Консуэло Санд Жорж

«Нет, от них ничего не сохранилось, – проговорил Альберт, не пропустивший ни одного слова, сказанного капелланом, несмотря на то что тот говорил очень тихо, а сам он возбужденно прохаживался по большой гостиной и в это время был на другом ее конце. – Вы прекрасно знаете, господин капеллан, что уничтожили все и что на следующий день после ее кончины все обыскали и перерыли в ее комнате».

«Кто же это сумел так засорить твою память, Альберт? – строго спросил граф Христиан. – Какой вероломный или безрассудный слуга вздумал смутить твой юный ум, рассказав, несомненно в преувеличенном виде, об этих семейных событиях?»

«Ни один из слуг мне этого не говорил, отец, клянусь моей верой и совестью».

«Значит, это дело рук врага рода человеческого», – пробормотал с ужасом капеллан.

«Пожалуй, было бы более правдоподобно и более по-христиански, – вставил аббат, – допустить, что граф Альберт одарен исключительной памятью и что события, которые обыкновенно проходят для детей бесследно, запечатлелись навсегда в его мозгу. Убедившись в редком уме графа, я легко могу предположить, что ум этот развился чрезвычайно рано, а что касается его памяти, то она поистине необыкновенна».

«Память моя кажется вам такой необыкновенной лишь потому, что вы сами совершенно лишены ее, – сухо возразил Альберт. – Например, вы не помните, что вы делали в тысяча шестьсот девятнадцатом году, после того как мужественный, верный протестант Витольд Подебрад (ваш дед, дорогая тетушка), последний предок, носивший наше имя, обагрил своей кровью скалу Ужаса. Бьюсь об заклад, господин аббат, что вы забыли о том, как вели себя при этих обстоятельствах».

«Признаюсь, совершенно забыл», – ответил аббат с насмешливой улыбкой, что было не очень учтиво в ту минуту, когда всем нам стало ясно, что Альберт бредит.

«В таком случае я вам напомню, – сказал Альберт, ничуть не смущаясь. – Вы начали с того, что поспешили дать совет императорским солдатам, только что прикончившим Витольда Подебрада, бежать или спрятаться, так как вы знали, что пильзенские рабочие, имевшие мужество признавать себя протестантами и обожавшие Витольда, уже шли отомстить за смерть своего вождя, готовясь растерзать в клочья его убийц. Затем вы отправились к моей прабабке Ульрике, дрожащей и запуганной вдове Витольда, и предложили ей прощение императора Фердинанда Второго{48}, сохранение ее поместий, титулов, свободы, жизни ее детей – при условии, что она будет следовать вашим советам и платить золотом за ваши услуги. Она согласилась: материнская любовь толкнула ее на такой малодушный поступок. Она не почтила мученической кончины своего благородного супруга. Она родилась католичкой и отреклась от собственной веры только из любви к мужу. Она не нашла в себе сил пойти на нищету, изгнание, гонения ради того, чтобы сохранить детям веру, которую их отец только что запечатлел своей кровью, и сохранить им то имя, которое он прославил больше всех своих предков – гуситов, каликстинов, таборитов, сирот, союзных братьев и лютеран». (Все это, милая Порпорина, названия различных сект, объединявших ересь Яна Гуса с ересью Мартина Лютера; к ним, по-видимому, принадлежала и та ветвь рода Подебрадов, от которой происходим мы.)

«Словом, – продолжал Альберт, – саксонка испугалась и уступила. Вы завладели замком, вы заставили императорских солдат покинуть его, вы спасли наши поместья. Вы спалили все наши грамоты, весь наш архив. Вот почему моей тетушке, на ее счастье, не удалось восстановить родословное древо Подебрадов, и она нашла себе пищу более удобоваримую – родословную Рудольштадтов. За ваши труды вы получили большую награду – вы разбогатели, очень разбогатели. Три месяца спустя Ульрике было разрешено отправиться в Вену и припасть к стопам императора, который тут же милостиво разрешил ей переменить подданство ее детей, воспитывать их под вашим руководством в католической вере, а в будущем отдать на военную службу и позволить сражаться под теми знаменами, против которых так мужественно боролись их отец и деды. Словом, я и мои сыновья, мы были зачислены в ряды войск австрийского тирана…»

«Ты и твои сыновья!..» – с отчаянием воскликнула тетушка, видя, что он совсем заговаривается.

