Убежим с тобой, желанная Туманова Анастасия
– А что он ответит… – с сердцем отмахивался муж. – У него на всё един ответ: неисповедимы пути господа… Будто я без него не знаю. А ещё сказал, что господь добрых людей к себе рано берёт, чтоб они поменьше здесь-то маялись.
– Оно и правда, верно… Что значит – человек учёный! – Матрёна тяжело вздыхала, брала горшок с толокном, отсыпала в торбу муки и шла к соседям.
– Васёнке с Нюшкой вели, чтоб не смели на посиделки китайчатые сарафаны вздевать! – летело ей вслед. – А ежели хоть одну ленту на них увижу – самую длинную крапивину выдерну да подолы позадираю, так и скажи!
– Совсем девок-то замучил! – лопалось терпение у Матрёны. – Когда ж им и порядиться-то, коли не в девичестве?! Ты ещё их в рогожку заверни и пенькой подпояшь! Дождёшься, что смеяться над ними станут, – мол, батька богатей, а дочери одну рубашку на двоих носят!
– Пусть смеются лучше, чем завидятся! – отрезал Прокоп. – Ты не слышала ль, что вон Данилка шипел? «Петуха б тебе красного», вот что! Чуть не в лицо мне! А ведь коли б не мы с тобой, они этой зимой околели б всем семейством, свой-то хлеб ещё до Святок вышел! И что ж, думаешь, один Данило этак мыслит? Коли ещё девки наши нарядами вертеть начнут – сгорят эти ихние наряды вместе с сундуками да с домом всем! Авось Данилка-то голодранец утешится тады!
Спорить Матрёна не решалась. Как ни рыдали взрослые дочери, отец так и не разрешил им шить себе сарафаны из камчи и дорогой китайки и покупать у прохожих офеней яркие ленты и перстни. Обе девушки на выданье ходили в простых рубахах, украшенных лишь вышивкой, и домотканых, крашенных луковой шелухой юбках. Женатые сыновья, жившие с отцом, не смели покупать жёнам дорогие подарки, и единственной роскошью, которую Прокоп позволял себе и им, были хорошие смазные сапоги.
В деревне к Силиным относились по-разному: кто искренне считал их своими благодетелями, кто ворчал, что Прокоп в сговоре с Упырихой.
«Сговорились с Амалькой проклятой, вот и кабанеют у мира на глазах, ни стыда ни совести! – бурчал на сходках Данило Шадрин. – Людям православным в брюхо впихнуть по неделям нечего – а они вона – свадьбу затевают, сына женить вздумали! Тьфу, грех один, срамота…»
Семья Шадрина считалась самой бедной даже в обнищавшем Болотееве. Серая, со дня постройки не подновлявшаяся избёнка их стояла на конце села, глядя подслеповатыми оконцами прямо в лес: зимой прямо под забор приходили отощалые волки и тоскливо выли. Крыша избы вечно была подпёрта жердями и брёвнами, но всё равно неумолимо съезжала набок – с каждым годом всё сильней. Щелястый забор каждую весну падал в палисадник, теряя жерди. Хозяин дома в молодости был лучшим плотником на всю округу, хотя и любил выпить. Однажды, находясь в небольшом подпитии, он устанавливал стропила в новом доме и упал с крыши. На беду, следом свалился и его топор, упавший прямо на хозяина и разрубивший ему правое плечо до кости. Сухожилия были перерезаны, Данило долго хворал, и рука его после этого повисла безжизненной плетью. Работать он уже не мог, без любимого дела скучал, злился и выпивал всё больше и больше. Через два года сутулая и худая фигура Данилы сделалась неотъемлемой принадлежностью деревенского кабака, куда им был стащен и не нужный больше плотницкий инструмент, и нарядная одежда, прежде водившаяся в доме, и даже понёвы и сарафаны из приданого жены.
Супруги своей Агафьи, суровой, сильной, молчаливой бабы, Данило, впрочем, побаивался и вещи из её сундука таскал украдкой, опасаясь закономерной трёпки. Но сколько ни била Агафья мужа кочергой, сколько ни осыпала его бранью, сколько ни призывала на его голову всю преисподнюю, – с каждым годом Шадрины жили всё хуже. За пятнадцать лет жизни с мужем Агафья родила двенадцать детей; выжило из них трое, и все были девочками.
«Лучше б я вас, девки, ещё в зыбке передушила… – без сердца, устало говорила по временам Агафья. – На какую вы жисть выжили у меня, что мне с вами делать-то?.. Кто вас, голозадых, замуж возьмёт? Народились вы на мою душу, выводок мышиный… хоть бы господь смилостивился да я б вперёд подохла, чтоб ваших мучений не видать… оглодки».
«Оглодки» помалкивали, покорно донашивая друг за дружкой истлевающие рубахи и юбки. Ленивицами шадринские девки не были: с малых лет они сновали по разваливающейся избе, скребя, готовя, моя, нянча друг дружку, пропадали в нехитром огороде, пока мать работала на барщине или сама, на одолженной у соседей кобыле, надрываясь над плугом, поднимала узенькую полосу каменистой земли. От пропадающего в кабаке главы семейства проку давно никто не ждал, но значительным подспорьем была Агафьина свекровь, Шадриха: известная на всю округу травница и знахарка.
Эта маленькая, сухонькая старушонка была, казалось, совершенно неутомимой. С поздней весны и до осени её невозможно было застать дома: она уходила глубоко в лес и иногда по неделям не возвращалась в избу. Бабы божились, что Шадриха и ночует там же, в лесу, под корнями вывороченного грозой дерева. Когда бабку спрашивали об этом, она только хихикала:
«Это вам, лодырницам, печку да подстилку подавай, без этого и сон нейдёт, а моим костям старым где угодно скрипеть вольготно… Вот ещё, пойду я до дому, когда медвежья трава одни сутки в году цветёт, да на весь наш лес всего три поляны с ней, и каждая от другой на семь вёрст…»
«Бабушка, а на что тебе та трава-то?» – отваживалась спросить какая-нибудь из баб.
«А вот как тебя, голубушка, животом схватит да ты своего Ванятку за бабкой Шадрихой спошлёшь, – тогда уж приду да скажу», – усмехалась Шадриха, и баба, испуганно перекрестившись, замолкала.
Невероятная чистота в заваливающейся набекрень избе Шадриных была заслугой именно бабки: та не уставала понукать маленьких внучек, гоняя их то за веником, то за водой, то за тряпками и щёлоком:
«Шевелись, девки, шевелись, скоблите, трава да коренья мокроты и грязи не любят – враз перегниют, негодны станут, чем вас на ноги подымать стану? А болести разные грязь сильно почитают, её из избы в три шеи гнать надо!»
Внучки слушались, и в избушке у Шадриных всегда было чисто: белели выскобленные полы, по стенам были истреблены клопы, бабка не терпела даже чёрных тараканов, которые, по твёрдому убеждению крестьян, притягивали в дом достаток. По стенам и под потолочными балками висели связки корешков, пучки трав и сухих цветов, пахнущих всю долгую зиму так, будто в избе не проходило лето. Внучек своему умению бабка не учила, но старшая, Устя, то и дело выполняла её мелкие поручения: растолочь в ступке корешок, проследить за кипящим в котелке отваром трав, мелко нарезать какой-нибудь стебелёк или слетать на опушку леса и надёргать там «травки золотенькой, головка синенькая, колючками». Плату за свои услуги, несмотря на яростное негодование невестки, Шадриха не брала: «Дело божеское, за что тут брать?» Крестьяне, впрочем, исправно оставляли бабке за её старания молоко, муку, яйца, и от этого уже она не отказывалась: «Коли человек сам вздумал – приму, а просить не могу».
В деревне Шадрихи побаивались, – несмотря на то, что вреда от неё отродясь никому не было, а лечила она всегда без отказа. Характер у бабки был суровый, за ней часто посылали, если нужно было угомонить расходившегося пьяницу или отнять бабу у колотящего её поленом мужика. Долгих разговоров с провинившимися Шадриха не вела и, лишь мрачно взглянув из-под платка зелёными, по-молодому ясными глазами, сквозь зубы обещала: «Не доводи, Фёдор, до греха…» Обычно этого было достаточно, чтобы Фёдор моментально трезвел и потихоньку убирался прочь из избы – отсыпаться в хлеву. Кланялись Шадрихе и при тяжких бабьих родах, и при лихоманках, она могла отчитывать кликуш, заговаривать животы у детей, лечить зубную боль и прострелы в спине, выводить чирьи, золотуху и прочие болезни. Её же звали, когда нужно было выйти на рассвете в поле и, помолившись на четыре стороны, плеснуть на гряды конопляным маслом, шепча заговор для урожая. Шадриха сбрызгивала с уголька испуганных детей, успокаивала заполошных баб, более-менее успешно изгоняла озорничающих домовых или хотя бы могла приструнить их. Единственное, на что бабка никогда не соглашалась, – творить заговоры на присуху или на остуду, как ни упрашивали бабы вернуть домой гулёну мужика или девки – приворожить пригожего парня. «Не умею! – был суровый ответ. – К Савке проклятущему идите, коли душу загубить охота, а я вам не потатчица! Вот ужо отцу Никодиму пожалуюсь!»
Единственным Шадрихиным врагом во всей округе был колдун Савка, проживающий на задворках деревни Тришкино в заросшей мохом и дикой травой избе. Это был отставной солдат, вернувшийся в родную деревню после двадцати пяти лет царской службы с высохшей, не способной к работе правой рукой и без правого же глаза. Маленький, юркий, чёрный и вредный мужичонка был, по мнению деревенских, одним из самых сильных колдунов на свете, и его всячески старались умасливать всем миром: «Чтобы только, ирод, не вредил». Бабы клялись, что душу нечистому Савка продал во время войны «с хранцузом» и что сам французский сатана учил его пакостить крещёным людям так, что русский чёрт только мог икать от зависти в своём болоте. Чуть свадьба в селе – и Савка уже первый гость, сидит в чистой, подаренной родителями жениха рубахе на почётном месте, пьёт водку, важно поглядывает по сторонам, а все опасливо кланяются ему и величают «Савелием Трифоновичем». Деревенские знали: стоит не позвать Савку на праздник – и свадебный поезд остановится на перекрёстке, как вкопанный, лошади будут храпеть, дико коситься по сторонам и, сколько ни хлещи их, – не тронутся с места. Не пригласи проклятого колдуна на крестины – и не дойдёшь с младенцем до церкви, потому что через дорогу опрометью бросится мохнатый, трёхцветный Савкин кобель или, ещё хуже, подкатится крёстным родителям под ноги. И каждому понятно, что после такого всё пойдёт прахом. Кобеля этого неоднократно пытались отравить, но тот был научен хозяином не брать пищу из чужих рук и только рычал и огрызался, морща уродливую морду. «Тьфу, два сапога пара – собака с хозяином!» – плевались деревенские, стараясь исподтишка запустить в проклятую псину хоть поленом, – но тот ловко увёртывался, бешено гавкал и уносился на кривых ногах прочь.
Савка, чувствуя подобное отношение деревенских, ходил гоголем, победоносно сверкая единственным чёрным глазом. Шадриха Савку терпеть не могла, в глаза и за глаза называла его «анчихристом поганым», но до поры до времени старалась не связываться. Терпение её, впрочем, лопнуло после Покрова, на свадьбе Трофима Силина.
Свадьба ожидалась большая и шумная: Силины всегда закатывали пир на всё село, выставляя столы прямо на своём широком дворе. Колдуна Савку за несколько дней до свадьбы пригласила, принеся богатые дары, сама силинская большуха Матрёна. Савка подарки, хоть и ломаясь, принял и пообещал не допустить «свадебной порухи».
На другой день колдун явился к Силиным в вывернутом наизнанку овчинном кожухе, выгнал всех, кроме Матрёны, из дому и начал внимательно осматривать углы и притолоки, гнусаво бормоча при этом себе под нос. Матрёна, обмирая от страха и не смея перекреститься, тревожно следила за хлопотами колдуна. Облазив весь дом, повертев стол, посчитав кирпичи в нижнем печном ряду и неодобрительно покачав косматой головой, Савка полез на полати. Вернулся торжествующий, со спутанным комком не то шерсти, не то волос в руках. Им Савка угрожающе помахал перед носом хозяйки.
– Видала? Кабы не я – плакала б свадьба ваша горючими слезами! Вот он – ведьмин колтун-то! Так я и знал, – тьфу, поганый! Печь с утра топлена? Уголья остались?
– Остались, родимый, остались, кормилец… – пролепетала Матрёна. – Снять заслонь-то?..
– Куды, дура?! Сгоришь, угольками рассыплешься! Сам я, так и быть… – с важностью сказал Савка и, деловито пошептав около печи, схватил заслонку и с грохотом швырнул её в угол, успев при этом трижды крутануться на месте и послать длинный плевок точнёхонько вслед заслонке. Затем Савка с истошным воплем «Сгинь, пропади, рассыпься, ведьмина волосня, от моего слова-а-а!» швырнул в печь ком волос, следом бросил пригоршню какой-то зеленоватой пыли – и из пода печи с треском полыхнуло огнём, повалил чёрный дым, а Силиха мешком повалилась на пол, лишившись чувств.
Конечно, на Савкины вопли сбежалось всё село. Конечно, большуху быстро привели в себя. Конечно, хлопотал вокруг Матрёны всё тот же Савка, бегая с наговорной водой и деловито брызгая на охающую тётку «с руки да с уголька». Прибежавший из конюшни Прокоп, хмурясь, согласился «добавить» Савке к уже подаренному накануне курочку да петушка, да сверх того – полмешка муки и жита. Наконец, Савка торжественно убрался, пообещав явиться перед самым отъездом свадебного поезда.
– Вот ей-богу, чуть весь дух напрочь из меня не выпер! – в тот же вечер жаловалась Матрёна бабам у колодца. – Натерпелася страху так, что посейчас все жилочки трясутся! И пусть только Прокоп теперя скажет, что, мол, пустые траты были на Савку-то! Сразу видно человека знающего! С минуту по избе покрутился, носом повёл, пошептал – и на полати! И клок-то этот поганый выволок! Оно понятно, завидущий человек подсунул… У нас, конечно, достатки, завсегда недобрый глаз на чужое-то богатство сыщется, как есть бы всю свадьбу Трофимке расстроили! А Савелий-то Трифоныч и пресёк!
Испуганные бабы крестились и с сочувствием смотрели на Матрёну.
– Тьфу, пропади он пропадом, шаромыжник турецкой… – бурчал тем же временем на конюшне Прокоп, яростно вычищая скребницей гнедого коня. – Вот ты мне, Фролыч, скажи, отчего я нутром чую, что жулик он?!
Притулившийся у двери кум многозначительно воздымал плечи. Осторожно говорил:
– Так, Матвеич, может, он и не вовсе жулик… Бабы-то, знаешь, они в таких-то вещах понимающие. Они ж и сами каждая малость того… Не в обиду будь сказано, ведьмы все до единой! Вот хоть мою Фёклу взять…
– Понимающие они… – цедил сквозь зубы Прокоп. – Дура на дуре и дурой подбита, вот и всё ихнее понимание! А Савка – он, змей, как раз умный будет! Недаром меня-то из избы выставил, а Матрёшку оставил! Я, глядишь, ещё бы и не побоялся этот ведьмин скрутыш в руки взять и со всех сторон осмотреть: не Савелий ли Трифоныч его свертел?
– Ну уж ты, Матвеич, тоже… того…
– Чего – того?! Тож небось не первый день на свете живём, кой-чего понимаем! И на порошочек, кой он в печь кинул, тоже хорошо глянуть бы! Всяки чудеса на свете бывают, только все они людскими руками творятся! А этот… Тьфу, поганец, выкинул бы я его со двора прочь, да бабьего визгу слушать неохота… Ляд уж с ним.
– И верно, Матвеич, не связывайся! – с облегчением соглашался кум. – Кто его знает, Савку, колдун он аль жулик – всё едино человечишко поганый. Хуже баб. А бабы, доподлинно тебе говорю, – ведьмы все до единой!
На том и сошлись.
Наутро колдун явился, как и обещал, раньше всех, в красной рубахе и с веткой бузины. «Девятизерновой стручок», завёрнутый в тряпицу, – верное средство от свадебного сглаза, – он передал свату и, когда все отправились в церковь, полез прямо за стол. Когда весёлый свадебный поезд вернулся из церкви и на двор Силиных повалили гости, славя «князя с княгиней», Савка-колдун был уже изрядно нарезавшись.
За стол Савка уселся рядом с молодыми. Прокопа Силина передёрнуло, но он смолчал, поймав умоляющий взгляд жены. Бабка Шадриха, которая вместе с другими женщинами и старшей внучкой Устькой суетилась около печи, взглянула на него неодобрительно, поджала губы.
– Выкинул бы ты его, ей-богу, Прокоп… – негромко проворчала она Силину. – Погляди, расселся за столом-то, как жених, морду сапогом задрал, холера… Так ведь и на шею скоро усядется и копыта свои по бокам свесит!
Силин нахмурился ещё больше, потемнел, но ответить не успел: вмешалась Матрёна.
– Что ты, Митродора Лукинишна, что ты, господь с тобой… – испуганно забормотала она, на всякий случай заискивающе улыбаясь колдуну. – Нешто сама не знаешь, что этот проклятик сотворить может? Ведь всю судьбу Трофимке спортит, не дай бог… Аль жену сглазит… Бог с им, пущай сидит, лишь бы не пакостил… Да и накануне помог он нам, уж как помог…
Шадриха с сердцем сплюнула и отвернулась. Савка из-за стола ехидно подмигнул ей, отвернулся и затянул непристойную песню. К счастью, подружки невесты догадались грянуть в ответ величальную в двенадцать голосов и успешно заглушили Савкину похабщину.
– Окоротила бы ты его, Лукинишна, – зло процедил Прокоп. – Могёшь ведь, знаю…
– И не проси, не возьму греха на душу! – таким же яростным шёпотом ответила бабка. И замолчала надолго, остервенело гремя посудой у печи и о чём-то сквозь зубы переговариваясь с десятилетней внучкой. За свадебный стол она, как ни уговаривали, так и не села.
Праздник шёл своим чередом, пили пиво, водку, вино, и к темноте колдун Савка был вдребезги пьян. Когда по обычаю вышла плясать молодая в красном камчатном сарафане, расшитой душегрее и шёлковом платке, Савка, ко всеобщему испугу, вылез из-за стола и, ломаясь, встал прямо перед ней.
– Ну, что ли, пройдёмся, Глаша-радость? – пьяно и радостно вопросил он. В мокрой бороде его запуталось пёрышко лука, грязные волосы были всклокочены, рубаха заляпана маслом. Силинские парни все разом поднялись из-за стола, но отец остановил их движением руки.
– Сядь, Савелий Трифоныч, сделай милость, – негромко попросил он. – Сядь, не гневи бога и праздника людям не порть. Мы к тебе со всей душой, но и ты совесть имей. Нехорошо делаешь, не по-божьи.
Чёрный Савкин глаз сощурился. Он сделал шаг к огромному Силину, задрал голову и с чувством рыгнул прямо в лицо отцу жениха.
– А ты меня, Прокоп, не учи! – растягивая слова, заявил он. – И богом меня не стращай – забыл, что ль, с кем говоришь?!
– Помню, – сдержанно ответил Прокоп. Брови его сошлась на переносице в сплошную грозную линию.
– А коль помнишь, так и помалкивай за печью! И не серди меня, не серди, не то сам знаешь!.. А ну-ка там, бабьё, песню нам с Глафирой Терентьевной, плясать будем, гулять будем, цаловаться будем!
– Да что ж это, люди добрые!.. – вырвалось у матери невесты. – Савелий Трифоныч, да что ж за нелепие ты творишь! Глашка, а ну отойдь от него!
– Шагу не сделает, покуда не поцалует! – щерясь беззубым ртом, пообещал Савка. Единственный глаз его горел диким огнём. – Ну-ка, Глашенька, свет мой, – могёшь без моего дозволенья с места сойтить?! Будешь Савелья Трифоныча цаловать?!
Наступила мёртвая тишина: примолкли даже пьяные. Вся изба с ужасом смотрела на Глашку, которая, побелев, как извёстка, испуганными, широко открытыми глазами смотрела на колдуна. Молодой муж ожесточённо дёрнул её за руку, но толку от этого не было никакого: Глашка действительно не могла двинуться с места. Мать невесты отчаянно завизжала. Тут же зашумели и другие бабы, кое-кто уже кинулся прочь из избы, Матрёна Силина с воем повалилась на колени перед колдуном, Прокоп яростно выругался, обвёл избу бешеным взглядом в поисках чего-нибудь потяжелей… И в это время, растолкав людей, на середину горницы быстро вышла Шадриха. В руках у неё был глиняный горшок. Увидев тёмное, перекошенное яростью лицо старухи, от неё шарахнулись прочь. Заметно побледнел даже Савка, хотя кривая ухмылка не пропала с его нечистой рожи.
Шадриха с размаху швырнула горшок об пол, глиняные осколки брызнули в сторону.
– Вон, нечисть! С нами Богородица! Сойди прочь, Глашка! – вскричала Шадриха хриплым чужим голосом… И молодая жена без чувств повалилась на руки матери. Её тут же подхватили и понесли прочь из избы.
– В баню её волоките, я сама следом буду! – велела вслед Шадриха. И повернулась к колдуну. Не сводя с него взгляда, отчётливо выговорила всё тем же чужим, странным голосом:
– Ну, Савка, сукин ты сын, довёл-таки до греха. Прости ты меня, господи, оскоромилась…
На миг в избе снова стало тихо. Перепуганные гости таращились на колдуна, ожидая, что тот упадёт, сражённый на месте молнией, или рассыплется мелкой пылью. Но прошла минута, другая, а с Савкой ничего не делалось. Шадриха опустила взгляд, несколько раз истово перекрестилась и быстрым шагом вышла из избы вслед за толпой баб. Следом побежала внучка. Савка криво, недоверчиво усмехнулся. Кто-то из крестьян разочарованно вздохнул.
– Тьфу на тебя, ведьма старая! – победоносно крикнул колдун вслед Шадрихе. – Ничего ты с Савелием Трифонычем сделать не могёшь, нет на то твоей во… – и вдруг молча, скривившись, начал заваливаться набок.
Домой, в его косую избёнку, Савку отнесли на руках. Он сдавленно стонал, корчился, умолял не мучить его и оставить в покое: «Ой, нутро жгёт, ой, смерть пришла, спасу нет, не трогайте… Шадриха, ведьмища проклятущая, спортила, ой, помираю, уже помру чичас…» Шадриха тем временем хлопотала в полутёмной бане Силиных вокруг молодой жены. Заботы её помогли: через час Глашка вернулась в избу, бледная, заплаканная, но на своих ногах. Шадриха пришла следом и во всеуслышанье объявила:
– Глашка – непорчена, в том слово своё даю, и никакого беса Савка в неё не пристроил! А ежели не хотите нечистую силу тешить, то пойте-гуляйте, будто не было ничего! Поймёт нечисть, что её не боятся, да к своим хозяевам на болото утащится!
Взволнованные гости с готовностью грянули плясовую, и свадьба понемногу покатилась своим чередом. Силин с женой, торопясь развеселить гостей, не заметили, как бабка Шадриха тихо вывернулась из избы и «заогородошной» тропкой быстро пошла к сельской церкви.
В маленькой, старой, тяжело осевшей набок, как хмельная баба, церкви Болотеева было пусто: только пономарь, ворча, выметал из углов сор, оставшийся после утреннего венчания. Отец Никодим, маленький седой попик с растрёпанной бородой, мёл в палисаднике сухие листья, освобождая от них ещё цветущие, поздние «золотые шары». Ему помогала внучка Шадрихи, молча нося в подоле охапки листьев и сваливая их к обшарпанной церковной стене.
– Бог в помощь, батюшка, – хрипло сказала Шадриха, входя в церковные ворота. Священник выпрямился, сощурился против садящегося солнца старыми слезящимися глазами. Над его головой шелестели последними листьями рябины.
– Лукинишна, да что там у вас стряслось-то? Устька твоя примчалась, кричит – Савка невесту на свадьбе испортил…
– Ох, истинно… Да идём в храм-то, помолиться мне надо! Савка, ирод, снова во грех вогнал… – сокрушённо бормотала бабка. – Ведь и зареклась – а соблазнил, поганец, прости меня, господи… Отец Никодим, ты б меня исповедовал, а?
– Ну так пошли, Христос с тобой, – растерянно сказал поп. – Обожди, епитрахиль воздену… Отец Варсонофий, поди с богом к матушке, она тебя чаем напоит… Да что сделалось-то, Лукинишна?
– Нет уж, давай по череду, сперва грех струси. – Шадриха опустилась на колени перед алтарём и, вздыхая и крестясь, начала излагать подробности.
Выслушав знахарку, отец Никодим только покачал головой. Не выходя из глубокой задумчивости, накинул на голову Шадрихи епитрахиль, отпустил грех, перекрестился, вздохнул и вместе с бабкой вышел из церкви на ясный и холодный осенний воздух.
– Грехи наши, грехи тяжкие… Беда с этим Савкой!
– Видит бог, я его не трогала допрежь, – удручённо сказала Шадриха. – Но тут уж мочи не стало: ведь до чего обнаглел, басурман! Чужу жену на глазах у мужа и людей целовать вздумал! Усовестил бы хоть ты его, батюшка!..
– Что ему я, когда он и в церковь не ходит, и божьего слова не признаёт? Пропащая душа… – Отец Никодим умолк, задрав голову и глядя в серое небо. – Уж к нему и исправник ездил, грозил, усовещал… Всё без толку. А ты бы его, Лукинишна, всё ж не трогала лучше. Твоя-то сила тоже не от Господа.
– А от кого ж?! – вскипела неожиданно Шадриха. – Я-то без святой молитвы ни одной травки не сорву! Аль я твою матушку от почечуя не лечила? Аль не сидела над ней ночи-то напролёт? Аль у дьяконицы младенца ногами вперёд из чрева не примала?! А прострел твой в спине чья забота была, когда тебя на Николу зимнего впополам скрючило?! Ишь что вздумал – меня с Савкой проклятым равнять!
– Спаси Христос, Лукинишна, что говоришь-то?.. – растерянно отмахнулся отец Никодим. – Я ведь не в обиду тебе, ты людям помогаешь…
– Я ведь и Савку-то проклятого сегодня Богородицы именем гнала! – ещё обиженно сказала Шадриха. – Вся изба слышала!
– Я тебе верю, – священник вздохнул. – Ты уж не обижайся, только… мне вот думается, что ты его, и Богородицы не помянувши, ринула бы.
– Твоя правда, – помолчав, грустно покаялась Шадриха. – В том и исповедалась. Я Богородицу-то матушку для того помянула, чтоб наши дурни не испугались. Что вот, мол, ведьма колдуна гоняет…
– Ну вот. И я про то ж…
– Да ну тебя вовсе, батюшка! – снова рассердилась старуха. – Я уж и сама не знаю – права ль, виновата ль… Уж сколько я разов тебе говорила – во всём роду нашем такая сила есть! И у матери моей была, и у бабки! В Устьке вот покуда не вижу… может, и слава богу.
– Она у вас отроковица хорошая, славная. В церкви часто бывает.
– Вот и дай господь… А я уж постараюсь, чтоб боле – ни в коем разе!.. Пусть Савка хоть всех баб в деревне перепортит – и глазом в его сторону не кину!
– Да нашим теперь на десять лет разговору-то хватит, – снова вздохнул отец Никодим. – Слушай, а мне верно рассказали, что Савку, всего скрюченного, на руках домой отнесли? И что животом он страшно страдает?
– Уже и доложили! – с усмешкой всплеснула руками Шадриха. – Да когда ж успели-то? Я навроде Устьку-то сразу к тебе послала, а она, хоть малая, лишнего не сболтнёт…
– Отец Варсонофий весь в мыле прибёг допрежь Устьки твоей! – усмехнулся и отец Никодим. – Я ему сначала-то и не поверил, потому знаю, что ты зарок дала…
– Будешь теперь мне до второго пришествия поминать?!
– Сохрани господь… Но ты Савку-то всё равно ослобони! Грех-то за мученье души христианской на тебе будет.
– У кого это душа-то христианская – у Савки?! – вскипела было Шадриха, но, подумав, кивнула и встала. – Ладно… зайду. Откачаю поганца. Хотя, по-моему, хорошо б ему, похабнику, хоть недельку помаяться.
– Да смотри, с молитвой, с молитвой святой! – встревоженно закричал ей вслед священник. – Да чтоб люди это видели! Не то, спаси господь…
Шадриха исполнила своё обещание всё-таки не сразу и пришла в избёнку Савки только через день. Отцу Никодиму она объяснила это тем, что раньше нигде было не найти трезвых свидетелей. А теперь целая толпа баб у колодца клялась и божилась, что на рассвете Шадриха вошла к Савке, распахнув настежь дверь, подошла к скорчившемуся на лавке под старой собачьей дохой колдуну, который уже не кричал, а только сдавленно, сквозь зубы стонал от боли, несколько раз перекрестилась и громко провозгласила:
– Именем Христовым и Богородицы Пречистой снимаю болесть твою! Встань, бессовестный, и вперёд людям не вреди! – повернулась и вышла вон. Следом выкатился и Савка, который, охая и что-то шепча, приник к кадке с дождевой водой у порога и выпил её мало не всю. Затем, выпрямившись и недоверчиво огладив живот, он покосился на застывших с вытаращенными глазами у забора баб и быстро убежал обратно в избу. На другой день, в воскресенье, отец Никодим прочёл приходу слегка сумбурную, но горячую проповедь о том, что любая сила, что идёт на добро людям, – от Бога, и авторитет Шадрихи взлетел в глазах всего окрестного крестьянства до небес.
В кадетском корпусе Никита Закатов провёл шесть лет своей жизни. Под высокими, унылыми сводами казённого заведения было собрано около трёхсот мальчиков от восьми до восемнадцати лет, и первое время Никита ходил с гудящей головой и шумом в ушах, оглушённый этим обилием детей, криками, гамом и плачем. Мальчики младшей ротной группы тяжело переживали отрыв от семьи и родителей и принимались реветь при первой возможности. Никита смотрел на них с искренним изумлением. Сам он не тосковал ни о чём. О родительском доме, где его никто не любил, скучать не было смысла, отсутствие отца Никита переживал скорее с облегчением, казённую нехитрую пищу в столовой он в отличие от прочих кадетов находил весьма недурной и, по крайней мере, свежей, а узкая койка с серым одеялом, в котором, к крайнему изумлению Никиты, не обнаружилось ни одного клопа, и вовсе казалась верхом совершенства. «Какие нытики, почему они так заливаются?..» – думал он, наблюдая за заплаканными однокурсниками, и удивление его понемногу переходило в презрение.
Гораздо более Никиту пугали начавшиеся занятия. С первых же дней обнаружилось, что наспех полученные им от брата и мадемуазель Веневицкой знания, эпизодические и беспорядочные, хоть и помогли Закатову поступить в корпус, но были совсем недостаточными для отличного учения. А учиться следовало блестяще, поскольку Никита с ранних лет усвоил, что пробиваться в жизни придётся самому. Некоторые лекции повергали его попросту в отчаяние: слушая преподавателя, он не понимал ни слова из сказанного и в воображении уже представлял картину своего позорного исключения из корпуса и возвращения в Болотеево. По спине бежали мурашки, и Никита принимался с удвоенным вниманием вслушиваться в непонятные слова, а некоторые из них – даже записывать, чтобы после добиться разъяснения у Миши Иверзнева.
Этот худенький темноглазый умный мальчик неотлучно был с ним рядом с самого поступления в корпус. Никиту это не раздражало, хотя и слегка удивляло. По его мнению, Миша, сразу показавший блестящие способности в иностранных языках, много и с удовольствием читавший, прекрасно ладивший со сверстниками, мог выбрать себе более подходящее знакомство, чем дикарь из смоленской глуши. Кроме того, Никита быстро понял, что и физической силой своего нового друга Мише пользоваться не нужно: здесь же, в корпусе, но тремя курсами старше учился ещё один Иверзнев – Пётр, Мишин брат, по прозвищу Геркулесыч, снискавший себе славу первого корпусного силача. Тронуть хотя бы пальцем Геркулесычева младшего брата не рискнул бы никто. В конце концов Никита вынужден был поверить, что Миша Иверзнев дружит с ним «просто так».
В первую же неделю пребывания Никиты в корпусе его попытались «осадить». Третьекурсник Свиридов, большелобый рыжий парень с тусклым взглядом голубоватых глаз, покосившись в столовой на широкоплечего новичка, командным голосом приказал:
– Ну-ка, воробей, назовись!
– Кадет Закатов, – спокойно и слегка удивлённо отозвался Никита. Вызывающий тон рыжего третьекурсника его не задел: он подумал, что, возможно, в корпусе принято такое обращение старших к младшим.
– Поди сюда, сопля! Да живо, на всех четырёх!
Никита послушался, хотя по нарастающему шёпоту и полетевшим из конца в конец столовой настороженным взглядам понял, что происходит нечто не совсем привычное. Подойдя к столу третьего курса, он убедился, что рыжий ниже его ростом и значительно уже в плечах, и вовсе перестал что-либо понимать. Он ещё не знал, что Свиридову уже пятнадцать, что он дважды оставался на второй год, что полное отсутствие мозгов и совести в нём компенсируется наглостью и замечательной безжалостностью: малышей он мучил так же изощрённо и с увлечением, как пойманных кошек или воронят. Выкинуть его из корпуса не могли, поскольку его отец был героем последней кампании и принадлежал к кругам высшего офицерства.
– Принеси мне кашу, – развалясь на скамье, потребовал Свиридов. – Да живо, тупилка, рассержусь!
Никита посмотрел на жестяную миску с кашей, стоящую на столе. Спокойно заметил:
– Но она же стоит перед вами.
– Смотрите, глазастый! – заржал Свиридов. Рядом подобострастно захихикали. Никита окончательно убедился в том, что над ним издеваются, и, пожав плечами, повернулся, чтобы уйти.
– Стоять, штафирка, тебя никто не отпускал! – заорал Свиридов.
– Я не нуждаюсь в вашем позволении, – сквозь зубы процедил Никита любимую фразу своего отца. В столовой наступила тишина. Свиридов не спеша встал, подошёл вплотную и ударил новичка по лицу.
Ротный воспитатель, капитан Селезнёв, примчался к столу третьего курса через мгновение, услышав такой крик и шум, словно рушилась крыша корпуса. Разметав сгрудившихся в плотное кольцо мальчишек, он узрел в середине круга, на полу, бледного, но спокойного новичка Закатова, сидящего верхом на Свиридове. У последнего было разбито в кровь лицо, и он яростно рычал сквозь зубы, но при этом не шевелился: рука его была немилосердно заломлена за спину Закатовым.
– Закатов, Свиридов, встать! – приказал ротный, отметив про себя ту быстроту, с которой новичок управился с главным корпусным лихом. – Что произошло?
Никита молчал. Свиридов поднялся, охая и стеная, и, вытирая пальцами кровь, обильно бегущую из носа, принялся живописать разбойное нападение на него «бешеного новенького». Ротный посмотрел на Свиридова, которого знал как облупленного, с крайним недоверием и перевёл глаза на Закатова.
– Кадет Закатов, это вы напали на товарища?
Никита молчал. Его уже успели предупредить, что нет большего греха, чем ябедничество.
– Что же вы молчите, отвечайте! – повысил голос воспитатель.
– Простите меня, господин штабс-капитан, – тихо, но твёрдо сказал Никита, глядя поверх голов взволнованных кадетов. – Отвечать не могу.
– Но отчего же? Вот наказание! Это вы устроили драку? Господа, кто всё видел? – обратился он к кадетам. И, к своему крайнему изумлению, Никита услышал сразу нескольких мальчиков, которые с жаром начали утверждать, что новичок первым привязался к Свиридову и первым же ударил. Свиридов перестал хныкать и начал важно кивать. Окончательно растерянный Никита мог предположить лишь одно: он нарушил какое-то неписаное, но страшно важное правило корпусного этикета, и эти мальчики своим поведением показывают ему всю низость совершённого поступка. Но в чём состоит эта низость, Никита, как ни силился, не мог понять. Весь охваченный тревожными мыслями, он едва сумел услышать распоряжение ротного:
– Закатов – в карцер! Свиридов – в лазарет и тоже в карцер! А…
– Позвольте, господин штабс-капитан! – послышался вдруг тихий, но негодующий голос, и из-за спин товарищей торопливо выбрался бледный Миша Иверзнев. – Позвольте мне сказать… Это неправда, кадет Закатов не виноват, он лишь защищался… Свиридов ударил первый, я готов присягнуть!
Ротный капитан с интересом и лёгкой насмешкой посмотрел на взъерошенного худенького Мишу. Затем перевёл глаза на Никиту.
– Однако, Закатов, защищались вы весьма… ощутимо. Свиридов, хватит завывать, не ведите себя, как баба на сносях! Отправляйтесь в лазарет! А вам, Закатов, следует усвоить, что вы находитесь в стенах кадетского корпуса, а не на деревенском кулачном бою. Если ваш товарищ оскорбил вас, вы обязаны поставить в известность ваше непосредственное начальство, то есть меня. И определить степень его наказания входит в мои обязанности. Вам ясно?
– Так точно, господин штабс-капитан.
– В таком случае марш в карцер до вечера, – распорядился Селезнёв. Никита пожал плечами и исполнил приказание.
Едва выйдя из карцера, Никита отыскал Мишу, нахмурившись, переждал радостные вопли друга и сумрачно спросил:
– Зачем вы вмешались? Вас это никак не касалось.
– Как же не касалось?! Вы с ума сошли, Закатов?! – изумился Миша, широко распахнув чёрные, и без того огромные глаза. – Я думал… Простите меня, Закатов, но я полагал, что мы друзья!
В голосе его Никита услышал едва скрываемую обиду, и ему стало немного стыдно.
– Разумеется… конечно, друзья, но…
– Знаете, вас теперь могут побить, – деловито сказал Миша. – Возможно, даже устроят «тёмную», в одиночку Свиридов не решится. Видимо, придётся несколько ночей не поспать. Попробуем дежурить?
Никита не возражал, всё ещё удивлённый таким участием этого чужого паренька в его судьбе и уже благодарный ему за это.
Разумеется, больше одной ночи мальчики выдержать не смогли. На вторую ночь Никита проснулся от ощущения чего-то душного, немилосердно вонючего, накинутого на голову, и от града ударов по рёбрам и животу. Никита попытался сдёрнуть дурно пахнущий мешок с головы – ему немедленно заломили руки, и от острой боли остановилось дыхание. Стиснув зубы и глотая солоноватую жидкость, наполнившую рот, он старался уже не отбиться, а хотя бы не стонать на радость своим мучителям.
– Немедленно прочь, скоты! – донесся вдруг до него сквозь режущую боль и шум в ушах знакомый голос, – и руки, державшие его, вдруг разжались. Никита немедленно вскочил на ноги, сбросил с себя кого-то, мощным ударом отправил в пролёт между койками ещё одного, – и только тогда увидел ощетинившегося, встрёпанного Мишу Иверзнева, висящего на спине Свиридова и молотящего его ногами по лодыжкам. С соседних кроватей поднялись стриженые головы, послышались сонные, удивлённые вопросы. Миша и Никита, переглянувшись, встали спиной к спине, на них налетели сразу четверо… и в это время в конце дортуара зажёгся газовый рожок и появилась фигура дежурного воспитателя.
Свиридов и его помощники были взяты с поличным: то, что произошло в спальне, было очевидным, сразу несколько мальчиков показали, что новенькие лишь защищались, а страшные ссадины на лице и боках Закатова были слишком красноречивы. Терпение корпусного начальства лопнуло, и кадет Свиридов, к бешеной радости младших курсов, был исключён. Немногословный, сильный новичок из Смоленской губернии тут же стал кумиром малышей. А день спустя в столовой к столу младшего курса неспешной форсистой походкой подошёл сам Геркулесыч – шестнадцатилетний парень с косой саженью в плечах и добродушным взглядом чёрных, лукавых глаз. Он тут же облапил весело запищавшего Мишу и через плечо младшего брата прогудел Никите:
– Так это тебя мой Мишка от рыжего гада отбивал?
– Да, Петя, именно его, – гордо подтвердил Миша. – Но, по совести сказать, он и без меня бы отбился. Такой сильный, что страсть!
– Вот и пусть бы сам!.. – буркнул Пётр, довольно нежно давая брату подзатыльник. – А то всегда ты каждой бочке затычка! И маман потом рыдает, что я за тобой тут плохо слежу! А ну-ка, Закатов, поди сюда… Давай силушкой померимся, пока вашего ротного нет. – Геркулесыч основательно уселся за стол и закатал рукав, крепко установив локоть на столешнице.
В первую минуту Никита испугался: победить Иверзнева-старшего было немыслимо, и мальчик подозревал в предложении черноглазого богатыря какой-то подвох. Машинально он взглянул на Мишу – и увидел в его глазах весёлые искорки. Это слегка успокоило Никиту, и он молча сел напротив Петра. Вокруг столпились возбуждённо гудевшие кадеты; подошли даже несколько человек со старших курсов.
– Раз… Два… Три! – скомандовал Миша, и Никита почувствовал, как страшная сила сжала его ладонь. Он был уверен, что через долю мгновения окажется повержен, но прошла секунда, другая, третья… а они с Геркулесычем, красные, вспотевшие, с оскаленными зубами, по-прежнему сидели vis--vis, яростно сцепив ладони, нажимая изо всех сил, – и ни один не сдавался. Младший курс орал от восторга. Старшие с изумлением переглядывались. Через плечи кадетов за исходом поединка с интересом наблюдал подошедший ротный командир. И понадобилось его негромкое: «Кхм-м, Иверзнев…», чтобы Геркулесыч, бешено оскалившсь, с явной натугой опрокинул руку Никиты на стол и вскочил.
– Связался чёрт с младенцем, Иверзнев! Вам не совестно? Неужто брошенные лавры Свиридова подобрали? – упрекнул Селезнёв Петра, с уважением глядя при этом на вытянувшегося Никиту.
– Осмелюсь доложить, господин штабс-капитан. – Чёрные глаза Геркулесыча смеялись. – Это никак не младенец. Силён, как Илья Муромец, если бы не вы – лежать бы мне на полу!
– Полно врать, ступайте за свой стол. А вы, Илья Муромец, займитесь лучше кашей, она уже ледяная. Все по местам!
Кадеты кинулись за столы – и Никита оказался под перекрёстным огнём восхищённых взглядов. Через полчаса весь корпус знал, что новичок Закатов оказался чуть ли не равным по силе знаменитому Геркулесычу. И до самого окончания корпуса уже никто не осмеливался навязать Никите драку или даже косо взглянуть на него.
Много времени спустя Пётр, смеясь, сознался Никите, что поддался ему на глазах всей столовой по просьбе младшего брата: Миша опасался, что друзья Свиридова захотят отомстить за позорное исключение товарища. Но тогда Никита этого не знал и был совершенно оглушён свалившейся на него славой. Младшие кадеты ходили за ним, словно за апостолом; предложения дружбы сыпались как горох. Но Никита, хорошо помнивший, что в страшную ночь «тёмной» на помощь ему пришёл лишь Миша, ни с кем больше не сошёлся близко.
Миша Иверзнев происходил из старой, известной всей Москве дворянской военной семьи, в которой не водилось большого достатка, но образование детей считалось делом священным. После смерти генерала Иверзнева его вдове остались старый дом в Столешниковом переулке и пенсия. Марья Андреевна, круглолицая, добродушная, неутомимая женщина с родинкой над губой, была знакома со всей Москвой, имела кучу близких и дальних родственников по всей империи и непрерывно находилась в хлопотах. С утра до ночи она бегала по городу или сидела в приёмных значительных лиц, составляя протекции, выбивая пенсии, ища женихов, пристраивая сирот в приюты, а одиноких старух – в богадельни, собирая деньги на приданое очередной бедной невесты или на подарок чьему-то сыну, отправляющемуся на Кавказ. В Москве знали, что если за дело взялась генеральша Иверзнева, отвязаться от неё будет немыслимо. Значительные лица, которые зачастую приходились родственниками самой Марье Андреевне или её покойному супругу, обычно сдавались без боя: пенсии выписывались, дети принимались на казённый счёт учиться, дочери выдавались замуж, деньги собирались свыше необходимого и срочно отправлялись по назначению.
Старший сын Марьи Андреевны уже закончил корпус и служил в полку в Петербурге. Младшая дочь Вера училась в Екатерининском институте. Обо всём этом Закатов узнал от друга в первые же дни нахождения в корпусе. Миша рассказывал о своём семействе подолгу и с удовольствием, и Никита поначалу был абсолютно уверен, что новый друг врёт без зазрения совести.
– …а когда мы с Петькой рыбачили на Москве-реке и я о корягу себе ногу распорол, он меня полторы версты до города на закорках нёс! А там уж встретили знакомого извозчика, и он согласился в долг довезти до Столешникова и выгрузить на заднем дворе… Крови было ужас сколько, извозчик страшно ругался, что теперь в его тарантас никто сесть не пожелает! И вот, Петька остался с Федосьей, нашей кухаркой, отмывать на задворках тарантас, а меня старший брат, Саша, тащит на руках через малинник к окну папиного кабинета! И всё оч-чень тихо, потому что у мамы, знаете ли, нервы, и если бы она эту мою ногу увидела… Бр-р! Отец распахивает окно, свешивается и принимает меня прямо из Сашиных рук! Саша, натурально, тут же бежит за Егоровной, это наша няня, и все втроём как можно тише меня перевязывают… А Петька, отмывши извозчику его колымагу, вовсю заговаривает маме зубы в гостиной, уверяя, что на бульварах чудно цветёт сирень! Но маму, разумеется, не проведёшь… После было столько шума! Отец пытался в кабинете укрыться – не помогло… Только Егоровна маму и уговорила, а то бы сидеть мне без рыбалки до конца лета в своей комнате под арестом! А более всего обидно, что леща-то я тогда упустил! Огромнеющий был лещ, без малого аршин, даже Петька клялся, что никогда такого не видел! На другое утро они с отцом тайком от мамы туда ходили удить… и ничего! Ни единой плотвички! Хорошо, что хоть Петька того леща видал, а то бы мне и не поверил никто!