Единая теория всего. Том 3. Антропный принцип Образцов Константин
Часть III
Антропный принцип
Глава 8
Исходный код
Доводилось ли вам, дорогие друзья, возвращаться когда-либо в прошлое – то прошлое, что осталось только в детских воспоминаниях? Это захватывающая, но и опасная экспедиция, потому что многому дорогому и личному, трогательному и восхитительному, как весенний день в детстве – свивающиеся в бурный поток сверкающие ручейки меж ломких кромок талого льда, первые согревающие лучи повеселевшего солнца, отощавшие шальные коты, счастливый воздух, золотистый, как искрящийся лимонад, и тугой от весеннего ветра, рядом еще совсем молодая мама, и лет ей куда меньше, чем сейчас тебе, и всех забот разве что провести через талую лужу игрушечный пластмассовый трактор, не вымокнув при этом до самой вязаной шапки с помпоном – всему этому лучше оставаться в молчаливых запасниках памяти. Но и отказаться от подобного возвращения трудно. Давай, я покажу тебе дом, и двор, и площадку, где я был маленький? Конечно, это так интересно! И вот через несколько десятков лет ты приезжаешь туда – и смотришь уже совсем другими глазами.
Не беда, если что-то исчезло за прошедшие годы; хуже, что все осталось таким же – и все изменилось. Вот большие качели: на скошенных железных опорах металлический круг с двумя скамеечками напротив друг друга. Чем они только не были – поездом дальнего следования, космическим кораблем, боевой машиной, а по гладким наклонным столбам опор можно было вскарабкаться на самый верх, на ту головокружительную высоту, что доступна лишь самым отчаянным храбрецам, облаченным мамой в колготки и шорты. Ныне это нелепое, покосившееся сооружение, сиротливо возвышающееся посередине площадки; краска облупилась местами, и деревянные рейки сидений и пола провалились и выпали, в само сидение теперь вряд ли втиснешься, а верхушку можно накрыть ладонью, даже не вставая на цыпочки. На железе опор капли мертвой росы, седая печальная паутина растянулась в верхней части треугольного стального каркаса.
В едва заметной песочнице вместо песка какой-то курган из слипшейся желтой глины; бетонная горка в виде фантастического левиафана, сквозь круглый глаз которого так весело было лазать насквозь, наверное, вросла в землю, как древняя башня – иначе как она могла стать такой маленькой? Лавочки осиротели без давно ушедших в тихую вечность старушек, а сама площадка, в границах которой легко помещался раньше целый фантастический мир, не нанесенный на карты, съежилась и стопталась, будто пыльный изношенный половик. Бесприютно и пусто – на забытых площадках далекого детства всегда пусто, вы замечали? Еще и дождь начинается – моросит себе, будто сочатся слезы из старческих глаз: как я рад тебя видеть, дружок, ты вернулся! Простите, не узнаю… Ну как же: весна, и ручьи, и мама – это я, тот самый день, просто ты запомнил меня почему-то солнечным…
Мир детства наполнен преизбыточествующей любовью; мир взрослой жизни – куда каждый из нас вступает всегда раньше, чем того хочет – не любит никого вовсе, как угрюмый администратор, только и умеющий, что ежедневно ставить галочки в журнале посещений, пока не выведет напротив имени равнодушное “выбыл”.
И все это грустно, конечно, как вообще печальны ушедшие годы, но ради того сладко щемящего чувства, какое испытываешь, возвращаясь вдруг в те места, где прошло детство, ради трепетной горечи узнавания все же стоит хотя бы раз вернуться обратно. У меня даже дыхание перехватило, когда отец свернул в позабытую, но такую знакомую арку и въехал во двор дома на Лесном проспекте.
В белесом предрассветном тумане я увидел все разом: порыжевшая от времени монументальная рама футбольных ворот без сетки; огромный тополь с изборожденным почтенными морщинами могучим стволом – упрямо нагнулся, словно противостоял ветру времен; рядом с ним раньше теснились во множестве бывшие дровяные сараи, и с крыши крайнего, если посильней разбежаться и, главное, не трусить, можно было допрыгнуть до нижней извилистой ветки и повиснуть на ней с торжествующим воплем. Уже в мое время в сараях хранили вместо дров уголь для кочегарки, а теперь от них осталось только постепенно зарастающее упрямой жесткой травой широкое корявое поле; на нем прилепились друг к другу три гаража, вкривь и вкось сбитых из листового железа. Я посмотрел и прикинул: наверное, если хорошо оттолкнуться, с крыши крайнего левого все еще можно допрыгнуть до ветки тополя. В центре двора – коренастая кирпичная будка котельной; к ней с одной стороны вплотную пристроен одноэтажный приземистый блок старой прачечной, с другой в небо торчит высокая черная труба на залитой бетоном опоре, по которой мы выбирались на плоскую крышу, покрытую черным вязким гудроном. А вот пара ярких желтых качелей, разноцветная шведская стенка и железная горка в виде космической ракеты появились во дворе уже позже – в моем детстве нас такими изысканными развлечениями не баловали.
Этот дом был построен в 1930-м году – четырехэтажный, грязно-желтый, с большими окнами и такой длинный, что для путешествия от одного конца до другого требовались веские основания. Суровая простота той эпохи не предполагала излишеств и буржуазного украшательства, только бескомпромиссные линии и углы: вытянутый прямоугольник фасада, квадраты окон, а внутри – прямые широкие коридоры квартир с девятью одинаковыми просторными комнатами, высокими потолками, огромной кухней и туалетом таким крошечным, словно он был вынужденной, но временной уступкой потребностям несовершенного еще человеческого естества. Кладовка и то была больше – в детстве она нам казалась заповедной пещерой, едва освещенной тусклой лампочкой под потолком, с грубо сколоченными полками вдоль стен, сплошь уставленными пыльными банками с закатанными овощами, пачками круп, спичек и соли, черной башней автомобильных покрышек в углу, подвешенными сетками с проросшим луком, землистыми мешками с картошкой, тяжелыми ящиками с грубым мужским инструментом, какими-то тусклыми железяками, похожими на запасные части для механических роботов, и занавесками из пожелтевших простыней, прикрывавшими огромные потертые чемоданы и мягкие тюки с вещами и скарбом, которые не разбирали едва ли не с самой войны; здесь пахло машинным маслом, землей, временем, пылью и тайной.