«Да, мои сыновья: Сигизмунд и Рудольф», – ответил пресерьезно Альберт.

«Это имена моего отца и дяди, – пояснил граф Христиан. – Альберт, в уме ли ты? Очнись, сын мой! Больше столетия отделяет нас от этих горестных событий, совершившихся по воле Божьей…»

Альберт стоял на своем. Он внушил себе и хотел убедить нас в том, что он – Братислав, сын Витольда, и первый из Подебрадов, носивший материнское имя – Рудольштадт. Он рассказал нам о своем детстве и о пытках, которые перенес граф Витольд и о которых он сохранил самое ясное воспоминание. Виновником мученической смерти Витольда он считал иезуита Дитмара (которым, по его мнению, был не кто иной, как его аббат). Он говорил также о глубокой ненависти, которую испытывал в детстве к этому Дитмару, к Австрии, к императорской династии и к католикам. Затем его воспоминания стали как-то путаться; он добавил множество непонятных вещей о вечной и непрерывной жизни, о возвращении людей с того света на землю, основываясь при этом на веровании гуситов, утверждавших, будто через сто лет после своей смерти Ян Гус вернется в Чехию, чтобы завершить начатое дело. По словам Альберта, предсказание это исполнилось, так как Лютер, по его мнению, – это воскресший Ян Гус. Одним словом, в его речах была какая-то странная смесь ереси, суеверия, туманной метафизики и поэтического бреда. И все это говорилось так убедительно, с такими точными, интересными подробностями событий, которых он якобы был свидетелем и которые касались не только Братислава, но и Яна Жижки и многих других покойников (он уверял, что все это – его собственные прошлые воплощения), что мы молчали, пораженные, не решаясь ни остановить его, ни противоречить ему. Дядя и тетушка, ужасно страдавшие от этого, по их мнению, нечестивого безумия, тем не менее хотели до конца разобраться в нем: ведь оно впервые обнаружилось так открыто, и надо же было знать источник беды, чтобы потом иметь возможность с ней бороться. Аббат попытался обратить все в шутку, уверяя, что граф Альберт, забавник и насмешник, тешит себя, мистифицируя нас своей невероятной эрудицией.

«Он так много читал, – сказал он, – что был бы в состоянии таким вот образом, глава за главой, рассказать нам историю всех веков, притом с такими подробностями, с такой точностью, что люди, склонные верить в чудесное, могли бы подумать, будто он действительно сам присутствовал при всех описанных им сценах».

Канонисса, которая при всей своей пламенной набожности была склонна к суеверию и уже начинала верить племяннику на слово, отнеслась очень неприязненно к разглагольствованиям аббата и посоветовала ему приберечь свои шуточные пояснения до более веселого случая; затем она стала всячески пытаться вернуть племянника к действительности.

«Берегитесь, тетушка, – нетерпеливо ответил Альберт на ее увещания, – берегитесь, чтобы я вам не сказал, кто вы такая. До сих пор я гнал от себя эту мысль, но что-то говорит мне, что подле меня стоит сейчас саксонка Ульрика».

«Так вы думаете, бедное дитя мое, – ответила канонисса, – что эта благоразумная, самоотверженная прабабка, сумевшая сохранить своим детям жизнь, а потомкам – независимость, состояние, почести, все, чем они теперь пользуются, – вы думаете, что она возродилась снова во мне? Знайте же, Альберт, я так люблю вас, что в состоянии была бы сделать даже больше, чем она. Я пожертвовала бы своей жизнью, если бы этой ценой могла исцелить ваш помутившийся рассудок».

Альберт некоторое время молча смотрел на тетку, и в его взгляде сквозь суровость проглядывала нежность.

«Нет, нет, – сказал он наконец, подходя к ней и опускаясь у ее ног на колени, – вы ангел, и некогда вы причастились из деревянной чаши гуситов. А все-таки саксонка здесь: сегодня ее голос доносился до меня несколько раз». – «Предположите, что это я, Альберт, – проговорила я, пытаясь его развеселить, – только не очень сердитесь на меня за то, что я не предала вас палачам в тысяча шестьсот девятнадцатом году».

«Вы – моя мать! – воскликнул он, глядя на меня страшными глазами. – Не говорите мне этого, так как я не могу вас простить. Господь возродил меня в лоне более сильной женщины, он закалил кровью Жижки мое естество, каким-то образом сбившееся с правильного пути. Амалия, не смотрите на меня, а главное, не говорите со мной! