверена, что нам удастся найти общий язык, – говорила донья Марианна, в точности подражая тому, как вел переговоры муж, – но не стану от вас таить, что мое страстное желание состоит в том, чтобы из добровольной председательницы и сотрудницы сделаться полноправной активной представительницей братства. Мое… мое религиозное чувство вдохновляет меня следовать этой стезей в сфере благотворительности.

– Я ничуть не сомневаюсь, – дон Жузеп Коль был выдающимся оратором как на публике, так и в более узких кругах, – что духовное стремление, движущее вами, донья Марианна, является проявлением благочестия. Ничуть в этом не сомневаюсь и не имею причин сомневаться. – Прекрасная вышла фраза.

– Так в чем же дело?

– Дело в том, что… что никогда еще не было… ни одна дама еще не становилась членом братства. Никогда. Для этого еще… еще и названия не существует.

– Что ж, давно пора, чтобы оно появилось.

– Но, донья Марианна!.. Вы хотите поставить меня в затруднительное положение… Важные лица в составе братства могут возмутиться… И, кроме того, зрелище смерти не приличествует дамам, сударыня…

– Мне все понятно: Вас Запугали Важные Члены Братства. – В минуты особой важности донья Марианна имела обыкновение произносить каждое слово с большой буквы. Она выпрямилась и решительным жестом надела перчатку. – Тогда Вы, Несомненно, Почувствуете, Насколько Весомо Влияние Моего Супруга.

– Донья Марианна! Не стоит доводить дело до подобных крайностей!

– Я не хочу доходить до крайностей. Однако вы меня к этому вынуждаете. – Она надела вторую перчатку с намерением сделать вид, что уходит. – И знайте, дон Жузеп, смерть никогда меня не страшила.

– Всегда остается возможность пересмотреть устав… – попытался обойти подводные камни дон Жузеп, которого еще мутило от угрозы вмешательства этого хорька из Аудиенсии.

– Не сомневаюсь, что можно его пересмотреть.

– И я могу вам гарантировать, дражайшая донья Марианна, что лет через шесть или семь мы найдем решение, которое всех удовлетворит.

– Кто знает, где мы будем через шесть или семь лет. Мое желание состоит в том, чтобы считаться членом братства не через шесть или семь лет, а через шесть или семь дней. И я могу назвать вам имена еще пяти дам, также в этом заинтересованных.

– Но как же… ведь я должен посоветоваться…

– Посоветуйтесь. – Она сухо кивнула. – Я очень рада, что мне удалось с вами переговорить, дон Жузеп. Мои приветствия вашей супруге.

И отправилась восвояси с высоко поднятой головой и гордым сердцем.

– Обязательно передам, – отвечал сбитый с толку дон Жузеп, жена которого отошла в мир иной уже два года тому назад.

И как только супруга Верховного судьи исчезла из виду, начал гадать: «Как же я сообщу всем остальным, что по высочайшему велению женщины стали полноправными членами братства. Только со мной такое могло случиться, будь они прокляты, все виселицы в мире».

Всю дорогу домой она молчала, смиренно перенося толчки кареты, едущей по неровной дороге. Разумеется, она, одна из самых важных дам в городе, и по званию, и по состоянию, была в бешенстве. Ей крайне нелегко давалось сносить, чтобы Коль, эта марионетка, вставлял ей палки в колеса. Донья Марианна всегда стремилась достичь максимальных высот, и с тех пор, как ее мужа назначили председателем Аудиенсии (после нескольких недель тревоги и противоречивых слухов), она не только поставила свечу чтимому Иосифу Ориоле, но и решила испросить, чтобы ее приняли в братство Крови. В подражание ей с той же просьбой обратились еще восемь или десять дам: присутствие женщин в братстве стало неизбежной реальностью.

Какие же причины побудили ее к тому, чтобы предпринять этот шаг? Возможно, определенное желание равновесия, принимая во внимание, что ее почтенный супруг превратился, по своей должности, в прямого поставщика будущих висельников; возможно, то, что за участие в деятельности братства предоставлялись щедрые и основательные индульгенции (не только частичные, но и полные, при сопровождении висельника до самого эшафота), а они всегда могли понадобиться в момент восхождения в царство небесное. А может, причина крылась и в необходимости чем-нибудь заполнить долгие часы, ведь не целыми же днями наносить и принимать визиты. Хотя распорядок дня доньи Марианны уже давно был выстроен под звон трех десятков бронзовых колоколов: она вставала под бой Авроры из церкви Сан-Франсеск, расположенной ближе всех. Потом наскоро умывалась, брала молитвенник и надевала мантилью под звуки Глории из монастыря капуцинов[74] и не выходила из дому, пока не раздавался размеренный звон Карлоты из церкви Санта-Моника. В семь утра она с безропотным благоговением слушала мессу в церкви Сан-Франсеск под аккомпанемент нежного, женственного перезвона колоколов, которые они с доном Рафелем принесли в дар святому Франсеску, когда переехали на улицу Ампле и дела шли хорошо. Когда донья Марианна возвращалась с мессы домой, ее супруг уже не спал и разгуливал по своей половине в утреннем дурном настроении или же по всему дому в поисках Турка («куда запропастился Турок», а донья Марианна отвечала ему: «зачем он сейчас тебе понадобился, этот Турок») или же ругался во все горло, «не докричишься ни до Ипполита, ни до кого другого, и к чему, спрашивается, столько прислуги», и кашлял и чихал, потому что без парика голова у него мерзла. Они с супругой обычно завтракали каждый по отдельности, потому что она долго за едой не задерживалась, а дон Рафель, когда садился за стол, еще толком и не знал, чего хочет. Распоряжаясь на кухне и следя за уборкой дворца, донья Марианна слышала веселый перезвон колоколов, оповещавших о крестинах, «гляди-ка, девочка; мне кажется, что крестят ее в церкви Санта-Мария дель Мар, или глухой и мрачный бой колокола Антонии с пласа дель Пи, оповещавшего, что вдовец пятидесяти семи лет только что скончался, и тогда она шла сообщить новость супругу и не давала ему спокойно допить горячий шоколад, «дон Рамон-то, бедняга, преставился», а тот, «да откуда ты знаешь?». А она, «по звуку Антонии», и дон Рафель возражал, что, может быть, колокол звонит по кому-то другому; но что толку тягаться с доньей Марианной, по части приходских новостей никто не мог ее переплюнуть, потому что, «уверяю тебя, во всем приходе Санта-Мария дель Пи не было других больных этого возраста, я в этом совершенно уверена», и дон Рафель откусывал кусочек савоярди, чтобы не спорить, потому что в этих вопросах, как и во всем остальном, его супруга всегда оказывалась права. И тут же она спускалась в домашнюю часовню, потому что, когда этот дом принадлежал семейству Рокамора, у них была часовенка, и после того, как дворец купили супруги Массо, донья Марианна наотрез отказалась ее переделывать. Часовня находилась в угловой комнате, холодной, маленькой и темной, с разноцветным витражным окном, изображавшим, к вящему недовольству дона Рафеля, герб семейства Рокамора. («Как-нибудь нужно будет приказать, чтобы его заменили на наш герб». – «У нас нет герба, Рафель». – «Значит, придется его изобрести».) Часовня была расположена в нижнем этаже, рядом с просторной приемной и возле одной из дверей в сад. В ней находился маленький алтарь, в котором было больше символического значения, чем пользы, потому что мессу на нем никогда не служили. На стенах висели два потемневших полотна валенсийской школы, стоившие дороже, чем могли себе представить их владельцы: на одном было изображено покаяние святого Иеронима[75], а на другом – святая Евлалия[76]. Рядом с алтарем хранился предмет самозабвенного поклонения доньи Марианны, картина Тремульеса маслом (чтобы гости оценили ее художественные достоинства, она обычно говорила им «семнадцать серебряных дуро, не считая рамы», и дону Рафелю хотелось провалиться сквозь землю): образ чтимого Иосифа Ориола-и-Богуньи, перед которым донья Марианна десятки раз вздыхала, плакала и находила утешение.

Итак, донья Марианна, услышав, что Антония с колокольни Санта-Мария дель Пи оповещала о том, что дон Рамон Креус, пятидесяти семи лет, живший на улице Баньс Ноус[77], скончался после долгой и изнурительной болезни в присутствии своего духовника, бегом спустилась в домашнюю часовенку, чтобы засветить лампаду чтимому Иосифу Ориоле и прочесть молитву Господню за спасение души дона Рамона и за просветление собравшегося конклава[78], который, поговаривали, все никак не мог избрать папу римского. Она прочла «Отче наш», перемежая его славословиями и молитвами Пресвятой Деве, и на душу ее снизошло умиление, как случалось всякий раз, когда она молилась перед благословенным образом Исцеляющего Хлебом и Водой, которого Церковь, с присущей ей медлительностью, все еще не торопилась признать блаженным, несмотря на требования народных масс. Тут донья Марианна обнаружила, что все свечи в лампадах догорели, и послала Селдони к восковых дел мастеру, «и не задерживайся, у меня срочное дело».

В полдень звон колоколов, оповещавших, что пора читать молитву Ангелу Господню, снова разносился по бронзовому небу Барселоны. Их звуки проникали через открытые и закрытые окна дворца Массо, смешиваясь с отголосками эха, и различить их становилось почти невозможно: нежное звучание колокола церкви Санта-Моника тонуло в торжественном и величественном гуле, раздававшемся с колокольни Кафедрального собора, и им вторил мощный колокол близлежащей церкви Сан-Франсеск, с которым сливался вечно любимый бархатный тембр Висенты с пласа дель Пи. Донья Марианна, заслышав этот перезвон, бросала все свои дела (уборку в шкафах, ведение домашней экономии с Гертрудис, вышивание новых полотенец), читала «Angelus Domini nuntiavit Mariae»[79], а по окончании молитвы всплескивала руками и восклицала, что его честь вот-вот прибудет, а стол еще и не накрыт.

В доме Массо обед всегда подавали в большой столовой, окна которой выходили на улицу Ампле. На шестиметровом столе, возле которого в старое время, в тех редких случаях, когда за ним обедало семейство Рокамора, слышался смех ребятни и беготня прислуги, по приказу четы Массо стелили льняные скатерти и расставляли бронзовые канделябры. Супруги усаживались на противоположных концах стола, подражая обычаю маркиза де Крешельса, а также маркиза де Досриуса до того, как он овдовел, а по слухам, и губернатора, и графа Пуатена, купившего себе особняк у пласа Сан-Себастиан и, говорят, так роскошно его обставившего, что недурно было бы как-нибудь сходить да посмотреть. В доме Массо, то есть во дворце Массо, никто не рассуждал о том, удобно ли поступать так, как заведено в чужих домах. Положено – и все тут. Всякий знает, что переход в благородное сословие любой переносит болезненно, даже самые состоятельные мещане. Донья Марианна обедала с зачастую безмолвным доном Рафелем в присутствии трех подобострастных лакеев, прислуживавших им под надзором Ипполита. После обеда господа переходили в гостиную, где муж некоторое время клевал носом, перед тем как запереться у себя в кабинете, чтобы неизвестно чем там заниматься, а жена шила и после этого удалялась к себе, чтобы ненадолго прилечь, дожидаясь, когда колокола оповестят ее о том, что в церкви Санта-Моника скоро начнется чтение молитв по четкам; колокола дель Пи начинали трезвонить на пятнадцать минут позже, а значит, у нее оставалось время прихорошиться, чтобы еще через полчаса приступить к молитве Святого Розария[80] в церкви на пласа дель Пи, куда она ходила потому, что патер Пратс проводил службу с несказанным благолепием. Если была среда или пятница, то дон Рафель, вплоть до происшествия, приключившегося бог знает сколько месяцев назад, отлучался в любовное гнездышко. Но это донье Марианне было неведомо, потому что по возвращении с молитвы Святого Розария все ее внимание занимали визиты, «ах, нет в этой жизни ни минуты покоя». Она никогда не задумывалась, потому что на это у нее не оставалось времени, не входит ли в ее обязанности любить мужа. Супружеский долг свой она считала исполненным, и если детей Бог им не дал, то, видно, не судьба, и дело с концом. Большего никто от нее требовать не мог. И поскольку она беззаветно устремляла все свои желания на ежеминутное служение Господу, дел у нее было невпроворот: ей и в голову не приходило мучиться от какой бы то ни было тревоги, чувства вины или отсутствия любви. Любовью ее наполняли Всевышний и Пресвятая Дева. И апостолы, и все святые. Чем не предел мечтаний? А для того, чтобы пооткровенничать, у нее был и патер Пратс, ее исповедник, и самые что ни на есть близкие подруги, которые всегда ей говорили, «я никому ни слова, Марианна, расскажи, расскажи». Можно, конечно, было задуматься, зачем она вообще вышла замуж за дона Рафеля. Но этот вопрос не имел никакого смысла, потому что по прошествии времени после свадьбы большинство супружеских пар не имеют ни малейшего понятия, что на него ответить. Главное – жить сегодняшним днем. Так минула четверть века, и у доньи Марианны не было никаких особых причин подозревать, что следующие двадцать пять лет она проведет по-другому. Откуда ей было знать, что ее супруг – колосс на глиняных ногах.

Седьмой по счету председатель Королевской аудиенсии провинции Барселона и второй из верховных судей, получивших эту должность не потому, что в его жилах текла голубая кровь, а благодаря своим профессиональным заслугам, первым из королевских судей эпохи Бурбонов влюбившийся в свою соседку донью Гайетану, баронессу де Черта, с досадой вздохнул и высморкался. Он выехал из города заранее, чтобы развеяться перед встречей с доктором Далмасесом, оставив беднягу Ровиру, своего секретаря, расхлебывать кашу в Аудиенсии. Его честь хранил полное инкогнито и путешествовал в сопровождении одного только кучера, да еще Ипполита в качестве грума. В десяти метрах от них, по грязным ноябрьским улицам, промозглым, серым и печальным, проворно и грациозно бежал его немецкий дог, вызывавший зависть и восторг у многих жителей Барселоны. Карета выехала через ворота по направлению Оллерса и вскоре оказалась на довольно крутом подъеме, ведущем на гору Монжуик. Дон Рафель приказал остановить экипаж, не доезжая полпути до верха, и ждать его там. А сам пошел пешком; Турок не отставал от него ни на шаг. Дон Рафель добрался до карниза Мирамар, с которого открывался вид на всю Барселону и на море. Место было совершенно безлюдное; слышалось только частое дыхание пса и щебетание редких зябликов и малиновок, которых еще не спугнули холода. Солнце, тоже хранившее инкогнито, пряталось за толстым слоем печальных облаков. Ничто не нарушало покоя окружавшего пейзажа. Легкий морозный ветерок тоже утих. Дон Рафель поежился и поднял воротник камзола, чтобы не мерзли уши.

– Ну и как это тебе, Турок?

– Уаааарр, – вежливо зевнул немецкий дог.

Скорее всего, ему было совершенно непонятно, о чем идет речь. На самом деле под этим «ну и как это тебе, Турок» его честь подразумевал: ты представляешь, такой огромный город, если сравнить его, к примеру, с Сан-Адриа или Бадалоной, виднеющимися на горизонте; город, который уже дважды вырвался за пределы стягивающих его крепостных стен и медленно, но верно подбирался к Монжуику; такой перенаселенный (сто двадцать тысяч двести сорок три обитателя, согласно докладу главного судьи Второй палаты), донельзя наплодивший ремесленной бедноты и всяческой швали, только и ждущей удобного случая, чтобы восстать против власти его величества; город, где пруд пруди хитрых торговцев, вечно себе на уме, вечно норовящих отвесить тебе поменьше, уверяя, что нигде не найдешь цены дешевле, убедивших полмира заключить с ними сделки; город, где на каждом шагу натыкаешься на промышленников, производящих тысячи разнообразных товаров и трудящихся от зари до зари, чтобы обогатиться так, что смотреть противно; город, напитавшийся новой кровью ни гроша за душой не имевших младших сыновей сельских помещиков со всей Каталонии, которым по традиции не полагалось наследовать родительский дом и земли и посему стекавшихся в столицу попытать счастья, отучиться в семинарии или в университете или же, в свою очередь, превратиться в ремесленников, день за днем пополнявших ряды неуправляемой толпы, беспрестанно готовой возмутиться; город, где не счесть переполненных больниц, в которых непочатый край страдания, перемешанного с нищетой; город, настолько забытый Богом, что помои в нем текут по улицам, и в то же время богатый, потому что сто двадцать тысяч двести сорок три его жителя работают в нем без устали; город, повернувшийся лицом к морю, с тех пор как сняли запрет на торговлю с Америкой… В двух словах: дон Рафель не мог поверить, что такой город мог произвести нечто столь изумительное, как донья Гайетана. Почтенному судье это казалось чем-то совершенно невообразимым. Вот что он имел в виду, когда сказал «ну и как это тебе, Турок». Немецкий дог, не желая нарушать мечтательного настроения хозяина, отошел на несколько шагов, чтобы помочиться на ствол каркаса южного[81]. Дон Рафель поглядел на мачты кораблей, пришвартованных к причалу. Издалека не было заметно, как они покачиваются на волнах, но он себе это представил. С этой точки можно было разглядеть всю улицу Ампле, его дом и гнездышко доньи Гайетаны. Его честь снова вздохнул и переключился на другую сторону вопроса: нелегко признаться себе самому, что он влюбился в такую молоденькую красавицу, так сказать, почти ребенка. В его-то лета. При его положении в обществе… Дон Рафель долго глядел на часы: очки он носить категорически отказывался. Пора было не спеша направляться в обратный путь, в Барселону, чтобы вовремя успеть на встречу с доктором Далмасесом у входа в больницу. Он поднял голову: накрапывал дождь.