Наша квартира располагалась на втором этаже в центральной шестой парадной. Мы с родителями занимали две комнаты с окнами во двор слева от входной двери – для семьи из трех человек настоящая роскошь по тем временам, доставшаяся благодаря бабушке, которую я почти не запомнил. У меня с детства была своя комната, а потому все приятели-сверстники, которым повезло куда меньше, обычно толклись у меня, даже если меня самого не было дома. Например, Чечевицины – у них тоже имелось две комнаты по той же стороне коридора, но и детей в семье было четверо: старший Митька, мой ровесник, Лёнька на три года младше, а еще совсем мелкие Таня и Маня, которые обыкновенно забирались с куклами и игрушечными сервизами ко мне на кровать, пронзительным девчачьим визгом оберегая от любых посягательств эту самозахваченную территорию. Чечевицины были похожи друг на друга, как редко бывают схожи между собой даже братья и сестры: все с одинаково круглыми, добродушными физиономиями, причиной чему было, наверное, невероятное сходство Чечевицина-старшего, работавшего машинистом на железной дороге, с его женой Зиной, ибо и отец, и достойная мать семейства тоже были круглолицыми, круглощекими и румяными, будто яблоки «Джонатан». Две комнаты Чечевициным дали лишь потому, что счастливый случай подарил им разнополых детей, и свою жилплощадь они тоже делили по гендерному признаку: отец с мальчишками размещались в одной комнате, где для сыновей была сколочена массивная двухъярусная кровать и стоял обеденный стол, позволявший считать эту мужскую обитель общей семейной гостиной, а мать с девочками – в другой, куда ход всем прочим заказан был крепче, чем кадетам – в пансион благородных девиц. Конечно, будучи многодетной семьёй, они стояли в льготной очереди на жилье, и каждое воскресенье ездили куда-нибудь на дальнюю окраину города посмотреть, как строится их будущий дом – полчаса на метро, а потом еще минут двадцать автобусом – но всё время что-то не складывалось, квартиры перераспределялись по воле засевшей в Исполкоме неприступной Фортуны, имевший свой взгляд на предмет, а Чечевициным обещали жилье в другом месте, как правило, еще дальше, и они снова всем своим неунывающим табором катались по выходным с надеждой смотреть на котлован или едва показавшийся из земли фундамент посреди голого пустыря.
Напротив Чечевициных жил Георгий Амиранович Деметрашвили: врач-хирург, человек редкой эрудиции, мудрости и обаяния, а еще подлинной интеллигентности – без брюзжания, высокомерия, и рефлексии, хотя сейчас с трудом верится, что такая разновидность ее существует. У него была жена Нина, женщина фантастической, какой-то величественной красоты, и сын Дато, мой ровесник – тот самый, что первым в школе сконструировал стреляющий спичечными головками пугач, ручную гранату из двух сжатых гайкой болтов с зарядом селитры, и который выжег смесью магния с марганцовкой на полу в моей комнате огромную черную дыру, долго и небезуспешно скрываемую прикроватным ковриком.
Еще был дядя Валя Хоппер, что жил в комнате справа от входа – всегда модно одетый, пахнувший импортным одеколоном, работавший где-то, как говорили, «в торговле», и по такому случаю часто угощавший нас конфетами «Старт» и “Коровка”, а то и дефицитными «Белочкой» или «Красным маком». Через коридор от родительской двери была комната дяди Яши, в звании прапорщика служившего водителем в воинской части, и его супруги, добрейшей тети Жени, которая заведовала дворовой прачечной, что давало жителям нашей квартиры решающее преимущество перед всем домом во время воскресных стирок. Детей у них не было, и по этому поводу им все сочувствовали, но виду не подавали, а они сами не подавали виду, что знают о том, что все им сочувствуют.
А еще была Люська, жившая с отцом-инвалидом в двух комнатах у самой кухни.
Люська была старше и меня, и Митьки с Дато на десять лет. Это и так, прямо скажем, немало, а в детстве десяток лет составляют несколько геологических эпох, которые отделяли нас от нее непреодолимой пропастью, но в то же время делали, начиная с определенного возраста, томительно привлекательной. Одно из первых детских воспоминаний: воскресенье – в те времена, кстати, единственный выходной на неделе, – мама с соседками собрались в прачечной для большой стирки, мокрый пол в мозаичную мелкую плитку, валит пар, жарко, влажно, солнечные лучи лупят через узкие окна под потолком, с грохотом хлещет горячая вода из широких кранов, звенят голоса, рассыпается эхом смех, гремят жестяные корыта, трещат стиральные доски, пахнет мылом и мокрым бельем. Мне года четыре, и я сижу на крашеной деревянной скамеечке с леденцовым “петушком” в руке. Женщины то и дело целуют меня горячими и мокрыми от пара губами, у мамы на голове поверх толстых кос повязан широкий платок, тетя Нина Деметрашвили в длинном черном халате красивыми сильными руками мнет и отжимает белье, а Люська, которой уже целых четырнадцать, тоже здесь, и рано оформившаяся грудь ее тяжело колышется под пропитанной влагой сорочкой, а тренировочные штаны, закатанные до колен, самым бесстыдным образом обтягивают крупную попу и обнажают сверкающие белые икры.
Потом в прачечной поставили механические стиральные машины, а у нас дома появилась своя ванна, для которой выгородили место на кухне и прикрыли кое-как занавесочкой. Сколько мне было тогда? Наверное, уже лет восемь. Мы с Митькой Чечевициным и с Дато будто настоящие заговорщики караулили, когда Люська пойдет купаться, подкрадывались к дверям кухни и пытались подсматривать – хотя смотреть можно было разве что на смутный силуэт под струями душа за занавеской, надеясь, что вот-вот из-за ее краешка мелькнет вдруг голое тело. Люська, конечно, про эти забавы знала, ругалась на нас, нарочито смешно и громко, а мы дразнились в ответ, подначивая друг друга и прячась за дверным косяком. Кончилось это тем, что однажды она вдруг резко откинула занавеску и к неописуемому нашему ужасу предстала во всем грозном великолепии своей наготы – так, верно, Актеон ужаснулся, узрев обнаженную Артемиду. Люська стояла, картинно нахмурившись и уперев руки в крутые бока, мокрые волосы разметались по круглым плечам, блестели от горячей воды и мыльной пены полные груди и бедра, а мы трое, хохоча и вопя от страха, в панике припустили по коридору к дверям, да так, что не остановились, пока не выбежали во двор и не укрылись за дровяными сараями, едва переводя дух от бега, ужаса, стыда и смеха.
