Песнь Соломона Моррисон Тони
– Я помню, как присуждали этот приз, но, хоть убейте, я ни звука не слышал, что его выиграла цветная женщина. – Он шатался по улицам целые дни напролет и был уверен, что ему известны все городские события.
– Никто этого не слышал. Они все ждали, и фотографы уж были наготове, когда в дверь следующий войдет, кому приз получать. Только фотографию мою так и не напечатали в газете. На ней я была, а сзади еще мама глядит, верно? – Как бы ожидая подтверждения, она взглянула на Пилат и продолжала: – Напечатали они фотографию человека, которому дали второй приз. Он выиграл облигацию военного займа. Он был белый.
– Второй приз? – переспросил Гитара. – Как это – второй? Тут одно из двух: или ты полмиллионный, или нет. Не может же выиграть следующий за полмиллионным.
– Может – если это Реба, – сказала Агарь. – Они только потому и придумали второй приз, что Реба оказалась первой. А кольцо ей дали только потому, что ее успели сфотографировать.
– Расскажи-ка им, как ты попала в магазин Сирса, Реба.
– Уборную искала. – Реба запрокинула голову, чтобы отсмеяться всласть. Ее руки были вымазаны соком ежевики, а утирая выступившие от смеха слезы, она оставила красные полосы на щеках. Реба была гораздо светлее, чем Пилат и Агарь, с бесхитростными ребячьими глазами. Собственно, все они выглядели простодушными, все три, но в лицах Пилат и Агари угадывалась какая-то значительность, сложность. И лишь уступчивая, ласковая Реба с прыщеватой светлой кожей выглядела так, словно ее простодушие, возможно, всего лишь пустота.
– В центре города есть только две уборные, куда пускают цветных: в ресторане «Мейфлауэр» и у Сирса. Сирс оказался поближе. Хорошо еще, мне не очень приспичило. Они меня продержали целых пятнадцать минут, записывали, как зовут да какой адрес, чтобы прислать это кольцо. А я совсем не хотела, чтобы они мне его присылали. Я все допытывалась: я на самом деле выиграла приз, по всем правилам? Я вам не верю, говорю.
– Право, стоило пожертвовать бриллиантовым кольцом, чтобы только от тебя избавиться. Ты там целую толпу собрала и, наверное, целый рой мух, – сказала Агарь.
– А что вы сделаете с этим кольцом? – спросил Молочник.
– Буду носить. Не часто мне удается выиграть такую штучку.
– Она все, что выиграет, все отдает, – сказала Агарь.
– Мужчинам… – добавила Пилат. – Ничего себе не оставляет…
– Только такой приз и хочется ей выиграть – мужчину…
– Прямо Санта-Клаус… Вечно всем подарки раздает.
– Если человеку везет по-дурацки, это даже и не везенье, а черт знает что…
– Санта-Клаус-то всего раз в год приходит…
Странный получался разговор: и Агарь, и Пилат каждой новой репликой как бы дергали его нить в свою сторону, обращаясь главным образом к себе – не к Молочнику, и не к Гитаре, и даже не к Ребе, которая снова опустила кольцо в вырез платья и, тихо улыбаясь, проворно снимала с веточек темно-лиловые ягоды.
Молочник, который к этой поре достиг пяти футов семи дюймов роста, сейчас впервые в жизни ощутил, что он по-настоящему счастлив. С ним вместе друг – мальчик старше его, – умный, добрый и бесстрашный. Он сидит себе как дома в питейном заведении, пользующемся весьма печальной славой, окруженный женщинами, которым, судя по всему, доставляет удовольствие его общество и которые громко смеются. При этом он влюблен. Неудивительно, что отец их боялся.
– Когда будет готово это вино? – спросил он.
– Эта порция? Через несколько недель, – ответила Пилат.
– А нам попробовать дадите? – улыбнулся Гитара.
– Отчего же? Хоть сейчас. В погребе полно вина.
– Того вина я не хочу. Я этого хочу попробовать, которое я сделал сам.
– Ты считаешь, ты его сделал? – расхохоталась Пилат. – Считаешь, это уже все? Оборвать несколько ягодок с ветки?
– О-ой, – Гитара почесал в затылке, – я совсем забыл. Их еще нужно будет топтать босыми ногами.
– Ногами? – возмутилась Пилат. – Кто это делает вино ногами?
– Наверное, вкусно получается, мама, – сказала Агарь.
– А я думаю, гадость жуткая, – сказала Реба.
– А у вас хорошее вино, Пилат? – спросил Гитара.
– Чего не знаю, того не знаю.
– Это как же?
– Никогда его не пробовала.
Молочник засмеялся.
– Продаете вино, а сами его даже не пробовали?
– Люди покупают вино не для того, чтобы его пробовать. Покупают, чтобы напиться.
– По крайней мере раньше покупали, – кивнула Реба. – Сейчас уж никто не берет.
– Кому она нужна, наша самогонка. Кризис-то кончился, – сказала Агарь. – Теперь у всех есть работа. Денег хватает, можно купить «Четыре розы».
– Многие и сейчас покупают, – возразила ей Пилат.
– А сахар где вы достаете? – поинтересовался Гитара.
– На черном рынке, – ответила Реба.
– Какие «многие»? Ты, мама, уж не сочиняй. Если бы Реба не выиграла эти сто фунтов бакалейных товаров, мы бы с голоду померли прошлой зимой.
– Не померли бы. – Пилат сунула в рот новую веточку.
– Еще как бы померли.
– Агарь, не надо спорить с мамой, – шепотом сказала Реба.
– Кто бы накормил нас? – не унималась Агарь. – Мама может прожить без еды несколько месяцев. Как ящерица.
– Ящерица так долго живет без еды? – спросила Реба.
– Что ты, девочка, никто не собирается морить тебя голодом. Разве ты когда-нибудь бывала голодной? – тревожно спрашивала внучку Пилат.
– Конечно, нет, – ответила вместо дочери Реба.
Агарь бросила еще одну веточку в кучку лежащих на полу общипанных веток и потерла пальцы. Их кончики были багрового цвета.
– Да, иногда я бывала голодной.
Пилат и Реба с быстротою птиц вскинули головы. Они всматривались некоторое время в лицо Агари, затем переглянулись.
– Деточка, – проговорила Реба очень тихо. – Ты была голодной, детка? Почему же ты нам не сказала? – Она жалобно смотрела на дочь. – Мы приносили тебе все, что ты хотела, детка. Все, что ты хотела. Ты ведь знаешь это и сама.
Пилат выплюнула веточку на ладонь. Лицо ее застыло в неподвижности. Сейчас, когда губы перестали наконец шевелиться, ее лицо напоминало маску. Будто кто-то вдруг выключил свет, подумал Молочник. Он всмотрелся в лица всех трех женщин. Лицо Ребы сморщилось. По щекам струились слезы. Неподвижное, как смерть, лицо Пилат выражало в то же время напряженность, словно в ожидании какого-то знака. Пышные волосы прятали профиль Агари. Она сидела, наклонясь вперед, прижав локти к бедрам и потирая пальцы, которые в наступающих сумерках казались вымазанными в крови. У нее были очень длинные ногти.
Молчание затянулось. Прервать его не рисковал даже Гитара.
Потом Пилат сказала:
– Реба. Она не про еду.
Как видно, Реба сперва не поняла, потом лицо ее медленно прояснилось, но она ничего не сказала. Пилат снова принялась обрывать ягоды, тихонько что-то про себя напевая. Вскоре Реба присоединилась к ней, и какое-то время они напевали вместе в унисон друг другу, а затем Пилат запела:
- О, Сладкий мой, не покидай меня,
- Боюсь я в хлопке задохнуться,
- О, Сладкий мой, не покидай меня,
- Вдруг руки Бакры на мне сомкнутся…
Когда обе женщины запели хором, Агарь подняла голову и тоже запела:
- О, Сладкий мой, ты улетел,
- О, Сладкий мой, уплыл, ушел,
- О, Сладкий мой, небо пронзил,
- Сладкий ты мой, уплыл домой.
У Молочника перехватило дыхание. Голос Агари подхватил и унес те обломки сердца, которые он мог до этого мгновения еще назвать своими. И когда ему показалось, что он теряет сознание, раздавленный бременем чувств, он робко покосился на приятеля и увидел, как лучи заходящего солнца золотят глаза Гитары, оставляя в тени лукавую полуулыбку.
Восхитительные события этого дня приводили еще в больший восторг Молочника, оттого что им сопутствовала таинственность и ощущение собственной дерзости; впрочем, и таинственность, и дерзость испарились спустя час – после того как домой возвратился отец. Фредди известил Мейкона Помера, что его сын «нынче пьянствовал в питейном заведении».
– Врет он! Мы ничего не пили! Ничего. Гитара попросил стакан воды, но и воды ему тоже не дали.
– Фредди никогда не лжет. Он искажает факты, но не лжет.
– Нет, он тебе наврал.
– Насчет того, что вы там пьянствовали? Возможно. Но вы ведь были там, это правда, да?
– Да, сэр. Это правда. – Молочник взял тоном ниже, но что-то в его голосе еще напоминало о недавнем мятеже.
– А что тебе было велено?
– Ты мне сказал, чтобы я не смел туда ходить и разговаривать с Пилат.
– Верно.
– Но ты не объяснил мне почему. Они наши родственники. Пилат – твоя родная сестра.
– А ты мой родной сын. И будешь делать то, что я тебе велю. С объяснениями или без объяснений. Пока я тебя кормлю, ты будешь делать то, что тебе сказано.
В пятьдесят два года Мейкон Помер выглядел не менее внушительно, чем десять лет назад, когда Молочник считал, что выше и крупнее его папы не существует ничего на свете. Даже дом, в котором они жили, казалось ему, был меньших размеров. Но сегодня он встретил женщину, такую же высокую, и, стоя рядом с ней, почувствовал, что он и сам высок.
– Я понимаю, я самый младший в семье, но я все же не грудной младенец. А ты со мной обращаешься будто с младенцем, твердишь все время, что не обязан мне ничего объяснять. И чего ты этим добился, как ты думаешь? Что я чувствую себя младенцем, вот и все. Двенадцатилетний младенец!
– Не смей на меня кричать.
– Твой отец разве так с тобой обращался, когда тебе было двенадцать?
– Придержи язык! – рявкнул Мейкон и вынул руки из карманов. Но он не знал, что делать дальше. Его обескуражил заданный сыном вопрос. Сразу все переменилось. Он представил на месте Молочника себя в свои двенадцать лет и с необыкновенной остротой и живостью вдруг вспомнил, какое чувство он испытывал к отцу. И то, как он оцепенел, когда человек, которого он любил, которым восхищался, рухнул с забора на землю, и пронзившую его страшную боль, когда глядел, как тело отца дергается в предсмертных судорогах. На этом сделанном из железных прутьев заборе отец просидел пять ночей, сжимая в руках ружье, и умер, защищая свою собственность. Чувствует ли этот мальчик что-нибудь подобное к нему? Может быть, пора рассказать ему?
– Ты не ответил – он так с тобой обращался?
– Я все время работал рядом с отцом. Все время рядом с ним. Лет с четырех, с пяти я уже вместе с ним работал. Мы вдвоем, и больше никого. Мать умерла. Скончалась от родов, когда родилась Пилат. Мы остались с малышкой на руках. Относили ее до вечера к соседям на ферму. Я сам и таскал ее каждое утро туда. Отнесу и возвращаюсь к отцу полем. Впряжем, бывало, Президента Линкольна в плуг… Мы так называли нашу лошадь: Президент Линкольн. Отец говорил, Линкольн был хорошим пахарем, прежде чем стал президентом, а хороших пахарей не следует от дела отрывать. «Райская обитель Линкольна» – так называл он нашу ферму. Участок-то у нас был невелик. Но мне он в ту пору казался громадным. Это я сейчас прикидываю, что не так уж много было там земли, примерно сто пятьдесят акров. Мы запахивали пятьдесят. Акров восемьдесят леса – дуб, сосна… вообще-то целое богатство; я думаю, они на это и польстились – дуб, сосна, отличный лес. Пруд был, занимал четыре акра. И ручей, а рыбы в нем полно. Как раз посредине долины. Гора была неописуемой красоты, называлась Хребет Монтур. Мы жили в округе Монтур. Это сразу за Саскуэханной. Был свинарник, мы держали четырех свиней. Большой амбар, сорок футов на сто сорок… с шатровой крышей, между прочим. А в горах кругом олени, дикие индюшки. Считай, ты в жизни ничего не пробовал, если тебе не довелось отведать зажаренной твоим дедом индюшки. Он обжаривал ее на сильном огне. Всю сплошь, дочерна, в один миг. Она сразу покрывалась корочкой, поэтому сок сохранялся, он оставался внутри. А потом целые сутки жарил ее потихонечку на вертеле. Срежешь, бывало, эту черную корку, а под ней мясо, нежное, вкусное, сочное. Был у нас на ферме и фруктовый сад. Яблоки, вишни. Пилат один раз попыталась испечь мне вишневый пирог.
Мейкон замолчал, он даже улыбался. Вот уж много лет он ни с кем не говорил об этой ферме. Даже вспоминал о ней редко в последнее время. Когда он только женился на Руфи, он часто рассказывал ей о «Райской обители Линкольна». По вечерам, когда, покачиваясь на качелях, они вдвоем сидели на веранде, Мейкон заново воссоздавал эту землю, владельцем которой он должен был стать. А когда он только еще начал покупать дома, он порою застревал в парикмахерской поболтать о том о сем с другими посетителями. Но давно уже отошли в прошлое все эти разговоры, да и воспоминания тоже. И вот сейчас он вновь вернулся к ним, он рассказывает о ферме сыну, и в памяти четко всплывает все до мелочей: колодец, яблоневый сад, Президент Линкольн, их лошадь, Мэри Тодд – ее дочка, Улисс С. Грант[3] – корова, Генерал Ли[4] – свинья. Только так он узнавал тогда историю. Отец не умел ни читать, ни писать; все, что ему было известно, он либо увидел собственными глазами, либо от людей услышал. И все же даже таким образом в сознание Мейкона врезались сведения о некоторых исторических лицах, и, читая потом о них в школьном учебнике, мальчик представлял себе лошадь, свинью. Отец-то, вероятно, в шутку назвал лошадь Президентом Линкольном, зато Мейкон навсегда проникся к Линкольну симпатией, ведь он полюбил его еще лошадью, трудолюбивой, ласковой и послушной. Ему нравился даже Генерал Ли, так как однажды весной они зарезали его и целых восемь месяцев ели отличную свинину, лучше которой не найдешь во всей Виргинии, «и окорок, и корейку, и грудинку, и колбасу, и ножки, и хвостик, и зельц». И даже в ноябре еще доедали хрустящие поджаристые шкварки.
– Генерал Ли вполне устраивал меня, – улыбаясь, говорил он Молочнику. – Замечательный был генерал. Что ни попробуешь, все вкусно. Цирцея как-то приготовила сычуг. М-м, пальчики оближешь. А я вот даже забыл, как ее звали! Теперь вот только вспомнил. Она работала на большой ферме у каких-то белых в Данвилле, Пенсильвания. Интересно, как все можно позабыть. Забудешь и годами ничего не вспоминаешь. А потом вдруг, как сейчас, раз – и опять все перед тобой. Собачьи бега у нас устраивали, представляешь? Очень этим увлекались. Чья собака прибежит раньше. Белые любят своих собак. Негра он пристрелит и спокойненько тут же на месте будет волосы расческой приглаживать. А собака помрет – плачут, взрослые люди плачут, сам видел.
Как-то по-иному звучал теперь его голос. Мягче, да и сама речь переменилась. В ней появилось нечто южное, приглушенное, уютное. И Молочник спросил так же приглушенно:
– Пилат сказала, вашего отца кто-то застрелил. Говорит, он взлетел на пять футов вверх в воздух.
– У него шестнадцать лет ушло на то, чтобы ферма стала приносить доход. Там сейчас везде молочные хозяйства. А тогда было не так. Тогда… было славно.
– Папа, а кто его застрелил?
Мейкон перевел взгляд на сына.
– Наш папа не умел читать, он даже не умел написать свое же собственное имя. Ставил какую-то закорючку. Вот и одурачили его. Он что-то подписал, уж не знаю что, и вдруг эти люди говорят, мол, ферма перешла в их собственность. Он совсем неграмотный был. Я хотел научить его грамоте, но он сказал: «Если даже сегодня я эти крючочки запомню, завтра все равно забуду их». Он одно лишь слово в жизни написал – «Пилат», переписал его из Библии. Она носит в серьге бумажку с этим именем. А зря не захотел он у меня учиться. Все скверное, что с ним случалось, из-за того и случилось, что он не умел читать. И имя его поэтому переврали.
– Имя? Как это?
– А когда объявили независимость. Все цветные в нашем штате должны были зарегистрироваться в управлении по делам невольников, получивших свободу.
– Так твой отец был рабом?
– Глупей ты ничего не мог спросить? Конечно, был. А кто не был рабом в 1869-м? Но регистрации подлежали все. И свободные, и не свободные. Вольные граждане и бывшие рабы. Папа был тогда еще подростком, он пошел на регистрацию и попал к какому-то пьяному янки. Тот сперва спросил место рождения; Папа ответил: Мейкон. Потом пьянчужка спросил, кто его отец. «Он помер», – сказал папа. Дальше тот задал вопрос, кто был его владельцем, и папа ответил: «Я свободен». Янки все его ответы записал, но не там, где надо. Местом рождения у него оказался какой-то «Скво-Боден», один черт знает, где его искать, а в графе «фамилия и имя» этот олух написал «Помер», поставил запятую и добавил «Мейкон». Но папа не умел читать, поэтому и не узнал, как его зарегистрировали, пока мама ему не сказала. Они встретились в фургоне, который ехал на Север. Поговорили о том о сем, и он ей рассказал, что раньше был невольником, и показал свои документы. Тогда мама прочитала вслух, что там написано.
– Но разве он не мог ничего изменить? Взял бы и поставил свое настоящее имя.
– Маме больше так понравилось. Ей понравилось новое имя. Оно сотрет память о прошлом, сказала она. Сотрет о нем всякую память.
– А как его настоящее имя?
– Мать я почти не помню. Она умерла, когда мне было четыре года. Красивая, со светлой кожей. Мне вообще казалось, что она похожа на белую женщину. Пилат и я не в нее пошли. Если когда засомневаешься, что мы африканцы, посмотри на Пилат. Вылитый папа, а он был точь-в-точь как африканцы, каких рисуют на картинках. Пенсильванский африканец. И вся повадка такая. Лицо вдруг станет замкнутое, словно дверь захлопнул.
– У Пилат один раз сделалось такое лицо. – Сейчас, когда отец заговорил с ним просто и по-свойски, Молочник сразу стал доверчивей и настороженность его прошла.
– Мейкон, я не передумал. Я не разрешаю тебе там бывать.
– Но почему? Ты так и не сказал – почему?
– А ты послушай, я все объясню. С этой женщиной не надо связываться. Она змея. Заворожить тебя она, конечно, может, на то она и змея, но ты об этом все время помни.
– Ты о родной своей сестре говоришь, ты же носил ее на руках каждое утро через поле.
– Э-э… когда все это было. Вот ты видел ее. Ну и как она тебе показалась? Приличная женщина? Нормальная?
– Ну, она…
– Или такая, что горло может перерезать?
– На такую она не похожа.
– Не похожа, но она такая.
– Но что она сделала?
– Не в том суть, что сделала. Она такая.
– Да какая?
– Змея, сказано тебе. Знаешь сказку про змею? Про то, как человек нашел змееныша? Значит, шел один раз человек и увидел, лежит змееныш, полураздавленный и весь в крови. Лежит прямо в грязи. Жалко стало его человеку, и поднял он змееныша, положил в корзинку и понес к себе домой. Выкормил и вынянчил его, и из змееныша выросла большая сильная змея. Хорошо кормил ее, все, что ел сам, то и ей давал. А потом в один прекрасный день змея вдруг бросилась на него и укусила. Вонзила ему прямо в сердце ядовитое жало. И перед тем, как испустить последнее дыхание, повернулся он к змее и говорит: «Ну зачем ты это сделала, – спрашивает, – разве плохо я о тебе заботился? Я ведь спас тебе жизнь». «Верно», – говорит змея. «Зачем же ты так сделала? Зачем ты меня убила?» Знаешь, что ему ответила змея? Она сказала: «Ты же знал, что я змея, разве не знал?» Так вот, я не шучу: в кабак этот не смей больше ходить и держись как можно дальше от Пилат.
Молочник опустил голову. Отец так ничего и не объяснил ему.
– Не трать время попусту, Мейкон. Кроме того, тебе пора уже поучиться, как надо работать. В понедельник начнем. После уроков приходи ко мне в контору. Поработаешь со мной часок-другой и узнаешь то, что знать необходимо. Пилат никогда не научит тебя такому, что может пригодиться в этой жизни. В будущей какой-то жизни ее наука, может, и сгодится, но не в этой, нет. Вот что, я тебе прямо сейчас скажу, самое важное, что нужно знать: приобретай. И приобретенное поможет тебе сделать новые приобретения. Тогда ты будешь сам себе хозяин и хозяином над другими людьми. С понедельника я примусь тебя учить.
Глава 3
Жизнь Молочника стала несравненно счастливее с тех пор, как он начал работать на Мейкона. Вопреки папашиным надеждам у него теперь оставалось куда больше времени на то, чтобы заглянуть в питейное заведение к тетке. Мейкон посылал его в свои доходные дома то с одним, то с другим поручением, благодаря чему у мальчика появилась возможность бывать в Южном предместье и познакомиться с людьми, с которыми был так дружен Гитара. Молочник, дружелюбный и совсем еще юный, представлял собой полную противоположность отцу, и жильцы его не стеснялись: они могли и подразнить его, и угостить, и по душам с ним побеседовать. Но он стал реже видеться с Гитарой. Встречаться удавалось только по субботам. Встав в субботу утром пораньше, Молочник успевал к приятелю прежде, чем тот отправится шляться по улицам, и прежде, чем он сам начнет обход жильцов, помогая отцу собирать с них квартирную плату. Впрочем, случалось, и в будние дни друзья удирали с уроков, чтобы побродить по городу, и в один из таких дней Гитара привел его в бильярдную Фезера на Десятой улице, в самый центр района, известного под названием Донорский пункт.
Было одиннадцать утра, когда Гитара распахнул дверь в бильярдную и гаркнул:
– Привет, Фезер! Отпусти-ка две бутылки пива.
Фезер, низенький и коренастый, с жидкими курчавыми волосами, бросил взгляд на Гитару, потом на Молочника и нахмурился:
– Уведи его отсюда, сейчас же.
Гитара в полной растерянности на него уставился, потом тоже посмотрел на Молочника и опять перевел взгляд на Фезера. Несколько человек, игравших на бильярде, удивленно оглянулись. Трое были летчики-истребители из 332-й авиационной группы. Их шикарные кожаные куртки аккуратно висели на спинках стульев, там же красовались и фуражки. Волосы коротко острижены, рукава засучены, из задних карманов свисают белоснежные прямоугольники шарфов. Поблескивают на шее серебряные цепочки, в глазах веселое любопытство, а пальцы деловито натирают мелом кончик кия.
Гитара вспыхнул от смущения.
– Он со мной, – пояснил он.
– А я говорю, уведи его вон.
– Ну что ты, Фезер, это же мой друг.
– Это сын Мейкона Помера, верно?
– Ну и что?
– А то, что уведи его отсюда вон.
– Он не виноват, не он же выбирал себе отца, – сдержанно проговорил Гитара.
– Я тоже не виноват. Убирайтесь.
– Его отец тебе сделал что-то плохое?
– Пока нет. Поэтому пусть убирается вон.
– Он совсем не такой, как отец.
– Пусть даже не такой, он его сын – с меня и этого хватает.
– Ну, я отвечаю…
– Ладно, кончай торговаться. Уведи его. Слишком зелен еще, не дозрел, чтобы видеть во сне голых баб.
Летчики засмеялись, а мужчина в серой соломенной шляпе с белой лентой сказал:
– Что за дела, впусти мальчонку, Фезер.
– Не вякай. Здесь хозяин я.
– Чем он тебе мешает? Двенадцатилетний парнишка. – Он с улыбкой посмотрел на Молочника, и тот еле удержался, чтобы не сказать: «Мне не двенадцать, а уже тринадцать».
– Это вроде бы не твое дело, верно? – огрызнулся Фезер. – Его папаша не твой домовладелец, ведь так? И лицензию не он тебе выдавал. Так какого же ты…
Фезер набросился на человека в шляпе с белой лентой так же желчно, как перед этим на мальчиков. Воспользовавшись тем, что он переключился на нового противника, Гитара стремительно выбросил руку вперед, словно метнул в ствол дерева топор, и крикнул: «Мы с тобой еще разберемся, приятель. Сейчас времени нет. Давай по-быстрому отсюда». Голос у него теперь стал громким, звучным, таким громким и звучным, что хватало на двоих. Молочник сунул руки в задние карманы и направился к двери вслед за Гитарой. Он немного вздернул голову, подчеркивая холодное высокомерие, которое, как он надеялся, летчики разглядели в его глазах.
Молча поплелись они по Десятой улице и остановились возле каменной скамьи у обочины тротуара. Они сели на скамью, спиной к двум мужчинам в белых халатах, которые внимательно на них поглядывали. Один стоял в дверях парикмахерской, прислонившись к косяку. Второй сидел, откинувшись, на стуле у зеркального стекла витрины той же парикмахерской. Это были владельцы заведения – Железнодорожный Томми и Больничный Томми. Мальчики ни слова не сказали ни друг другу, ни обоим Томми. Сидели молча и смотрели, как мимо проезжают машины.
– А что, Гитара, в ваших академах[5] обрушились все залы? – сидя на стуле в той же позе, спросил Больничный Томми. Глаза у него беловатые, молочные, как у древних стариков, а тело крепкое и гибкое, вид моложавый. Говорит как бы небрежно, но чувствуется властность.
– Нет, сэр, – оглянувшись, ответил Гитара.
– Тогда скажи мне бога ради, что вы делаете вне их пределов в это время дня?
Гитара пожал плечами.
– Просто взяли выходной, мистер Томми.
– А твой спутник? У него тоже академический отпуск?
Гитара кивнул. Больничный Томми разговаривает как энциклопедия, большую часть сказанных им слов можно понять лишь по наитию. Молочник все смотрел на проезжающие мимо машины.
– Мне кажется, день отдыха не очень-то вас веселит. Вы и в залах академов могли бы сидеть с точно таким же зловещим видом.
Гитара вынул из кармана две сигареты и протянул одну Молочнику.
– Просто я разозлился на Фезера.
– На Фезера?
– Ага. Он не позволил нам войти. Сам-то я всегда у него бываю. Всегда бываю, и он ничего не говорит. А сегодня он нас выставил. Сказал, мой друг, вот он, – слишком молодой. Слышали вы что-нибудь подобное? Это Фезер-то! Волнуется, что кто-то слишком молодой.
– Я не знал, что у Фезера в мозгу хватает извилин, чтобы волноваться.
– Нет у него никаких извилин. Просто строит из себя. Даже не позволил мне купить бутылку пива.
Железнодорожный Томми, стоявший в дверях, негромко рассмеялся.
– Всего и делов-то? Пива не захотел отпустить? – Он потер затылок и поманил Гитару пальцем. – Подойди-ка сюда, и я расскажу тебе, парень, еще об одной штуке, которой ты не получишь. Подойди-ка, говорю, сюда.
Они нехотя встали и бочком приблизились к хохочущему Томми.
– Ты думаешь, большая случилась беда? Пива тебе не отпустили? Погоди-ка, я задам тебе один вопрос. Ты стоял когда-нибудь в подсобном помещении вагона-ресторана поезда Балтимор – Огайо в полночь, когда кухня уже заперта, все чисто прибрано и готово к завтрашнему дню? Поезд мчится, путь свободен, и трое корешей поджидают тебя с нераспечатанной колодой карт?
Гитара покачал головой.
– Нет, я никогда…
– Вот именно, никогда. И никогда такого не дождешься. Ты и этого удовольствия будешь лишен, не говоря уж о бутылке пива.
Гитара улыбнулся.
– Мистер Томми… – начал он, но Томми перебил его:
– Ты когда-нибудь проводил две недели подряд на колесах, а потом возвращался домой, где тебя ожидала красивая женщина, чистые простыни и добрая порция отличного джина? А? – Он перевел взгляд на Молочника: – Бывало с тобой такое?
Молочник улыбнулся и сказал:
– Нет, сэр.
– Нет. Так вот, и впредь не надейся, потому как не бывало и не будет.
Больничный Томми отвернул полу халата и вынул сделанную из перышка зубочистку.
– Не дразни ребенка, Томми.
– Кто его дразнит? Я правду говорю. Ничего подобного с ним не будет. И ни с кем из них не будет. И еще кое-чего не будет у тебя. Не будет собственного вагона с четырьмя креслами, которые обиты красным бархатом и вращаются в любую сторону, куда тебе угодно их повернуть. Не будет, нет. И собственной уборной у тебя не будет, и собственной восьмифутовой софы, сделанной по специальному заказу. И слуги, и повара, и секретарши, которые путешествуют вместе с тобой и выполняют каждое твое распоряжение. Каждое: подогрейте воду для грелки до соответствующей температуры и позаботьтесь, чтобы в серебряном увлажнителе табак был свежим ежечасно и каждодневно. Вот чего еще не будет у тебя. Лежало у тебя когда-нибудь в кармане пять тысяч долларов наличными и случалось ли тебе зайти в банк и сказать директору, что тебе нужен такой-то дом на такой-то улице, и он немедленно бы тебе его продал? Нет, не случалось и не случится с тобой такого. И никогда не сможешь ты приобрести особняк губернатора, и никогда не сможешь ты продать восемь тысяч акров леса. И не сможешь ты управлять судном, не сможешь вести поезд, и хотя при желании сможешь вступить в 32-ю авиационную группу, сбить лично тысячу немецких самолетов, приземлиться в тылу у Гитлера и отхлестать его собственноручно, но никогда у тебя на груди не появятся четыре звездочки и даже трех не будет. И никогда не внесут утром в твою спальню поднос, а на нем ваза с красной розой, две теплые булочки и горячий шоколад. Нет уж. Никогда. И фазана, уложенного на двадцать дней в листья кокосового ореха, и фаршированного диким рисом, и зажаренного на дровах до кондиции столь деликатной и нежной, что слеза прошибает. И не сможешь ты запивать его «Ротшильдом» разлива двадцать девятого года и даже «божоле».
Несколько прохожих остановились послушать эту речь.
– Что тут происходит? – спросили они у Больничного Томми.
– Фезер не отпустил ребятам пива, – ответил он. Те рассмеялись.
– И не будет «Печеной Аляски»! – не унимался Железнодорожный Томми. – Даже не мечтайте! Никогда не будет.
– «Печеной Аляски» не будет? – Гитара выкатил глаза и ухватил себя обеими руками за горло. – Вы разбиваете мое сердце.
– То-то и оно. Кое-что тебе все же осталось – разбитое сердце. – Взгляд Томми смягчился, зато веселье внезапно погасло. – И возможность делать глупости. Делать их без конца. Вот на это ты можешь рассчитывать.
– Мистер Томми, сэр, – певуче произнес Гитара с издевательским напускным смирением. – Мы ведь хотели бутылочку пива, больше ничего.
– Это да, – ответил Томми. – Это точно, что ж, просим пассажиров занять места.
– Что такое «Печеная Аляска»? – Они расстались с обоими Томми так же внезапно, как встретили их, и брели дальше по Десятой улице.
– Сладкое блюдо, – ответил Гитара. – Дают на десерт.
– Вкусное?
– Не знаю. Я ведь не ем сладкого.
– Не ешь сладкого? – изумился Молочник. – А почему?
– У меня от него тошнота.
– Совсем не любишь сладкого?
– Только фрукты, больше ничего. Ни конфет, ни пирожных. Даже запаха не выношу. Выворачивает наизнанку.
Молочник решил, что его приятель не совсем здоров. Он не представлял себе, как можно не любить сладкого.
– У тебя, наверное, сахарный диабет.
– От того, что сахара не ешь, сахарный диабет не бывает. Он бывает, если ешь слишком много сахара.
– Ну, а в чем же тогда дело?
– Не знаю. Мне сразу вспоминаются мертвецы. Или белые. Блевать начинаю.
– Мертвецы?
– Во-во. И белые.
– Не понял.
Гитара не ответил, и Молочник продолжал:
– Давно это у тебя?
– С детства. С тех пор, как отца разрезало на лесопильном заводе, а босс явился и принес нам, ребятишкам, конфет. Благость. Целый мешок благости. Его супруга лично приготовила их специально для нас. Сладкая она, благость-то. Слаще патоки. Уж такая сладкая. Слаще, чем… – Он приостановился и вытер проступившие на лбу капли пота. Взгляд стал тусклым и растерянным. Он сплюнул на тротуар. – По… стой. – прошептал он и шагнул в узкое пространство между ресторанчиком, в котором продавали жареную рыбу, и парикмахерской Лилли.