Год состоит из трехсот шестидесяти пяти дней. Если вычеркнуть из их списка пятьдесят две пятницы и пятьдесят три воскресенья, которые не в счет, потому что пятницы посвящены распятию Иисуса Христа, а воскресенье – день Господень, остается двести шестьдесят. Необходимо тут же вычесть из них все дни Великого поста, или же Четыредесятницы, которых, как всем известно, сорок; но поскольку мы уже вычеркнули motu proprio[82] все пятницы и воскресенья в году, то для наших подсчетов их получается тридцать. Если их вычеркнуть из двухсот шестидесяти, получится целых двести тридцать распрекрасных дней. Но календарь безжалостно заставляет нас пожертвовать днями святого Иосифа, святого Иоанна, святого Петра, святого Иакова, Успения Богоматери и святой Евлалии Барселонской – остается двести двадцать четыре дня. Несмотря на это, поскольку богоугодные обычаи требуют от нас богоугодной жизни, судьба с незапамятных времен выделила шесть неприкосновенных, деликатных, полных жертвенного служения и материнской любви дней менструального цикла; принимая во внимание, что у среднестатистической женщины менструация наступает тринадцать и тридцать пять тысячных раза в год (а каждый цикл длится в среднем двадцать восемь дней), умножив на шесть дни менструации, которые являются неприкосновенными, полными жертвенного служения и так далее и тому подобное, мы получаем семьдесят восемь целых дней и двадцать одну сотую дня (которые мы для простоты подсчетов сократим до семидесяти восьми). Если вычесть их из оставшихся двухсот двадцати четырех, остается вполне почтенное количество ста сорока шести дней, теоретически пригодных для безгрешного и благословенного Церковью единения супругов в рамках христианского брака и предоставленных дону Рафелю для попыток как следует прижаться к донье Марианне. Однако опыт показывает, что не все дни, приемлемые для интимного союза, являются таковыми на деле, поскольку временами ему препятствует мигрень или некстати накатившаяся усталость, временами слишком затянувшаяся вечерняя молитва, временами неожиданный отъезд или легкое, не такое уж и легкое, достаточно серьезное или и вовсе основательное расстройство здоровья (сицилийский грипп, ангина, простуда, энтерит). Таким образом, возможность супружеской любви снижается до ста двадцати дней в год, что, если прикинуть на глазок, означает, что она может иметь место каждые два и девять десятых дня. То есть каждые три дня. Вовсе неплохо придумано, каждые три дня. Вполне разумно, а в какие-то моменты даже слишком часто. Каждые три дня. Гляди-ка. Только на самом деле все происходит далеко не так, а как придется, и никто этих подсчетов не делает, и если мужчине с темпераментом и конституцией дона Рафеля было бы желательно поддерживать интимную связь пару раз в неделю, выходило так, что ему, как нарочно, постоянно удавалось прозевать все подходящие и правильные дни, и он приставал к супруге как раз в те дни, когда заняться этим было никак невозможно. «Рафель, да что с тобой такое, только об одном и думаешь». А он: «Но, Марианна, бога ради, зачем же мы тогда поженились, если даже не можем…» А она, обуянная праведным гневом: «Рафель, если Господь не дал нам детей, то сейчас нам во всем этом нет никакой надобности. И к тому же заруби себе на носу, что целью брака является вовсе не это». – «Ах нет? Нет так нет». Это «нет так нет» и привело к тому, что дон Рафель завел себе Эльвиру. В каком-то смысле все оказались в выигрыше, потому что донью Марианну перестал преследовать, как распаленный сатир, ненасытный супруг. Дон Рафель заручился ста пятью средами и пятницами в год для того, чтобы «заморить червячка», и к тому же сладость запретного плода щекотала его самолюбие. Посредством этого союза Эльвира превращалась из швеи в мастерской Вознесения в шикарную содержанку судьи Массо, будущего председателя Аудиенсии. И жизнь в доме Массо потекла спокойно и блаженно. А дон Рафель влюбился в Эльвиру. Так все и вышло, бедняжечка моя. А теперь настала очередь доньи Гайетаны недоступной. Карета дона Рафеля уже подъехала к больнице, где всеми уважаемый астроном зарабатывал себе на жизнь, подрабатывая хирургом, и судья приказал кучеру притормозить.

И вот экипаж его чести снова пустился в путь, с трудом продвигаясь по улице Рек. Кучер пытался, по мере возможности, не наезжать на бесчисленных прохожих, слонявшихся по ней в этот час. В карете дон Рафель Массо объяснял стоявшую перед ним дилемму доктору Жасинту Далмасесу.

– Я и не подозревал, что ваш интерес к астрономии до такой степени всеобъемлющ, дон Рафель.

– Я всего лишь дилетант, доктор Далмасес, – ответствовал судья, сам себе не веря. – Но мной все еще движет желание наблюдать за перемещением небесных тел.

– Небеса… Луна, звезды, высотные облака, сидерическое вращение планет, – радостно оседлал любимого конька профессор Далмасес. – На просторах небесного свода нас ждет множество открытий. По нему мы можем пускаться в невероятные путешествия… Мне часто приходило в голову, что для познания неведомых миров нет необходимости никуда уезжать… Достаточно дождаться наступления ночи, при условии, что небо не затянуто тучами… Вам не кажется?

– Да-да… Вы правы! Сколько дней еще продлится это ненастье?

– Сельские жители говорят, что как минимум несколько недель… Что этот дождь нас всех с ума сведет… – Доктор Далмасес почесал нос с таким видом, как будто рассуждения о погоде были частью ученого диспута. – Однако, возвращаясь к занимающему нас вопросу, мне думается, что вам нет необходимости приобретать инвертор изображения. У небесных тел нет ни верхней, ни нижней части, ни левой стороны, ни правой; астрономические объекты абсолютны… Да и Земля обладает теми же самыми характеристиками… Но мы так привыкли считать, что север вон там…

– Разумеется, но ведь север всегда остается на севере, в верхней части земного шара, не так ли? – прикинулся тупицей дон Рафель. – Мы не можем представить себе север, расположенный по пути в Африку. Это был бы южный север.

– Возьмите глобус и переверните его вверх ногами, – улыбнулся ученый. – Теперь Африка ближе к северу. А Земля ничуть не изменилась.

– Но мы перевернули ее вверх ногами. – До чего же унизительно притворяться невежей.

– Достопочтенный дон Рафель, оставьте на минутку в дальнем уголке свой юридический образ мысли и подумайте о небесных телах хладнокровно. Я имею в виду, что любое представление о правом и левом, о севере и юге относительно. Не сделались же вы вдруг сторонником невероятных теорий дона Феликса Амата[83].

Дон Рафель подавил нетерпеливый вздох. Его неприятно поразило сравнение с доном Феликсом и его теориями прозрачных сфер. Но по правде сказать, в те минуты судье была до крайности безразлична относительность расположения частей света и прочие изыски этого зануды-доктора Далмасеса, про которого даже поговаривали, что он франкмасон, так что «я, если честно, на его месте вел бы себя поосторожнее». А ведь дон Рафель сразу же и прямым текстом объяснил: единственное, что ему необходимо, – это приобрести инвертор изображения, и все тут. К сожалению, никто другой, кроме доктора, не мог ему в этом помочь.

– Значит, вы сможете достать мне инвертор изображения?

– Он уменьшит четкость: чем меньше стекол и зеркал стоят между объектами и глазом…

– Мне хочется видеть Луну такой, какая она есть…

Доктор Далмасес деликатно промолчал и поглядел в окно кареты. Этот червяк дон Рафель был ему основательно неприятен. Но было бы недостойным умного человека дать понять, что общество судьи для него утомительно, и с чего ему в голову взбрело исправлять инвертированное изображение, такая ерунда для совершеннейших дилетантов, да и те не стали бы с этим связываться. Как пить дать, он с этим инвертором затеял что-то другое.

– Ну что ж, – обреченно вздохнул он. – Остановите карету возле моего дома, и мой инвертор к вашим услугам… Надеюсь, он подойдет к вашему телескопу…

– Премного благодарен. – Ну наконец родил, подумал дон Рафель. – Но я бы предпочел у вас его купить. Тогда я смогу им пользоваться всегда, когда захочу.

– Вы меня неверно поняли: я вам его дарю.

– Я не могу принять такой подарок.

– Прошу вас.

«Пусть делает что хочет, – подумал дон Рафель. – Какая мне, в сущности, разница». Кроме того, они уже подъехали к пласа дельс Тражинерс[84].

– Отлично, доктор Далмасес. Вы меня убедили.

Судья несколько раз постучал по крыше экипажа, и тот остановился в самом центре маленькой площади. Шмыгавший носом мальчишка с интересом уставился на дым, шедший из конских ноздрей. Доктор Жасинт Далмасес вышел из кареты, заверив своего спутника, что все будет готово через минуту, и дон Рафель довольно улыбнулся. Когда слуга доктора вернулся с коробочкой в руках, сопливый мальчишка все еще размышлял, что горит у коня внутри. Экипаж его чести тронулся и загромыхал по мокрой мостовой. Дон Рафель заполучил желанный инвертор, а любопытного мальчугана, стоявшего посреди площади, с ног до головы обдало грязью из-под колес кареты, ох и задаст ему мать, когда его увидит.

Дон Рафель захлопнул книгу, которую держал в руках, не читая, и зевнул. После обеда он разомлел. Обычно такое случалось с ним в кресле возле камина в то время дня, когда думаешь, что жизнь хороша. Отругав слуг и служанок (одному лишь Ипполиту удавалось избежать приступов гнева хозяйки), донья Марианна всегда садилась в свое кресло рядом с супругом, чтобы повязать крючком.

– Есть что-нибудь новое о деле де Флор?

– Убийцу уже арестовали. Какой-то сумасшедший.

– Ах, какой ужас! Кто же он такой?

– Ты его не знаешь. И к тому же это дело sub judice[85]. Отличный предлог для того, чтобы ничего не рассказывать жене или чтобы еще пуще раздразнить ее любопытство. Дон Рафель вздохнул. В глубине души он надеялся, что донья Марианна скажет, отлично, пойду-ка я прилягу, и этим развяжет ему руки.

– Но ты же можешь сказать мне, кто он такой!

– Просто человек, Марианна!

– Ты нарочно так говоришь, чтобы меня позлить.

– Превосходно!.. Да-да, так оно и есть! – Дону Рафелю было досадно, что нарастающее возбуждение может развеять его сладостную дремоту. – Выходит, самое важное лицо в судебной системе Каталонии – да? – хочет позлить свою жену и…

– Ладно-ладно. – Она вскочила как ужаленная, донельзя обиженная. – Пойду-ка я прилягу. Если ты, в твоем возрасте, еще что-то скрываешь от жены…

– Превосходно, Марианна. – Вставать он не стал и сделал вид, что хочет подремать. – Ты же сказала, что хочешь пойти прилечь? Мне нужно будет уединиться на некоторое время в кабинете, как раз для того, чтобы поработать над этим делом.

Донья Марианна вылетела из гостиной, как фурия. Дон Рафель вздохнул, дождался, пока последняя полная негодования складка платья доньи Марианны исчезнет в дверном проеме, и встал. Судья глубоко зевнул и направился в соседнюю комнату, в которой у него было нечто вроде кабинета с несколькими книгами по правоведению, а на стене висел его портрет, написанный Тремульесом. Он запер дверь на ключ и облегченно вздохнул. Потом подошел к телескопу и навел объектив. Чуть приоткрыл легкую занавеску и сел. Вслед за тем осторожно развернул инвертор изображения и приладил его к аппарату. Посмотрел в окуляр и довольно поцокал языком. Бывает же в жизни такое… Из окна его кабинета с максимальной четкостью открывался вид на кровать баронессы де Черта. Во дворце де Черта, стоявшем на противоположной стороне улицы, словно нарочно, потолки были чуть ниже, так что глазам его чести открывалось прекрасное зрелище. Так он узнал, что донья Гайетана имела обыкновение отдыхать после обеда; что жалюзи она закрывать не велела; а при этом особой стыдливостью не отличалась, поскольку занавески всегда были задернуты кое-как. Что для послеобеденного сна красавица раздевалась и, сбросив бесчисленные слои тканей, оставалась в одной тоненькой сорочке. Что двадцать седьмого сентября, после обеда, она наставила ветвистые рога своему тупоумному мужу с молодым человеком, которого дон Рафель не признал. И ему показалось, что в тот памятный день супружеской неверности ему удалось увидеть ее полностью обнаженной. С тех пор он решил наблюдать за ней в телескоп. Потому что влюбился… И этот караул он нес с неколебимой верностью. Его несказанно унижало, что линзы этих приборов показывали все вверх ногами, но вся его душа ликовала, думая о том дне, когда донье Гайетане вздумается отдохнуть после обеда в тот час, когда ему удастся стоять на страже. Ну же! Ну же! Да! Дон Рафель в волнении придвинулся к объективу. Да, так и есть, дверь открылась, и – ах! – на пороге появилась донья Гайетана и зевнула, «ах ты ленивица моя, грудки, словно яблочки… Давай-ка, потаскушка, перед людьми-то ты не такая… Ох-ох…» Донья Гайетана начала расстегивать юбку, и дон Рафель проклинал разделявший их воздух улицы. «Ух, ух, ух какая, ух!» У дона Рафеля слюнки текли: «Гайетана моя, ведь кажется, что до тебя рукой подать, какое наслаждение… Почему бы тебе не раздеться догола, моя любезная? Давай, ведь, кроме нас с тобой, никого здесь нет… Давай, любовь моя… Давай, не бойся!..»

– Ваша честь.

Негромкий стук в дверь кабинета и голос Ипполита.

– Что там стряслось? – ответил донельзя рассерженный дон Рафель. – Вы что, не знаете, что в эти часы я занят?

– Срочная депеша из Верховного суда.

Дон Рафель переставил телескоп на другое место, снова сел на тот же стул, что и раньше, поспешно разбросал несколько бумаг по столу и сел в кресло.

– Сейчас открою, – сказал он, еще раз вставая. – Никакого уважения к интеллектуальному труду. – Он повернул ключ в замке и открыл дверь. – Что такое? К чему вся эта спешка?

За спиной Ипполита он разглядел ненавистную фигуру полицмейстера, этого не-пойми-какого де Сетубала, от которого лучше держаться подальше. Дон Рафель улыбнулся и, не давая Ипполиту ни слова сказать, воскликнул: «Ах, проходите, проходите, суперинтендант! Что вы, что вы: какой сюрприз!» – и дон Херонимо Мануэль Каскаль де лос Росалес-и-Кортес де Сетубал вошел в кабинет дона Рафеля, не отвечая на улыбку.

– Дело крайне щепетильное, ваша честь. – Полицмейстер молча дождался, пока дон Рафель закроет дверь, подойдет к столу с другой стороны, сядет и пригласит присесть его. После этого дон Херонимо вынул из кармана мятый конверт и положил его на стол. – Мы произвели обыск в доме задержанного по делу мадам де Флор. Вот что мы у него нашли.

Дон Рафель с любопытством и страхом развернул сверток, с недоверием в кончиках пальцев. Он тут же понял, что это такое. В приступе паники кровь отхлынула у него от головы, и его замутило.

– Откуда этот тип его взял? – заикаясь, пролепетал он.

– Этого мы пока не знаем. Надлежит его допросить.

– Нет!

Этот возглас со стороны дона Рафеля стал проявлением крайнего неблагоразумия. Сетубал тут же помножил в уме ту сумму, на которую рассчитывал за крайнюю деликатность в оказании соответствующих услуг, на два. Впрочем, после недолгих переговоров джентльмены пришли к соглашению: один обещал ни словом не упоминать злополучный сверток; другой – не забывать об оказанной ему услуге, что стоило шести тысяч реалов, которые дон Рафель должен был оторвать от сердца и, не говоря об этом ни одной живой душе, вручить полицмейстеру сомнительного португальского происхождения. Сам Сетубал предложил предъявить вместо найденных документов бумаги антимонархического содержания, чтобы усложнить обвиняемому жизнь, «а двое моих полицейских, которые их обнаружили, немы как могила, ваша честь; тут уж вы можете быть спокойны, ваша честь». Полицмейстер улыбнулся волчьей улыбкой. А видение спящей доньи Гайетаны рассеялось как дым, поскольку в четыре часа этого ноябрьского дня уже наступили сумерки – по крайней мере, в душе почтенного судьи.

Хотя и в любом уголке здания в восемь часов вечера царила кромешная тьма, в вонючем подвале, где в земле были вырыты ямы для камер особо опасных преступников, темнота была густой, непроницаемой, полной. Андреу, облокотившись на стену, из которой сочилась вода, дышал неровно. Он не знал, сколько сейчас времени, не знал, наступило ли завтра или же еще позавчера. За часы, проведенные в обществе сокамерников, он узнал, что некое подобие мешка, молчаливо гниющее в двух шагах от него, – это голландский моряк, обвиненный в том, что из-за женщины убил своего товарища-генуэзца; похоже, он не имел ни малейшего желания разговаривать или вступать в какое бы то ни было общение. Еще Андреу узнал, что болтун, встретивший его пространной речью, с наступлением темноты упрямо замыкался в себе, и от этого все окружающее становилось еще невыносимее. А больше ничего; по всей видимости, в камере находилось еще три или четыре человека; для Андреу они были всего лишь кашлем, парой проклятий и редким вздохом, испущенным в безнадежности этой темницы. Облокотившись на стену, Андреу все думал и думал, как же такое могло случиться. В глубине души заключенный верил, что с минуты на минуту распахнется дверь камеры и кто-то выпустит его на волю, цедя меж зубов какие-то дежурные фразы или извинения, которые он без промедления примет. Однако с момента его ареста прошло столько времени, и до сих пор ничего не прояснилось. Кто знает о том, что произошло? Кто… кто мог бы сейчас обивать пороги для того, чтобы его положение изменилось? Тот странноватый крючкотвор, который должен его защищать и уверен в том, что он виновен? На него надежды не было. Кто же еще? Ах, если бы Нандо не уехал… Об отце Андреу даже не думал, потому что не мог себе представить, что тот способен сделать в жизни хоть что-либо практичное. А больше никто ему в голову не приходил… а ведь он так гордился, что живет жизнью барселонского отшельника. В глубине души он уже знал, что те, на чью помощь он мог бы рассчитывать, совершенно для такого дела непригодны. Его приводило в отчаяние то, что он понятия не имел, кто и каким образом пытается добиться, чтобы улучшилось его, столь абсурдное, положение. Круг его друзей, если не считать Нандо, составляла кучка таких же молодых людей, которые, без гроша за душой, но с уверенностью, что обладают литературным или музыкальным даром, научились с недоверием поглядывать на творчество Недоверчивых[86] и их наследников и были уверены, что написанное ими самими непременно войдет в историю: одна из характерных черт молодости. Андреу не входил ни в одну из организаций или кружков, которые могли бы активно отреагировать на его исчезновение. В иные минуты этой нескончаемой недели беспрестанного пережевывания тюремной тоски юношу охватывало сильнейшее ощущение того, что он похоронен заживо, потому что никто во всем мире не знал, что он заточен в этой могиле; а те, кому это известно, ничем не могут ему помочь… А сеньора Розета? Никакой надежды. А Тереза?.. До сих пор ни разу не подумал о Терезе? Нет. Конечно нет. Но теперь он все чаще ловил себя на мысли, что думает о ней, и воспоминание о Терезе становилось все ощутимее и, казалось, обретало плоть. Андреу, облокотившись на влажную стену, дышал неровно. Ему хотелось, чтобы кто-нибудь, кто угодно, занялся его делом, и его желание поднималось, как дым, к потолку этой камеры и смешивалось с тысячей других желаний, загаданных толпой других несчастных, плакавших в этом застенке. И может быть, как знать, проскальзывало сквозь прутья решетки и улетало в дождливую ночь. Весь город, как будто бесконечно уставший оттого, что по нему барабанят дождевые капли, тоже безмолвствовал во тьме, позволяя сырости проникать в себя до мозга костей. Как будто печалился от всей этой печали.

20 ноября 1799 года

Милый Андреу, чадо богини Фортуны,

вышеупомянутым происхождением ты обязан вовсе не своему появлению на свет среди смертных (сын музыканта, славного малого, и женщины, навсегда оставшейся для меня тайной), а тому, что ты единственный в мире человек, представь себе, единственный в мире человек, которому я когда-либо в жизни написал два письма подряд. Пишу тебе из дикого края, называемого Перафитой, где-то по дороге в городок Калаф. Ты мог бы задаться вопросом, если, конечно, такие мелочи тебе интересны, что мы забыли возле Калафа девять дней спустя после того, как выехали из Барселоны в ту памятную ночь концерта мадам де Флор, когда всякому очевидно, что за девять дней мы бы могли уже давно приехать в Сарагосу. Гляди, какая выдалась оказия: мы отъехали от большой дороги, потому что выяснилось, что в окрестностях Калафа и Понтса орудует банда разбойников, и мы решили их припугнуть. Мне бы вовсе не хотелось на них наткнуться, поскольку я вполне уверен, что это скорее они припугнули бы меня. Льет дождь. Дождь не унимается весь день. Дождь льет уже девять, или десять, или тысячу дней. А в Барселоне дождик перестал? Здесь, в самой что ни на есть неудобной палатке унитарного образца для всех войск армейской инфантерии, я пишу тебе и слышу, как дождь стучит по крыше, пока Касарес спит. Глуповат он, этот Касарес. Хочет стать военным инженером, а сам елки от сосны отличить не умеет. Да и я тоже глуповат, гоняюсь тут за разбойниками под дождем да под покровом ночи. Мы дали такой солидный крюк, что прибудем в Мадрид с колоссальным опозданием. Я не теряю присутствия духа: главное преимущество армейской жизни в отсутствии необходимости отвечать за принятые тобой решения. Это дело полковника, вид у которого с каждым днем все более рассерженный, но что поделать, за это ему и платят.

Я бы хотел поговорить с тобою про тебя, Андреу: про твои последние семнадцать стихотворений. Я очень много размышлял о том, что я тебе сейчас скажу. Так что не стоит отвечать мне в приступе гнева; прошу тебя, подумай хорошенько, прежде чем писать мне ответ. Послушай, мне кажется, они не очень хороши. Сонет еще туда-сюда, но остальные не годятся. Знаешь, в чем тут дело? Они сыроваты, чуть-чуть не доделаны, как будто ты ужас как спешил их закончить. С той же искренностью, с какой я тебе об этом говорю (вспомни, как ты раскритиковал мой этюд ля минор), я должен сказать, что восхищаюсь твоей способностью выражать именно то, что ты хочешь. Ах, если бы были у тебя достойные учителя! Но ты, милый Андреу, чадо богини Фортуны, счастливец: вся жизнь у тебя впереди и становиться лучше тебе будет с каждым разом все легче, потому что на самом деле наши лучшие учителя – это мы сами. Мне кажется, что в этих достаточно заурядных стихотворениях есть черты истинного поэта. В этом я совершенно уверен. Послушай: а почему бы тебе не попробовать писать по-испански или по-французски?.. Хотя какую чушь я несу: ведь ты двух слов связать не можешь по-французски. Прости. Excusez-moi, mon quoi-quoi[87], вечно влюбленный в красоту во всех ее проявлениях (в особенности в красоту прелестных дам).

Ах, Андреу! Как там Рамбла? Не перевелись ли на акациях синицы? Прибавилось ли кораблей в порту?.. Ты не представляешь, как я тоскую по Барселоне, милый Андреу; не представляешь, каким необъяснимым образом перемешивается во мне желание вернуться и гулять по пласа дель Пи с готовностью отправиться куда глаза глядят в поисках новых впечатлений.

Мне кажется, что истинный путешественник должен уметь тосковать. Тот, кто на это не способен, просто мотается туда-сюда, как лошадь, которая возит прогулочную коляску… Снова я расчувствовался, говоря с тобой. Может быть, я думаю обо всех этих вещах потому, что между скал и ручьев Перафиты не нашлось женщины, которая заставила бы меня все увидеть в ином свете… Да и к чему мне это! «Das Wort Freiheit klingt so schn…»[88], как говорит чтимый нами Гёте. Запомни это, Андреу: звук слова «свобода» прекрасен для нашего слуха… а я парадоксальным образом, хоть и одет в военную форму, дышу свободой уже оттого только, что пейзажи передо мной превращаются в размышления. Касарес храпит. Он вернул меня с небес на землю. Ах! И где та женщина, что помогла бы мне оправиться от удара при падении на землю-матушку! Я один-одинешенек в нелепой военной палатке и проведу эту ночь с тупо храпящим лейтенантом, для которого природа – пустой звук… Несчастный я человек.

Андреу, на сегодня хватит. Первое письмо к тебе, вчерашнее, я отдал сегодня почтовому курьеру, заехавшему к нам по дороге из Игуалады. Сегодняшнее я, скорее всего, буду долго возить с собой, пока мы не вернемся в цивилизованный мир. Говаривал ли я тебе, что начал читать Новалиса? В следующий раз подробно расскажу. Владелец книжной лавки Гали отыскал мне издание его «Духовных песен» в переводе на французский. В них и чувствительная сторона поэта, который восклицает:

  • Как жить я мог тоской одною
  • В горячке будничных потуг,
  • Не видя, что всегда со мною
  • И на земле, и в небе друг?

и столь полнокровные и энергичные слова, как:

  • Заключены в темничном прахе,
  • Оковы ржавые влача,
  • Теряли мы надежду в страхе
  • Перед секирой палача[89].

Не сомневаюсь, что эти строки тебя вдохновят, друг мой Андреу. Вскоре тебе предстоит создать стихи, подобные этим, ведь твою душу питает сила мудрости и искусства. Свеча догорает. Доброй ночи, отшельник из отшельников!

Твой друг Нандо
* * *

Солнце еще не взошло. Сизет повернул голову и поглядел на только что зажженную свечу. Она уже начинала помаленьку «распускать нюни» и терять форму. Сизет с трудом перевел дыхание, как будто это движение стоило ему больших усилий. Слезы безудержно полились по его щекам: «Господи Боже и святые апостолы, ведь я никогда раньше в жизни не плакал». А теперь плач перемежался с глухим кашлем больного, и Сизет подумал, может ли столько горя уместиться в одном сердце, он же никогда ни о чем не печалился, по крайней мере до того дня, да сотрет его Господь с лица земли, из нашей памяти и из списка моих грехов. И в тот же миг он услышал этот ужасный звук «шлеп», все еще отзывавшийся в его памяти: «Бедняжка Ремей, я чувствую, что виноват в ее смерти, ведь она умерла ни с того ни с сего, без предупреждения, не то что я разваливаюсь по кусочкам и понимаю, что могила не за горами»; «Посадите на ней розы», – бредил Сизет и снова принимался кашлять. Солнце еще не взошло. Был канун Дня Всех Святых. Ему оставалось пережить в одиночестве эту первую мучительную ночь, без Ремей, без ее размеренного дыхания, без этого шороха, который слышался, когда она потирала руки, чтобы согреться, бедняжка Ремей, сколько она всего не дошила; позавчера, у камина, она сказала: «Я устала, завтра дошью» – и так и не заштопала эту рубашку и никогда уже не заштопает, потому что на следующий день она умерла ни с того ни с сего, без предупреждения, в овине дома Перика. Перед смертью она сказала ему: «Сизет, пора…» И не договорила, потому что умерла. Закашлявшись, Сизет поддался приступу гнева, глядя на незаштопанную рубашку. Он не позволил Галане ничего трогать, «нет-нет, Галана, нет-нет»… Эта рубашка так и будет незаштопанной, с воткнутой в нее иголкой, потому что Ремей ее так оставила, когда сказала: «Я устала, завтра дошью». Галану это совершенно не убедило, и она вышла из комнаты, бормоча себе под нос нечто вроде: «Сеньор Сизет, вы так с ума сойдете», – и удалилась на кухню, чтобы приготовить ему ужин и отправиться домой, в эту проклятую ночь Дня всех усопших, которую он впервые проводил в одиночестве.

Закутавшись в одеяло, Сизет думал о том, как давно уже он говорил себе: «Нет-нет, не надо было этого делать». Но он помнил и о том, как он ждал под палящим солнцем напротив монастыря Святого Кукуфаса[90], когда придет этот ненавистный человек, и он явился и повел его за монастырь, туда, где даже птицы не могли за ними подсмотреть, и дал ему все то, что обещал, целое состояние: «Я своих обещаний не нарушаю, Сизет». Его ослепил этот блеск, и Сизет последовал зову сердца, бессмысленно забившегося при виде золотых монет и не желавшего обращать внимание ни на что другое. Он взял мешочек с деньгами, ни слова не проронил против поставленных условий и дал согласие больше никогда в жизни не знать счастья. «Вот увидишь, Ремей, как придет конец всем нашим тревогам и заботам; нам не придется больше зарабатывать на жизнь; мы вс получим раз и навсегда, Ремей; мы сможем жить, как господа, Ремей». А она сперва недоверчиво молчала, но золотых монет было столько, что потом она тоже поддалась их ослепительному блеску и сказала: «Да, Сизет, больше нам никогда не придется зарабатывать на жизнь». «Вот в чем мы согрешили», – прокашлял Сизет. До восхода оставалось совсем недолго. Но тучам не верилось, и они продолжали оплакивать горе бедняги Сизета. А в голове у него снова раздавался этот звук «шлеп», с каждым разом все сильнее, и Сизету казалось, что он этого не выдержит.

4

Дон Рафель Массо склонился над столом в своем парадном кабинете:

– Взгляните.

Прокурор тоже наклонился, с любопытством, и вслух прочитал:

– «Король Карл ни на что не годен, а королева подстилка Годоя»[91], мои извинения, ваша честь.

– И тому подобное в том же духе, дон Мануэль. Дюжины пасквилей с бунтовскими намерениями, которые этот тип хранил у себя дома.

– Почему мне об этом раньше не сообщили? – Дон Мануэль д'Алос выпрямился и недоверчиво взглянул на верховного судью. – Я представляю обвинение в этом деле!

– Именно по этой причине я и попросил вас прийти, дон Мануэль… Эти бумаги оказались в моем распоряжении только сегодня утром.

Дон Рафель покосился на прокурора, чтобы убедиться в том, что тот делает вид, что верит ему. Он достал табакерку и со смаком нюхнул табаку. Дон Рафель знал, что нужно действовать с оглядкой. Он не мог позволить себе, чтобы дело об убийстве лягушатницы увели у него из-под носа, а дон Мануэль, как и любая другая важная персона в Аудиенсии, да даже и не особенно важная, был потенциальным врагом. Ни один верноподданный его величества не мог ручаться за свою безопасность, если у него не были налажены хорошие отношения с губернатором. В этом и заключался основной дипломатический прием: достичь благоволения власть имущих, в зависимости от которых находишься. И те, кому, как и дону Рафелю, не довелось родиться ни маркизами, ни баронами, могли рассчитывать только на выгоду, приносимую служебным положением, и на состояние, которое им удавалось сколотить, если они вовремя подсуетились. Положение дона Рафеля в этом случае было в тысячу раз труднее, поскольку его высокопревосходительство господин губернатор питал к нему глубоко укоренившуюся неприязнь, вызванную, как уверяли в обществе, соперничеством на любовном фронте. Дон Рафель знал, что губернатор только и ждет удобного случая, чтобы раздавить его как муху, и к тому же даже не запачкавшись. Такие планы лелеял губернатор. Стоит ли говорить о том, с каким страхом и трепетом начинали суетиться все представители высшего света Барселоны, лишенного собственного короля, всякий раз, когда в Мадриде подписывался какой-нибудь указ, имевший к ним отношение. Так произошло и в том случае, когда, около года тому назад, совершенно неожиданно и к вящему вреду для здравия высокопоставленных чиновников, был назначен суперинтендант полицейского управления Каталонии, должность новая и совершенно никому не нужная, в особенности в свете всеобщих опасений, что с этим назначением начнется капитальная чистка. Но королевский указ есть королевский указ, и всем чиновникам из Аудиенсии пришлось с трусливой улыбкой принимать новоявленного полицмейстера, этого уроженца Эстремадуры, который, несмотря на то что звали его на самом деле Херонимо Мануэль Каскаль де лос Росалес-и-Кортес де Сетубал, был более широко известен своим ближайшим подчиненным под именем Растудыть, волосы имел черные, а нрав крайне свирепый, умел говорить по-португальски и заявлял, что между португальским и каталанским нет совершенно никакой разницы, постоянно цедил сквозь зубы «no me lixes»[92], считал себя умелым картежником и был готов, не бросаясь в глаза, брать мзду, поскольку, в конце-то концов, главная цель его состояла в том, чтобы сделать карьеру.

– «Да здравствует Республика Каталония…» – в ужасе читал дон Мануэль, – «Свобода, равенство, братство…»[93] «Монархия Бурбонов – зло…» – Прокурор в замешательстве поднял голову. – Но это же просто кошмар!

– Что ж, можете забрать все эти бумаги; надеюсь, они вам помогут… поточнее сформулировать обвинение.

Дон Мануэль послушался. Складывая их обратно в картонную коробку, он подумал, что и действительно вовсе не прочь был бы получить информацию о том, правда ли, что королева спит с Годоем; хорош гусь, не кого-нибудь, а настоящую королеву себе завел; не только прокурору, но и многим другим было бы интересно узнать, растут ли под короной Карла IV ветвистые рога. Однако подобные вопросы начальству не задают, особенно в парадном кабинете Верховного суда.

– Мне бы не хотелось, чтобы об этих бумагах стало широко известно. Разумеется, это всего лишь идея, – приказал дон Рафель.

– Не совсем понял… – пробормотал прокурор.

– Как бы вам сказать… – Дон Рафель сделал вид, что тщательно обдумывает обстоятельства дела. – Ни вас, ни меня, ни в особенности губернатора не интересует, чтобы ходили слухи, что в Барселоне существует неконтролируемый очаг мятежников и политических агитаторов, мечтающих о свержении монархии… Или грезящих о былой славе, как сторонники австрийской ветви Габсбургов[94]. Понимаете?

– Но ведь этот один в поле не воин.

– Еще довод в мою пользу! Не вижу смысла раздувать эту историю.

– Думаю, мы должны пресечь это на корню и наказать виновного, чтобы всем было неповадно.

– Повторяю, я не рекомендую делать эти бумаги достоянием общественности. Вам ясно?

– Да, ваша честь. Предельно ясно.

И главный прокурор взял картонную коробку, полную бумаг, согласно которым Андреу Перрамон мог быть обвинен в государственной измене, повстанчестве и терроризме, будучи признанным элементом, опасным для общества, но которые нельзя было никому показывать по причинам, совершенно непонятным господину прокурору. Он поклонился и вышел из кабинета, стать хозяином которого когда-то так страстно желал и «который когда-нибудь станет моим, клянусь Всемогущим Богом».

Дон Рафель из-за стола наблюдал, как прокурор ретировался, не особенно соглашаясь с доводами судьи, но повинуясь, а этого-то он и хотел, потому что в отношении этих бумаг существовали некие обстоятельства, которые навсегда должны были остаться в тайне. Для замешательства прокурора, в тот момент выходившего из здания Аудиенсии, имелось логическое обоснование, ведь откуда ему было знать то, что знали только его честь и дон Херонимо Мануэль Каскаль де лос Росалес-и-Кортес де Сетубал, да еще двое полицейских, а именно, что на самом деле было написано в тех документах, которые, по словам дона Херонимо Растудыть, нашли его подчиненные в спальне Андреу Перрамона, в его квартире на верхнем этаже здания на улице Капельянс.

Его честь нехотя нюхнул щепотку табака. Ему было грустно и неуютно. Чувство собственной уязвимости, овладевшее им в те первые дни, снова вернулось со всей силой, угнездившись в его сердце, которое, не ровен час, когда-нибудь и вовсе разорвется. Стоя перед окном и не обращая внимания на то, что происходит на мокрой пласа Сан-Жауме, он осознал значение тех слов Сенеки[95] или какого-то другого античного мыслителя, которые прочел когда-то давно, студентом: «Человек изо всех сил старается отыскать счастье за крепостными стенами, не отдавая себе отчета в том, что может найти его только у себя в сердце». И чихнул, тоже нехотя.

– Они говорят, что я убил женщину.

В ответ из угла камеры послышался кашель, а потом тишина, словно над этими словами следовало хорошенько поразмыслить.

– Я не способен на убийство… А они говорят, что это я… Вот они и держат меня тут уже неизвестно сколько времени.

– Тебя только привезли, милок. От силы дней десять.

– Я уже сотню лет как здесь.

Снова молчание. Разговоры в этих четырех стенах могут протекать до нелепости тягуче, время здесь словно замедлило ход и идет вразвалочку, выматывая своей вязкостью, ка будто внезапно восстало против законов природы и затвердело.

– Отсюда выпускают только в засушенном виде, ногами вперед. – Их снова прервал кашель голландца. – Или уводят на виселицу.

– Но я ее не убивал!

– Да ну! А что ж тогда ты натворил, не просто так, поди, тут сидишь…

– Черт!

Это было никак не связано с тем, о чем они говорили, но внезапно Андреу понял, что в камере уже несколько дней не воняло… А может, это он перестал чувствовать вонь. Он осторожно вдохнул… Как пить дать, легкие уже прогнили и весь он смешался с этой гадостью…

– У тебя что, друзей нет?

– Кого?

– Друзей. Нет у тебя друзей?

Теперь Андреу ясно видел узкое окошечко, через которое извне просачивался только холод, но все ужасное оставалось внутри и наружу не вылетало. Свет не проникал сквозь него вовсе: то ли оно выходило во двор, то ли на улице, как у него в душе, сгустились черные тучи.

– Я хочу по-большому сходить. Можно мне где-нибудь в другом месте испражниться?

– Давно пора. Иди-ка в уголок. Ты столько дней не срал, это не дело.

Андреу встал. На ощупь дошел до пространства между двух стен. Развязал подштанники и сел на корточки.

– Черт, черт, черт, черт!.. – расплакался он.

– Привыкнешь, милок…

Андреу замолчал. Голландец снова закашлял и проговорил несколько диковинных слов таким тоном, как будто надеялся, что ему ответят.

– Мели, мели, чудо басурманское, – прокомментировала разговорчивая тень, – тебя на твоем тарабарском наречии тут никто не поймет.

– Нандо! – вскочил Андреу как ужаленный.

– Чего?

– Он меня видел… Было… Было четыре часа или, кажется, три… Он может сказать, что я был уже на улице! – Он подошел к двери и начал в нее стучать. – Найдите Нандо! Нандо знает, что я… Эй! Откройте!

– Не надрывайся, милок, лучше посри спокойно. Раз уж начал…

Маэстро Перрамон попытался достать звезды с небес и свернуть горы. Небесами считались владения епископа, куда он был вхож как церковный органист со стажем. Он даже и в Кафедральном соборе играл во времена епископа Климента. Горой стал Верховный суд, и при одной мысли об этом у маэстро Перрамона застревал ком в горле. Он начал с небес: с ними как-то обычно все проще.

С утра пораньше маэстро Перрамон проник в ризницу, где, по обычаю, если, конечно, ничего не изменилось, каноник Касканте должен был облачаться в ризы перед семичасовой мессой. «Какая неожиданность, маэстро Перрамон, давно мы вас не видели, совсем вы нас, наверное, забыли! Я говорил, что, если в музыкальной школе дела пойдут хорошо, вы о нас и не вспомните». На это приветствие маэстро Перрамон заулыбался и отвечал: «Ну что вы, патер, Кафедральный собор непрестанно в моих мыслях». Каноник Касканте продел голову в отверстие епитрахили и вот-вот собирался взяться за потир[96], чтобы направиться к алтарю Святой Евлалии, где его ожидали верные прихожане.

– Мне нужна ваша помощь, патер.

Время было не самое удачное для того, чтобы просить служителей собора об одолжении. Чуть не конец ноября, и каноник Пужалс, по личному поручению епископа Диеса Вальдеса, намеревался взять самую высокую ноту в том, что касается религиозных празднеств по случаю наступления нового века: Торжественная месса, новогодний молебен, четыре шествия, организация трехдневных празднеств и увеличение масштаба рождественских и новогодних литургий; визиты представителей различных братств и разнообразные мероприятия – общим количеством семьдесят семь – в монастырях Барселоны составляли такой объем работы, что в епископском дворце все постоянно куда-то спешили, озабоченные секретари с папками угрожали, что, вздумай только председатель братства Святой Крови Господней отказаться идти следом за представителями ордена Пресвятой Девы Марии выкупа невольников[97], пусть они даже и не мечтают о том, чтобы нести большую статую Христову, «а то вообразили, что раз уж они так близко подобрались к тем, кто вот-тот умрет, то все должны петь под их дудку, не на такого напали; пойдут за теми, за кем я решу, и еще неизвестно, что по этому поводу скажут капуцины, а то иногда кажется, что они только и норовят тебя поддеть. Главное, чтобы его святейшество не вызвал меня на ковер, чтобы дали работать спокойно… иногда я прямо сам не свой; а тут еще эти капуцины… Хорошо, что наступление нового века не отмечают чаще чем раз в сто лет, а то жить бы было невозможно». – «Да-да, конечно, превосходно, сударь!» – «Все хотят сидеть в первом ряду, все на почетном месте, интересно только, где взять такого умника, который бы объяснил мне, как рассадить пятьдесят семь человек важных персон, с супругами, на скамье, куда и двенадцать-то не поместятся. Двенадцать! А кресел всего пять: губернатор, верховный судья, мэр города, епископ, который на ладан дышит, если к тому времени не помрет, и губернаторша. И все тут. Ан нет: полицмейстер желает сидеть в кресле; адъютант его высокопревосходительства губернатора требует, чтобы ему предоставили кресло. Господи боже ты мой! А этому-то Касканте что вдруг понадобилось?»

Каноник Касканте пропустил маэстро Перрамона в кабинет каноника Пужалса: тут всем заправлял он, и только он мог найти решение, если оно, конечно, существовало. Перед каноником лежала груда бумаг (прошений, заявлений, уведомлений, требований, предложений, приказов), каждая из которых, без исключения, имела отношение к религиозным церемониям, посвященным наступлению нового века. Каноник Пужалс машинально проговорил «слушаю вас», и у маэстро Перрамона душа ушла в пятки. Он рассказал канонику Пужалсу, что «Андреу арестовали, патер, это же нелепость, он мой сын, я за него головой ручаюсь, патер, он не способен ни на что подобное», а каноник Пужалс отвечал: «Да, я вам сочувствую, жалость какая» – и, на минуту оторвавшись от столетней бюрократии, прислушался к рассказу о безутешном юноше, который, «нет же, патер, он жил один, не с нами, отдельно». И каноник Пужалс, человек энергичный и медлить не привыкший, тут же нашел решение и черкнул несколько строчек на листе бумаги, адресованном почтенному дону Рафелю Массо-и-Пужадесу, председателю Королевской аудиенсии провинции Барселона, в подтверждение того, что его честь вместе с супругой во время новогоднего молебна и Торжественной мессы будут сидеть в креслах, а не на скамье, и в заключение попросил его, чтобы он выслушал прошение, с которым обратится к нему податель сего письма.

– А теперь, с вашего позволения, я должен уделить внимание неотложным делам: с минуты на минуту меня ждет епископ.

Закрывая дверь за маэстро Перрамоном и главным ризничим, каноник Пужалс уже напрочь забыл о нелепой истории ареста юноши, кроме всего прочего, еще и потому, что в руках у него оказался окончательный, бесповоротный, решительный отказ представительниц ордена бенедиктинок сидеть на задней скамье, сбоку, особенно в том случае, подчеркивала их настоятельница, если на передней скамье будут сидеть августинки.

Тереза, стоявшая за дверью, задрожала от волнения, когда услышала, как Андреу сказал Рокаморе и Сортсу-младшему: «А вы заметили, какие прекрасные глаза у девчушки, которая помогает отцу по хозяйству? Никогда не видел таких красивых глаз». И с той минуты Тереза в него влюбилась. Всякий раз как эти трое, в узком кругу или в более шумной компании друзей, заходили к Перрамону поиграть на музыкальных инструментах или излить друг другу душу, она летала по дому, словно на крыльях… Как-то раз, когда маэстро Перрамон попросил ее отнести в зал для занятий музыкой нехитрые закуски, которыми он всегда потчевал своих гостей, Андреу незаметно положил ей на поднос записку. Это было стихотворение. Изящный сонет, посвященный черноглазой красавице. Только поздно вечером, оставшись одна в своей комнате, она смогла внимательно прочесть послание. В нем мечтательный Андреу, следуя классическим образцам любовного мадригала[98], умолял девушку с глазами цвета черной яшмы непрестанно глядеть на него, когда он рядом, поскольку свет ее очей – единственное утешение его измученной души, и в последнем терцете добавлял, что сочинил сонет в надежде получить ответный дар. Андреу даже и в голову не пришло, что, в соответствии с элементарнейшими канонами любовной поэзии, красавица уже осчастливила поэта, одарив его взглядом, а стихотворение – не что иное, как выражение благодарности… Но все сложилось так, как сложилось, поскольку Андреу был недоучкой самого невысокого полета. И к тому же ей, девушке не шибко ученой, даже и в голову не пришло, что единственный дар, о котором умоляет стихотворец, – это поцелуй. Напротив, она приняла его слова буквально и, собрав все свои нищенские накопления, купила ему медальон, на одной стороне которого была изображена женская фигура, чем-то напоминавшая ее, а на другой – выгравировано имя Андреу Перрамона.

– Зачем же ты?.. А зовут-то тебя как?

– Тереза… – Перед Андреу она как будто остолбенела, глядя, как он развернул медальон и изумился.

– Зачем же ты это? – снова удивленно спросил он.

– В стихотворении ты говорил, что хочешь, чтобы я подарила тебе подарок.

– Но я же не…

И тут Андреу понял: объяснить, что значение образа следует толковать в переносном смысле, гораздо труднее, чем согласиться принять этот дар. Поэтому он промолчал, а еще потому, что девушка была прехорошенькая. Он улыбнулся, глядя в восхищенно смотревшие на него глаза, и в порыве нежности сказал: «Я всегда буду носить этот кулон на шее. Клянусь тебе, Тереза». И тут же надел его. Тереза с того дня была счастливейшей девушкой на свете, поскольку верила, что любима своим возлюбленным. Андреу же, напротив, завертевшись в сутолоке дней, понятия не имел, что Тереза считает, будто он ее любит, и тем более не догадывался, что Тереза – любовь всей его жизни; для него она оставалась все той же «девчушкой, помогавшей отцу по хозяйству, у которой такие красивые глаза». Только отныне на шее у Андреу висел медальон, дар любви.

И вот, когда маэстро Перрамон вернулся в тот день домой понурый и пробормотал: «Ничего нового, покамест ничего нового» – и принялся с аппетитом уплетать эскуделью[99], рассказывая Терезе, что произошло во владениях епископа и в Верховном суде и, в конце концов, что в здание суда его не пустили, но что у подъезда один из слуг, очень любезный, сообщил ему, будто где-то слышал, что против Андреу имеется неоспоримая улика, а на вопрос «какая же» ответил, что слуга ему шепнул, будто в комнате убитой женщины нашли медальон, на котором, по словам слуги, выгравировано его имя, жизнь Терезе стала не мила.

– Да что с тобой такое? – удивленно спросил маэстро Перрамон, увидев, что девушка побледнела.

Но Тереза не ответила. Она внезапно вскочила и вышла из кухни. Маэстро Перрамон задумчиво посмотрел ей вслед и ничего не сказал, потому что голова у него была занята другими бедами, однако реакция девушки его удивила. Долго раздумывать об этом музыкант не стал, поскольку сердце у него разрывалось оттого, что жизнь сына находилась исключительно в его руках. Он доел суп, но приняться за мясо сил у него уже не хватило. Маэстро Перрамон сидел, глядя в огонь очага, и делать ему ничего не хотелось. Он чувствовал себя ни на что не годным стариком, посвятившим всю свою жизнь тому, чтобы ни один из толпы оболтусов, певших в хоре мальчиков церкви Санта-Мария дель Пи, не фальшивил. А когда оставались силы, ходил по приютам в поисках мальчишек с хорошими голосами или же давал уроки сольфеджио, игры на органе, на скрипке, на клавикордах или на чем бог пошлет. Каждый божий день маэстро Перрамон проводил, отбивая такт и стараясь не зевать слишком явно. А теперь он оказался единственным человеком, заинтересованным в том, чтобы убедить совершенно безразличных к этому делу чиновников в совершенной невозможности того, чтобы его сын оказался убийцей.

Бедняжка Тереза выбежала из дому, чтобы отдышаться. Она задыхалась от боли и печали. Жить дальше ей было совершенно незачем. Ее милый Андреу, самый прекрасный в мире юноша, обожаемый ею изо всех сил, попал в беду из-за того, что в какой-то мере тоже ее любил. Прошел уже год с тех пор, как она подарила ему медальон, но в ту роковую ночь он все еще висел у него на шее. Терезе не хотелось думать о том, что ночь Андреу провел с француженкой. Нет. Ей было от этого тоскливо… Рассудка же ее лишала мысль, что Андреу отправят на виселицу, если никто не сможет отстоять того, что она знала, не нуждаясь ни в каких доказательствах: Андреу не способен никого убить, «Андреу, родной мой, как тебя могут в этом подозревать». Она снова подумала о своем кулоне, и ей безумно захотелось кричать. Девушка бегом вернулась домой и помчалась в чулан. Она заперлась там в темноте, просунула голову сквозь дверцу старой печки, в которой раньше пекли хлеб, теперь служившей хранилищем для сухих дров и пристанищем для редких мышат, и рыдала, кричала, ревела до тех пор, пока не выплакала всю ярость. И дрова отсырели от воплей, рыданий и слез.

Суперинтендант Сетубал откинулся назад и рассмеялся. «No me lixes!» – презрительно проговорил он. Андреу взглянул на него с ненавистью, но промолчал. Тут открылась дверь. Тюремщик с кислой миной впустил кого-то в камеру. Андреу, сквозь дымку боли, разглядел длинного и тощего человека в парике, зажимавшего себе нос надушенным платочком. Увидев его, де Сетубал привстал и сказал: «Вот это он и есть, ваша честь; сейчас во всем признается». Один из прихвостней суперинтенданта схватил Андреу за волосы на макушке и пригнул его голову к полу, провонявшему чужим потом и чужими страхами:

– Куда ты, тварь, спрятал нож?

Андреу попытался сказать, что он не убивал певицу, что это ошибка. Но вместо этого, поперхнувшись, закашлялся.

– Вы понимаете, он изо всех сил пытается сделать вид, что не имеет к убийству никакого отношения.

Дон Рафель, прикрывая рот и нос надушенным платочком, с любопытством поглядел на Андреу. Судья поглядел ему в глаза. Ему было глубоко наплевать, из-за чего этот юноша превратился в жестокого и кровожадного убийцу. Ему хотелось выведать… по какой неведомой ему причине у этого паренька дома хранились эти документы… Хуже всего, что он не мог его об этом спросить напрямик, потому что никому, за исключением Сетубала, не следовало знать того, что известно ему и чем были продиктованы все его действия; никто, включая и самого обвиняемого, который в любой момент мог заявить о существовании этих бумаг и вызвать подозрения. На данный момент дон Рафель понимал одно: вся эта история попахивает угрожающе. Не говоря уже о том, что за молчание Сетубала ему приходилось платить втридорога.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Ипотека – это когда одну квартиру ты покупаешь себе, а вторую – банку. «Долой ипотечное рабство! Хва...
...В смысле, "лекари"? Кто? Мы?! Ошибочка вышла, уважаемые, никакие мы не лекари, мы студенты. Нам д...
Перед большим походом в сарацинские страны Олав конунг из Хольмгарда приглашает воинов со всех концо...
Многие мечтают попасть в другой мир, но так, чтобы иметь силу или магию, а еще лучше – и то и другое...
Когда случаются неприятности, мы задумываемся о самых страшных последствиях и вскоре чувствуем отчая...
На этот раз Теоретику предстоит покончить со своими врагами – нашедшей себе убежище в глубине гор ба...