Весело было. Так бывает только в воспоминаниях детства: тебе хорошо, и кажется, что и все вокруг тоже счастливы: у взрослых настоящая, полезная людям работа, у тебя товарищей целый выводок – лучший друг Славка из третьей парадной, неугомонный Дато Деметрашвили, тихий и странный немного Ваня Каин с четвертого этажа, братья Чечевицины, и те из них, кто помладше, запросто донашивают за тобой штаны или рубаху без всяких неловкостей и стеснений. Вечером иногда можно посмотреть телевизор в комнате у дяди Вали, где, если показывали футбол или хороший фильм, собирались соседи даже с других этажей; в воскресенье на утоптанной площадке у футбольных ворот играть в «американку» или «квадрат», пока папа и дядя Яша с приятелями «забивают козла» за деревянным столом во дворе и пьют пиво, наливая его из бидона в большие граненые кружки. Можно забраться вместе с Ванькой Каином на чердак в его «штаб» из обломанных досок и смотреть, раскрыв рот, как он рисует черных рыцарей и жутковатых красавиц в причудливых острокрылых платьях; можно дразнить Люську и бегать от нее по двору, пока ей не надоест; можно отправиться в «прерии» – пустырь у железной дороги – и взрывать там карбид в бутылках с водой, или играть в индейцев с «ковбойцами», или подкладывать на рельсы длинные гвозди, радуясь, когда проходящий состав их удачно расплющит, чтобы потом выточить самодельные ножики. Да мало ли что еще можно.
А потом все как-то незаметно меняется – обычно, начиная с самого слабого звена в казавшейся такой прочной цепи счастливых безоблачных дней.
Отец Люськи был самым старшим в нашей квартире. Он защищал Ленинград у Невской Дубровки, выжил в чудовищной мясорубке во время десанта на левый берег Невы, прошел всю войну, был дважды ранен, трижды награжден за личную храбрость боевыми орденами и медалями, а потом, уже весной сорок пятого, в Австрии, потерял ногу, подорвавшись на противопехотной мине. Дочь он воспитывал один: когда Люсе не было и трех лет, ее мать погибла от ножа уличного налетчика. Государство обеспечило овдовевшего героя двумя просторными комнатами и пенсией инвалида войны, но этого иногда маловато для счастья. Он был хороший мужик, добрый и рукодельник – помню, санки мне сколотил и подбил полозья железом – но только когда не «закладывал за воротник», а это с ним случалось частенько. Ему удавалось довольно долго держаться, балансируя между состояниями «выпивает» и «пьет», но в девятнадцать лет Люська выскочила замуж – «за афериста», как говорили мама с соседками, – выпорхнула из родного гнезда, и оставшийся в одиночестве родитель запил уже по-настоящему. В квартире сочувствовали, терпели и, чем могли, помогали в быту. Через два года Люська вернулась: уже совсем взрослой женщиной, какой-то измученной, всегда заведенной и недружелюбной; она проходила по коридору с пустым взглядом, ярко накрашенным ртом и едва здоровалась сквозь зубы со стиснутой в них сигаретой. «Покатилась по наклонной», – сетовали мама, тетя Женя, Зина Чечевицина и Нина Деметрашвили. Из двух комнат у кухни то и дело звучали скандальные крики и звон пустого стекла. Года через три Люська снова исчезла, отец ее окончательно потерял себя на дне бутылки, но закономерный финал этой драмы все досматривали уже без меня, да и без моих родителей.
В армию я ушел в 1974-ом, а в следующем году отцу, как “ребенку Блокады”, к тридцатилетию Победы вне очереди неожиданно дали отдельную квартиру в новом доме на Серебристом бульваре. Я, помню, узнал об этом из письма и очень обрадовался. И мама радовалась, и папа, конечно, тоже, потому что отдельная квартира означала, что теперь мы будем жить хорошо: собственный теплый клозет, ванна в отдельном помещении, а не на кухне, никаких дворовых посиделок за домино, на баяне никто не начнет наяривать в открытое среди ночи окно. Отдельная кухня, опять же – готовишь в одиночестве и ни с кем не болтаешь, слушаешь себе радио. Никто в двери не ломится, не лезет в гости без стука; честно говоря, вообще из соседей никто не приходит просто потому, что нет до тебя дела. Все заняты важным: ездят молча на службу и тащат в огражденные бетонными перегородками квадратные метры стенку, мягкую мебель и цветной телевизор, чтобы быть уж точно не хуже, чем все.
Отец с мамой принадлежали тому поколению, в котором ценили и берегли человеческие связи, и они не могли просто забыть и выбросить из жизни людей, с которыми два десятка лет прожили в одной квартире в горе и в радости, вместе растили детей и помогали друг другу. Странно и стыдно признаться, но что уж: я после армии не связывался ни с Митькой Чечевициным, ни с Дато, ни с Ваней Каином, хотя мы с ними и выросли вместе, и даже в одной школе учились. Как-то не собрался все, знаете, так бывает. А вот папа держал связь с соседями: созванивался он, правда, редко, и в основном с дядей Яшей, но открытки на праздники и к дням рождений они с мамой посылали на Лесной регулярно, и всегда получали такие же в ответ: старательно написанные от руки простые, сердечные строчки, отправленные по строгому графику, чтобы адресат получил их ровно в назначенный день. Я же только иногда узнавал от отца о новостях из старой квартиры:
– Люськин отец умер, завтра хоронить едем с мамой.
– Валька Хоппер кооперативную квартиру купил, съехал. И еще комнату за собой оставил, какого-то родственника туда прописал, вот жук, а?
– Люська вернулась. Говорят, остепенилась вроде. Работает.
– Дядя Яша на пенсию вышел, звал отметить.
– У Амираныча жена умерла. Тетя Нина, помнишь ее? На поминки не хочешь съездить?
Но я не ездил – ни на дни рождения, ни на поминки, и даже не мог представить такого случая, который привел бы меня снова в дом на Лесном.
И вот, пожалуйста.
Едва пропела знакомым скрипом дверь парадной, зазвенела, растягиваясь, пружина, едва я шагнул на лестницу, совершенно автоматически переступив выщербленную первую ступеньку, как уже защемило сердце, и я почувствовал себя мальчиком, который возвращается с папой домой после долгой отлучки.
Коротко задребезжал звонок. За двустворчатой деревянной дверью с цифрой «44» торопливо затопали тяжелые шаги, лязгнул засов, пахнуло горячим домашним духом, и вот в освещенном дверном проеме воздвигся богатырским абрисом дядя Яша и прищурился в сумрак. Коварное время, норовящее сжимать, уменьшать и усушивать воспоминания детства, перед ним спасовало, удовольствовавшись только тем, что проредило волосы на макушке: и без того всегда грузный и мощный, дядя Яша еще больше потолстел и заматерел, даже вырос как будто, и голос звучал так же зычно и трубно.
– Генка! – взревел он. – Генка, здорово!
И сгреб папу в охапку, норовя по обычаю расцеловать троекратно.
– А это кто? – чуть отпустив отца, воззрился на меня дядя Яша. – Неужели Витюха?! Ну и ну! Мужик вырос, смотри как! Я ведь тебя еще вот таким помню!
Он помахал толстым указательным пальцем, потом распахнул навстречу широкие, как пещера, пахучие мужские объятия и зарычал:
– Ну, иди сюда!
Мы обнялись так, что у меня хрустнула грудная клетка, расплющившись о тугой обширный живот, обтянутый военной рубашкой навыпуск.
– Так чего стоим-то?! Идем, там уже все заждались!
– Яша, ну я же просил, без застолий, – заговорил отец, но тот уже увлекал нас с собой в прихожую, оглашая квартиру громогласным:
– Приехали!!!
В ответ на его клич из светящейся ярким и теплым светом кухни откликнулись радостной разноголосицей и металлическим громыханием.
– Давайте, давайте! – подгонял дядя Яша, пока мы с отцом стягивали ботинки у входа. Я быстро осматривался: вешалка та же, старая, на железных крючках синий болоньевый плащ, пустая авоська и скомканный женский зонтик; крашеный коричневый пол совсем поистерся, белая краска на дверях комнат уже пожелтела, как сливки, облупилась и шелушится, будто старая чешуя; а вот обои свежие, в мелкий желтый цветочек, и новый телефонный аппарат в коридоре теперь стоит на полочке, а не висит на стене, как раньше, пропал куда-то старый черный велосипед Чечевицина, зимой и летом стоявший у стены рядом с их комнатами, но я дома, да, несомненно – я дома.
Мы протопали по ставшему почему-то очень коротким коридору и остановились в дверном проеме кухни, словно не решаясь переступить порог прошлого, представшего перед нами ожившей и такой знакомой картиной: выкрашенные снизу зеленым и оштукатуренные сверху стены, железные раковины, огромная старая дровяная плита, превращенная в предмет кухонного гарнитура, отлетевшие плитки на видавшем виды линолеуме, слева все та же ванна, прикрытая пёстренькой занавеской, столы празднично сдвинуты, две яркие лампочки без абажуров под потолком заставляют прищуриться после сумрачной прихожей, и завораживающий аромат свежей выпечки, от которого, как и раньше когда-то, в животе немедленно заурчало, а рот наполнился голодной слюной.
– Ну, здравствуйте, здравствуйте!
– Ой, Витенька, не узнать!
– Гена, наконец-то! Привет!
Ночь едва передала свою вахту раннему сонливому утру, но никто из соседей и не думал спать, все были здесь: чуть располневшая и все такая же хлопотливая тетя Женя с раскрасневшимся от жаркой плиты и волнения лицом, торопливо вытирающая руки фартуком; и пухлый, уже с обширной розовой плешью, но по-прежнему румяный Чечевицин с женой Зиной; и какой-то волосатый долговязый юнец с жидкими усиками, в котором я с трудом признал Лёньку Чечевицина; и Георгий Амиранович Деметрашвили, отпустивший седую бороду, импозантный, в красивой полосатой рубашке и с мудрым ироничным прищуром:
– Гамарджоба, биджо! Ругу рахар?
– Гамарджоба, Георгий Амиранович! Каргат, каргат! Ще ругу рахар?[1] – ответил я, радостно удивляясь тому, как легко вспомнил те немногие слова на грузинском, что выучил так давно, казалось, что в другой жизни.
– Витюша! Ну, здравствуй, Витюша!
Конечно, и Люська была тоже здесь: годы не были к ней снисходительны, оставив от юности длинные стройные ноги с тоненькими лодыжками, но наградив расплывшейся талией с изобильными складками на боках и усталостью, обосновавшейся в морщинках вокруг глаз. Она обняла меня, клюнула в щеку теплыми губами, и было так странно, что для этого ей пришлось встать на цыпочки.
– Привет…эээ…Людмила, – сказал я смущенно.
– Да какая я тебе Людмила! – она расхохоталась и хлопнула меня ладошкой по груди. – Люся я, Люся!
И чуть покосилась насмешливо в сторону знаменитой ванны, так что мне немедленно захотелось сбежать и спрятаться во дворе за гаражами.
– Ну, что же мы?! – всплеснула руками тетя Женя, когда бурление объятий, восклицаний, похлопываний по спине, приветствий и поцелуев чуть поутихло. – Давайте садиться, я же пирогов напекла!
– Может, по маленькой? – с надеждой спросил дядя Яша.
– Я тебе сейчас дам, по маленькой! – прикрикнула тетя Женя. – Это ты на пенсии, а людям еще на работу сегодня! Да садитесь, садитесь!
Со скрипом и грохотом задвигались табуретки вокруг сдвинутых у окна столов, зазвенели чашки и блюдца, громыхнул черный противень, водруженный на дровяную печь среди алюминиевых кастрюль и покрытых толстым слоем окалины сковородок, и на разномастные тарелочки мягко легли нежнейшие куски пышного пирога с разваливающейся начинкой, источающей обжигающий пар и густой сытный дух яйца и капусты. Над столом заклубился табачный дым. За распахнутым окном едва заметно светлели синие сумерки, свежий утренний воздух вплывал в разогретую кухню. Мне стало весело и хорошо, будто в детстве, когда к кому-нибудь приезжали среди ночи родственники издалека, и тогда по коридору тащили чемоданы и раскладушки, дом наполнялся запахами чужих вещей, прокопченных дымом вагона дальнего следования, женщины переговаривались радостными и звонкими голосами, и можно было долго не спать, сидеть со взрослыми, пить чай с пряниками и слушать разговоры.
– Митька на севера подался, за длинным рублем, газопровод какой-то строит. Девчонки все замуж повыскакивали, у Татьяны уже двое детишек, Маня к декабрю родит, вот, один Лёнька с нами остался, катается с отцом помощником машиниста, да все не женится никак, разборчивый очень…
– Ну мам!
– И у нас Витя вот тоже пока на холостом положении…
– Ой, никогда бы не подумала! Ты что это, Витюша, как же так? Красавец такой, девчонки, наверное, табунами бегают!
– Да все как-то мимо пробегают…
– Дато врачом работает, в области. Пошел, так сказать, по стопам.
– Тоже хирург?
– На «скорой помощи». Молодец, получается у него.
– Вы ешьте, ешьте, пока горячие!
– Может, все-таки по маленькой?
– Яша!..
– А я нормировщицей на «Красном каторжанине» устроилась, работа как работа, не жалуюсь. Комнату отцовскую сдаю, по знакомству, женщине одной – она проводницей работает, так все больше в рейсах…
– Надо было, наверное, Ванечку Каина позвать, он часто про тебя спрашивает…
– Он все еще здесь живет?
– Так куда ему деваться, все там же, с мамой…
– Что же, слышно, когда вас расселять будут?
– Да не знаем, то говорили, что в следующем году, то позже. Вроде как в планах написано, что до девяносто первого года точно расселят всех…
– Это еще когда будет!
– В комнаты ваши кого только не селили, а вот недавно семья студентов въехала, хорошие ребята такие, с двумя детишками, он из Воркуты, кажется, а она со Львова, сейчас у родни на каникулах…
– Я себе «ушастого» взял по случаю с рук, ребята знакомые из гаража над движком поколдовали – летает! Девяносто километров в час можно выжать!
– Ого, я на своем ИЖе столько не рискую давать…
– Яша, третий кусок уже тянешь, ну куда! Надо же еще Витиным друзьям оставить…Кстати, Витюша, когда они придут-то?
Меня словно разом вырвали из уютного сна. Мы переглянулись с отцом и оба уставились на циферблат настенных часов: время перевалило за пять утра. Все замолчали и выжидающе смотрели на меня.
– Ну… – я замялся, – мне еще их нужно встретить…в общем…
– Так а где они сейчас? – спросил Чечевицин-старший.
В голову ничего не шло, и я честно ответил:
– Внизу. В машине ждут.
– Нет, ну что это такое, это же не по-человечески! – укоризненно загудел дядя Яша. – Гена! Витя! Давайте же их сюда, зачем в машине людей держать?! Познакомимся, посидим!
– Дядя Яша, – сказал я, стремительно превращаясь из Витюши в капитана уголовного розыска Адамова, – мы же не просто так их попросили подождать. Это люди довольно стеснительные, у них есть свои обстоятельства, так что знакомиться и сидеть они, пожалуй, не расположены.
Дядя Яша растерянно обвел взглядом замолчавших соседей. В наступившей тишине отчетливо тикали часы на стене.
– Ой, что же я, мне же на работу уже выходить скоро, а я все сижу, – громко спохватилась Люся и встала. – Так обрадовалась, что увидела вас, даже забыла про все!
– Да и мне сегодня с утра на кафедру, – неторопливо поднялся Георгий Амиранович. – Витя, ты же здесь остаешься, не уезжаешь?
– Здесь, здесь, – заверил я.
Все разом засуетились, женщины принялись убирать со стола, в железной раковине зазвенели чашки и зашумела вода.
– Нет, ну как же так, ну не по-людски же… – пытался протестовать дядя Яша, но получил от тети Жени ладонью по гулкой спине и нехотя, как недовольный медведь, которого гонят с арены цирка в постылую клетку, отправился к себе комнату.
– Я вам сейчас только дверь открою, покажу все, ключ отдам и тоже пойду, – сказала тетя Женя. – Мы с Валей Хоппером созвонились, он сказал: для Виктора ничего не жалко, пусть живет, сколько надо, хоть один, хоть с друзьями. А чего жалеть-то, комната все равно пустая стоит. Мы там приготовили для гостей, что могли, на скорую руку.
Она открыла двери и щелкнула выключателем. Давно не обитаемая большая комната была чисто прибрана: свежевымытый лакированный пол нарядно блестел в свете новой яркой лампочки под потолком, на облупившемся подоконнике не было ни пылинки, ни сора, а вместо отсутствующих занавесок свисала заботливо прицеплена на карниз желтоватая, застиранная и местами искусно заштопанная простыня. У левой стены стояли две бывалые раскладушки, аккуратно застеленные и накрытые солдатскими одеялами, поверх которых лежали сложенные “гостевые” махровые полотенца. Справа привалился к стене хромоногий, видавший виды кухонный стол, рядом с ним стул с деревянной спинкой и табуретка. На одинокой тумбочке у двери свернулся улиткой полосатый матрас с торчащей из него простыней.
– Раскладушек нашлось только две, а это мы для тебя положили, – объяснила тетя Женя. – Не знали, где ты захочешь лечь, здесь, или, может, к Лёньке пойдешь, у него же теперь комната отдельная.
– Спасибо большое, тетя Женя, – растроганно сказал я. – Правда, спасибо.
Она махнула рукой.
– Ой, не выдумывай! Не чужие друг другу люди. Все, пошла, не буду мешать, а вы тут располагайтесь.
Тетя Женя сунула мне в руку два теплых железных ключа – от комнаты и от квартиры, расцеловалась с папой, с какой-то тихой, печальной лаской погладила меня по плечу и, не оборачиваясь, вернулась в кухню, где позвякивала посуда и негромко переговаривались женские голоса.
Стало тихо, неловко и пусто.
– Постарела Женя, – задумчиво сказал отец и вздохнул. – Да и я, наверное, тоже. Ну что, пойдем?..
В полумраке багажника глаза у элохим Яны сверкали, как колючие зимние звезды.
– Извини, – сказал я. – Небольшая задержка.
Она фыркнула, оттолкнула протянутую руку, одним гибким движением, как распрямившая кольца змея, выскользнула наружу, выдернула из багажника свою соломенную сумку и принялась с досадой оправлять смявшийся сарафан. Савва лежал неподвижно, уткнувшись в изнанку заднего сидения, и размеренно, спокойно сопел.
– Савва Гаврилович! – я потрепал его за ногу.
– Он спит! – сердито отозвалась Яна.
– Здоровая нервная система у человека, – констатировал я. – На зависть просто. Просыпайся, Савва Гаврилович, приехали!
Мы кое-как растолкали Ильинского и не без труда извлекли его из багажника.
– Подождите в парадной. Я подойду через минуту.
Снова скрипуче пропела пружина и тяжко хлопнула дверь. Отец проводил взглядом Савву и Яну, помолчал немного и протянул руку. Пожатие вышло серьезным и крепким.
– Не пропадай только, сын. Постарайся дать о себе знать, когда сможешь.
– Отсюда мне вам звонить нельзя, папа, а на работе я в ближайшее время не появлюсь…
– Понимаю. Все равно, уж изыщи такую возможность. Мама будет волноваться. И я тоже.
Мы обнялись. Говорить больше было не о чем. Отец кивнул на прощанье, сел за руль и белый ИЖ-комби, заворчав, неспешно выбрался со двора, мигнув на прощание красным огнем стоп-сигналов. Я постоял немного, глядя в небо: невидимый светлеющий горизонт постепенно размывал ночную глубокую синь в серое и голубое.
Притихшая квартира встретила нас остывающими запахами пирогов, табачного дыма и тишиной, вязкой, как утренний сон.
– Если хотите умыться или воспользоваться туалетом, то рекомендую сделать это прямо сейчас. Люди скоро начнут на работу собираться, а вас видеть никто не должен.
Савва ничем пользоваться не пожелал – наверное, так и не проснулся толком, – а потому просто стянул с себя ботинки, брюки, рубашку, которые по-пионерски аккуратно сложил на сидение стула, и принялся устраиваться на раскладушке, наматывая на себя одеяло наподобие кокона. Раскладушка отозвалась душераздирающим скрипом и стоном ржавых пружин.
– А я бы умылась, – заявила Яна. – Где тут ванная?
– Пойдем, я покажу.
Она взяла оба полотенца, я выключил свет в комнате, вышел и повел Яну по коридору мимо закрытых молчаливых дверей. Синеватый предутренний полусвет наполнял пустую и тихую кухню, размывая очертания и сглаживая углы. Отчетливо тикали часы на стене. На одном из столов стояла большая эмалированная миска, накрытая глубокой тарелкой, поверх которой лежала записка – широкая полоса оторванных газетных полей с крупной надписью карандашом: «ВИТЯ! Это для твоих друзей».
Яна с любопытством оглядывалась, будто кошка, попавшая в новый дом.
– Вот тут, – сказал я, махнув рукой в сторону темного закутка за пластиковой занавеской, где под похожим на склоненный подсолнух старым душем стояла монументальная чугунная ванна с пожелтевшей эмалью. Яна с деланным удивлением приподняла белесые брови и сморщила носик. Потом стряхнула с ног маленькие босоножки, распустила волосы и, не успел я и глазом моргнуть, как она одним быстрым движением спустила с худеньких плеч сарафан, который соскользнул на пол у ее босых ног, нагнулась и принялась крутить ручки широкого крана, настраивая температуру воды. Девчоночьи тонкие трусики смялись, свернувшись в полоску, и оголили белую, как алебастр, круглую попу, вызывающе светящуюся в утреннем полумраке.
Я нахмурился и сурово покашлял. На мой взгляд, эротичного в Яне было не больше, чем в пластмассовом манекене в витрине, но в те благословенные времена, когда обнаженное женское тело еще не лезло в глаза со всех экранов, обложек и объявлений, на голый манекен тоже постеснялись бы глазеть – во всяком случае, прилюдно. Я так точно не собирался созерцать ничего подобного.
Яна сосредоточенно орудовала вентилями, время от времени пробуя воду пальчиком и то тихо ойкая, то шипя в зависимости от результата. Я кашлянул еще раз, погромче.
– Что? – она повернулась, изогнувшись так, что стали заметны розовые девичьи соски, и непонимающе уставилась на меня.
– Занавеску задерни, пожалуйста, – спокойно попросил я. – Не надо тут разгуливать в…
Я хотел сказать “в чем мать родила”, но потом вспомнил, что никакая мать не рождала ни Яну, ни ее земное обличье, а потому просто закончил:
– … в голом виде.
– Прости, – она улыбнулась, вздернув верхнюю губу и блеснув белыми зубками. – Все никак не привыкну.
Занавеска задернулась, и через минуту наконец-то летним ливнем зашумел душ. Я был готов поклясться, что вся эта мизансцена была разыграна специально, с одним только ей понятным умыслом, да только со мной такие номера не проходят.
Я стоял у открытого окна и дымил сигаретой, глядя как утро встает над широкими пустырями между Лесным проспектом и далекой Чугунной. По железной дороге на высокой насыпи тяжко прогромыхал длинный состав из товарных вагонов и грязно-бурых цистерн. Легкие неприятно стискивало и жгло: кажется, в последнее время я курил слишком много.
Шум воды стих. Зазвенела кольцами занавеска. Яна вышла, завернутая до подмышек в линялое желтое махровое полотенце, а второе, с рисунком жар-птицы, было накручено на голове, как тюрбан, по обычаю женщин всех цивилизаций Вселенной.
Она подхватила с пола босоножки и сарафан, я взял миску с пирогами, и мы отправились в комнату. Яна шла впереди, вертя бедрами с дерзкой грацией девчонки-подростка, которая совсем недавно осознала, что привлекает мужское внимание.
Савва негромко сопел, завернувшись в одеяло, будто в спальный мешок. Я поставил миску на стол и подошел к Яне:
– Поговорим?
Она стояла почти вплотную, глядя на меня снизу вверх. От нее пахло водопроводной водой и хозяйственным мылом, как от чисто вымытой куклы.
– О чем? – так же тихо отозвалась она.
– Ты обещала, что постараешься мне все объяснить, только позже. Кажется, позже уже наступило.
– Хорошо, – шепнула Яна чуть слышно и слегка улыбнулась. – Отвернись.
За спиной зашуршала легкая ткань, глухо стукнули в пол тяжелые каблуки босоножек. Когда я повернулся, она уже снова оделась, встряхнула руками мокрые волосы, ставшие от влаги тяжелыми и темно-рыжими, словно древняя ржавчина, а в лице ее больше не было ничего насмешливого или легкомысленного.
– Нам понадобится тихое место, где никто не побеспокоит, – сказала Яна. – И желательно не в замкнутом контуре.
– Чтобы поговорить? – глупо спросил я.
– Разговорами здесь не обойдешься, – веско ответила она. – Ты ведь хочешь знать все, не так ли?
Я кивнул, чуть подумал и произнес:
– Хорошо. Пойдем.
Спящего Савву я запер на ключ. Осторожно, стараясь не лязгать замком, закрыл входную дверь. На широкой лестнице застыла неподвижная тишина. Пыльные окна тускло светились в предутреннем сумраке. Мы стали подниматься наверх по пологим ступеням мимо спящих квартир, тихий шелест шагов отзывался шепотом осторожного эха.
Черная металлическая лестница на площадке последнего этажа вела вертикально вверх, к квадратному люку чердака. Массивная деревянная крышка, разбухшая от старости, с натугой подалась и откинулась, гулко ударив в пол и взметнув облако пыли. Я забрался наверх и протянул руку Яне:
– Полезай.
У нее были тонкие холодные пальчики, а глаза отсвечивали в сумраке серебром. Она скользнула мимо меня, выпрямилась, едва не коснувшись макушкой низкого черного потолка, обвела взглядом чердак и выдохнула:
– Ух ты!