Молочник подождал на тротуаре, терпеливо разглядывая занавешенное окно салона красоты. Салоны красоты всегда закрыты занавесками или шторами. В мужских парикмахерских не занавешивают окон. Женщины же, в отличие от мужчин, не хотят, чтобы прохожие смотрели, как их причесывают. Стесняются.
Появился Гитара; его так и не вырвало, но он намучился, слезы стояли в глазах.
– Пошли, – сказал он. – Надо купить сигарет с травкой. Уж это-то я могу себе позволить.
К тому времени, когда ему исполнилось четырнадцать, Молочник заметил, что у него одна нога короче другой. Если он стоял босиком, прямо, как столб, его левая ступня оказывалась примерно на полдюйма выше пола. Поэтому он никогда не стоял прямо: то ссутулится, то на что-нибудь облокотится, то выставит бок вперед – и никогда не говорил об этом никому ни слова… ни словечка. Когда Лина спросила: «Мама, отчего это он так ходит?», он ответил: «Как хочу, так и буду ходить, захочу, вообще наступлю на твою отвратную морду». Руфь сказала: «Уймитесь оба. Лина, просто у него сейчас переходный возраст». Но он-то знал: не в этом дело. Он не хромал, он вовсе не хромал, разве что еле-еле прихрамывал, но создавалось впечатление, будто он нарочно так ходит, изобрел эту походку специально для того, чтобы не выглядеть таким уж сопляком. Этот небольшой дефект его тревожил, представлялся позорным, и Молочник шел на всевозможные уловки, чтобы скрыть его. Он всегда сидел, положив ногу на ногу, левую на правую, и только так. Все новые танцы танцевал, чудно переступая негнущимися, как бы окоченевшими ногами, и девочки приходили от этой манеры в восторг, а мальчики рано или поздно начинали ее копировать. Изъян главным образом существовал в его сознании. И все же не только в сознании – после нескольких часов, проведенных на баскетбольной площадке, у него и в самом деле начинались стреляющие боли в левой ноге. Он лелеял это недомогание, считал его полиомиелитом и ощущал благодаря ему тайную связь между собою и покойным президентом Рузвельтом. Даже когда все превозносили Трумэна, учредившего Комитет по гражданским правам, Молочник втайне предпочитал ФДР[6] и ощущал, что он с ним очень тесно связан. Теснее, говоря по правде, чем с собственным отцом, так как у Мейкона не было физических недостатков и, казалось, с годами он, наоборот, становился все крепче. Отца Молочник боялся, уважал его, но знал (из-за ноги), что никогда не сможет ему подражать. Поэтому он старался, насколько смелости хватало, быть непохожим на него. Мейкон был всегда чисто выбрит; Молочник мечтал об усах. Мейкон носил галстук-бабочку; Молочник – обычный галстук. Мейкон не разделял волосы пробором; Молочник выбрил у себя на голове пробор. Мейкон не выносил табака; Молочник норовил каждые четверть часа сунуть в рот сигарету. Мейкон стремился накопить как можно больше денег; Молочник – потратить. Но он не мог не разделять пристрастие Мейкона к хорошей обуви и к тонким изящным носкам. Кроме того, в качестве отцовского служащего он старался выполнять работу так, как требовал отец.
Мейкон был в восторге. Сын принадлежал теперь ему, а не Руфи и избавлял его от необходимости, собирая квартирную плату, мотаться по всему городу, словно он какой-то уличный разносчик. Таким образом, предприятие приобретало солидность. Мейкон же на досуге мог поразмышлять, обдумать новые планы, изучить газетные объявления, узнать, где состоятся аукционы, выяснить, какие интриги плетутся вокруг взимания налогов и не востребованных наследниками состояний, где и какие строятся дороги, торговые центры, школы, кто и каким образом добивается от правительства утверждения своих строительных проектов. Он знал: ему, негру, ни за что не достанется большой кусок пирога. Впрочем, существовали участки, на которые пока никто не льстился, мелкие кусочки, кромочки участков, которые кому-то очень не хотелось отдать в руки евреев или католиков, а также участки, которым никто еще пока не знал цены. Немалое количество начинки вываливалось из-под кромки пирога в 1945-м. Кое-что может достаться и ему. Во время войны дела Мейкона Помера пошли на лад. Не ладилось у него только с Руфью. И много лет спустя, когда война уже закончилась и начинка пирога плюхнулась ему прямо в руки, отчего ладони стали жирными, наполнился желудок и обозначилось объемистое брюшко, он все еще жалел, что не удушил ее в 1921-м. До сих пор она по временам не ночевала дома, но ей было уже пятьдесят, какой любовник так долго продержится? И что это за любовник, если даже Фредди ничего о нем не знает? Мейкон решил, что это чушь, и теперь все реже сердился на жену настолько, чтобы захотелось влепить ей пощечину. В особенности после самого последнего раза, ставшего самым последним по существенной причине: сын не выдержал, вскочил и так ему врезал, что он свалился на отопительную батарею.