Чердак не имел перекрытий, только толстые опорные балки делили его на секции по числу парадных длинного старого дома, и казавшееся бесконечным пространство тянулось широкой приземистой галереей по обе стороны от открытого люка, теряясь во тьме. Неподвижные призрачные колонны синеватого света, проникающие через открытые лазы на крышу, делали его похожим на галерею подводного замка или трюм затонувшего корабля, полного тайн и сокровищ. С невидимых веревок обессилевшими парусами свисали белесые полотнища сохнущего белья, к которым вели пыльные цепочки следов в шлаке насыпного пола, а редкие дощатые вымостки походили на покосившиеся палубы повидавшего штормы фрегата. Это был мир мальчишеских секретов и приключений, изредка нарушаемый вторжением взрослых, кощунственно сушивших здесь простыни и подштанники, или усталого участкового дяди Бори, который время от времени гонял нас отсюда, тяжко кряхтя и пачкая серой паутиной новую синюю форму. Яне этот мир был как раз впору, а вот я из него уже явно вырос, и стоять здесь мне теперь приходилось, изрядно согнувшись.
Мы направились по мягкому шлаку в сторону ближайшего люка на крышу. Я автоматически отмечал детали: помятое ведро без ручки, тряпичная пыльная сумка, раздутая от неопознаваемого содержимого, стоптанный башмак – и вздрогнул, так резко остановившись, что Яна, ойкнув, налетела на меня сзади.
– Что такое?
Справа, в темном углу, за толстой как вековое дерево балкой примостилось кривобокое сооружение размером чуть меньше будки сапожника, кое-как сколоченное из неструганых досок, облупившейся старой двери и рыжего железного листа – я сам притащил его сюда из «прерии», и, пока доволок до дома и занес на чердак, порвал об острые кромки штаны в двух местах и поранил ладони. Когда это было? Лет двадцать назад?.. В темный прямоугольник двери, прикрытый толстым куском мешковины, с трудом бы протиснулся взрослый мужчина некрупных размеров, но прекрасно помнились те времена, когда мы набивались внутрь втроем, а то и вчетвером.
– Это штаб, – ответил я. – Удивительно, столько времени минуло…
Я осторожно просунул руку в узкое окошко, криво выпиленное в дощатой стене, привычно нащупал замусоленный тонкий шнурок и тихонько дернул. Раздался чуть слышный щелчок и внутри зажглась тусклая лампочка. Я успел заметить пыльное солдатское одеяло на полу, пару потерявших форму грязных диванных подушек, низенькую, заляпанную краской деревянную табуреточку, испещренные штрихами и линиями листы бумаги на стенах – и поспешил отвернуться, раньше, чем вспомнил, почему это сделал.
Яна с любопытством откинула полог из мешковины и заглянула внутрь.
– Не советую, – поспешно предупредил я.
Она удивленно обернулась.
– Хотя…тебе, наверное, это не повредит.
Но уверенности в этом я не испытывал, хоть бы Яна и была трижды субквантовой элохим. На пыльных чердаках далекого детства во всех углах таятся воспоминания и секреты, и не все они добры к чужакам.
«Штаб» мы сколотили на четверых: я, Митька Чечевицин, Дато и Ваня Каин с четвертого этажа – но скоро как-то так получилось, что это место стало убежищем и мастерской одного Вани, куда мы приходили к нему, как в гости; наверное, потому, что он проводил тут почти все свободное время, пока мы гоняли мяч во дворе или мотались по пустырю у железной дороги. Оно и понятно: он жил с матерью в одной комнате, сверстников в квартире не было, одни суровые молчаливые мужики, крупные и угловатые, с широкими как лопаты ладонями, и их прежде времени поблекшие жены с настороженными взглядами; ни своего угла, ни соседа-приятеля с отдельной комнатой, где можно было бы отсидеться в относительном покое – а покой Ване был нужен, ибо его художественные опыты требовали тишины и сосредоточенности. Вообще, умение по-настоящему хорошо рисовать – навык, всегда вызывающий уважение в ребяческом коллективе, а способности рисовать захватывающе страшные картинки почетны вдвойне: детям нравится страшное. Незрелая психика обыкновенно тяготеет к ужасному и пугающему, повинуясь нехитрой подсознательной логике: я боюсь того, что сильнее меня, а сила всегда привлекательна для беззащитного по природе ребенка. Ваня с его талантом рисовать до жути правдоподобных чудищ, зловещих рыцарей и инфернальных старух, мог бы стать истинной звездой двора и школы, но к суетной славе он не стремился, а закованных в шипастые латы героев и монстров рисовал, как говорится, вполсилы, исключительно из дружеского к нам расположения. Во всю мощь его странный дар раскрывался, когда он творил для себя, и этих рисунков не показывал уже никому – да мы бы и сами не стали смотреть, даже и «на слабо», нет уж, спасибо. Особенно после того случая, как у Вани однажды отобрали его альбом хулиганистые ребята с Чугунной.
Ване было тогда лет семь. Теплым майским днем он, по случаю солнышка и хорошей погоды, выбрался из дому и пристроился на самодельной лавочке в теньке рядом с прачечной. Рисовал он всегда увлеченно, покрывая стремительными штрихами лист за листом, и угрозу своевременно не заметил: его подзатыльником сбили на землю, выхватили альбом и, торжествующе хохоча и улюлюкая, умчались с добычей прочь под отчаянные протестующие крики Вани и негодующие возгласы видевших это безобразие соседок. Собственно, от них мы потом и узнали, что, не успели высохнуть на щеках Ваньки Каина обидные горькие слезы, а коллективная совесть двора в лице нескольких энергичных воинственных женщин во главе с нашей тетей Женей еще только планировала акт возмездия, как вдруг вновь появился один из налетчиков – как раз тот, что схватил альбом. На отчаянного шалопая-подростка, совершающего лихие налеты в чужие дворы, он уже не походил: был тих, бледен, а светлые давно нестриженые волосы стояли дыбом, как будто их как следует начесали пластмассовым гребешком, и окружали испуганную чумазую физиономию подобием ореола. В разом наступившей тишине он осторожно и как-то бочком подошел к Ване, протянул альбом, очень вежливо извинился шепотом, даже поклонился как будто, и исчез столь стремительно, словно его унесло порывом внезапного ветра.
Более ни его, ни его товарищей у нас во дворе никто не видел. Мало того, хищная шпана с Чугунной улицы после этого случая вообще перестала наведываться к нам во двор.
Лично я Ванины художества увидел лишь раз, и то мельком, случайно, но мне хватило: чувство, когда переплетение хаотичных штрихов и линий как будто бы ожило и оттуда на меня вдруг полезло нечто запредельно уродливое, запомнилось на долгие годы. Была еще версия, что любознательный Митька Чечевицин однажды не удержался и тайком заглянул в один из альбомов, и что с этим событием как-то связано то, что месяца два или три потом тетя Зина, скорбно охая, то и дело выносила сушиться во двор простыни и матрас с застиранными желтоватыми пятнами – но Митька был моим другом, и подробности я уточнять не стал.
Яна засунула голову в узкую прорезь окна и замерла. Я стоял рядом и смотрел, как тончайшая пыль кружится в световых столбах и медленно возносится к слуховым окнам, исчезая в белесом свечении, словно легчайший песок в призрачных песочных часах, отмеряющих идущее вспять время.
– Ты знаешь, кто это рисовал?
Голос сквозь стенки из старых досок звучал приглушенно.
– Знаю, – ответил я. – Ваня Каин. Мой друг детства.
– Это очень хорошо. Просто очень.
Она вынырнула из окошка и посмотрела на меня с недоверчивым восхищением, как будто автором развешенных по стенах чердачной хибары рисунков был я сам.
– Ты непременно должен меня с ним познакомить!
– Познакомлю, – пообещал я. – А сейчас нам, наверное, лучше поторопиться. Разговор, насколько я понимаю, предстоит долгий, а время не ждет.
– Я с ним договорюсь, – чуть улыбнулась Яна.
Покатая железная крыша была глянцево-гладкой и теплой, как раковина на южном морском берегу. С восточной стороны катилось новое утро, горизонт наливался горячим и белым, вместе с наступающей на город жарой плыл дымный туман, но воздух был пока еще прозрачен и свеж, будто капля чистейшей родниковой воды, каким бывает он лишь в минуты счастливой торжественной тишины раннего летнего утра. Еще никого не было на улицах; ни одна машина не двигалась по пустому проспекту. Густая, налитая зрелой силой листва старых деревьев, сбросив за ночь пыль и копоть минувшего дня, дышала головокружительными тягучими и сладкими ароматами, смешанными с тяжелыми нотами влажной рыхлой земли у самых корней и питающих их темных подземных вод.
Матово отсвечивали соседние крыши, окруженные сочной зеленью высоких кленов и тополей; чуть в стороне вздымались железные полукружья арок железнодорожного моста, повисшего над проспектом; вдалеке, в легком туманном мареве, застыли серые безликие корпуса новостроек. Ажурная телебашня тонкой иглой уходила в бездонное небо; едва различимо темнели парки Петроградской стороны, а еще дальше, среди неровных контуров крыш и домов, едва заметно поблескивали шпили и купола в центре города, высились башни строительных кранов на востоке, а из труб бессонных заводов лениво выкатывались полупрозрачные клубы белого дыма и пара, растворяясь в утренней дымке. Город еще не проснулся, и в эти последние минуты безмолвия он был чист и прекрасен, как безмятежно спящая юная дева, в которую нельзя не влюбиться.
Мы сидели, прислонившись спиной к широкой трубе вентиляционной шахты. Яна сняла босоножки, и обняла себя за колени, задумчиво опершись о них подбородком. Говорить не хотелось, но время шло, в каменных лабиринтах дома под нами уже начала пробуждаться жизнь, готовясь к новому дню, и я сказал:
– Слушаю.
Яна медленно повернулась, посмотрела на меня долгим взглядом и качнула головой.
– Слушать не нужно. То, что ты хочешь узнать, рассказать не получится. В словах потеряется половина смыслов, если не больше.
– Тогда как?..
– Я покажу, – отозвалась она.
Лицо ее застыло, как строгая маска; в нем не было ни эмоций, ни чувства; словно какая-то бездна вдруг проявила себя сквозь легкий образ веснушчатой, рыжей девчонки, и в этом невообразимо древнем, могучем и чуждом было столько силы и пугающего нечеловеческого знания, что у меня захолонуло сердце.
– Когда начнем? – спросил я, с трудом сглотнув тугой комок в горле.
– Мы уже начали, – она повела плечом, отвернулась и легко взмахнула рукой.
Все замерло.
Утренняя тишина превратилась в полное, пустое безмолвие. Воздух, светлое небо, деревья, город как будто разом оказались залиты прозрачным стеклом. Легчайшие завитки дыма и прозрачного пара из труб остановили свое едва заметное глазу движение. Мир сковала недвижность, словно остановились даже электроны на своих непостижимых орбитах и замершие кванты света заморозили солнечный луч. Я начал поворачиваться к Яне, но она ускользала куда-то за периферию моего бокового зрения, а потом вдруг светлый восточный горизонт прорезала узким лезвием бездонная тьма – и рванулась вперед.
Небо мгновенно исчезло, свернувшись, как свиток, и земля от горизонта до горизонта перестала существовать.
Я оказался в абсолютной бессветной пустоте. Мне не было страшно; возможно, потому что меня тоже не было, и оставалось только освобожденное от всякого страха и чувства сознание в состоянии полного бесстрастного спокойствия. Я был нигде и никогда.
Потом в толще совершеннейшей тьмы что-то засветилось зеленым. Не могу сказать, когда это произошло, и как долго я провел в темноте, потому что времени там не существовало. Может быть, какую-то долю наносекунды, а может, две или три вечности кряду.
Крошечная зеленая точка росла, приобретая форму, и превратилась в листок того нежного молодого оттенка, какой бывает обычно у первых майских побегов. Он висел в темноте, не близко и не далеко – ведь еще не существовало ни далеко, ни близко – а потом тьма начала редеть, и в графитово-сером тумане я различил черный силуэт тоненькой ветви, на которой крепился листок, потом других веток, потолще, и вот уже целое необъятное дерево очертило вязью ветвей темную сферу вокруг, будто частой неровной сетью.
Темнота исчезала, черные силуэты делались четче, изменения ускорялись каскадом, ветви стали деревьями, деревья – столбами, те превратились в приземистые угловатые силуэты, из которых в один миг вырос город, создав плоскость под стремительно светлеющим куполом, я ощутил мгновенную тяжесть тела и в следующий миг зажмурился от ослепительно яркого света летнего утра.
Меня резко качнуло вперед, и я бы, наверное, потерял равновесие и растянулся плашмя, а то и кувырком полетел бы по крыше, но Яна схватила меня за плечо и удержала. В ее руке была стальная, мертвая сила, а жесткости хватки позавидовал бы и мой тренер по самбо.
Мир накренился и снова вернулся на место. На один малоприятный миг мне показалось, что я забыл, как дышать, но дело наладилось. Радужные круги перед глазами постепенно растаяли. Где-то на дальнем конце дома гулко хлопнула дверь парадной. Грузный тепловоз недовольно буркнул коротким гудком, с натугой таща за собой товарный состав через мост. Яна, по обыкновению чуть нагнув голову, смотрела на меня с доброжелательным любопытством.
– Ты как?
Я подумал и выговорил:
– Нормально.
Звук собственного голоса был непривычен. Интересно, сколько прошло времени?..
– Восемь минут, – ответила Яна. – Чуть дольше, чем я рассчитывала.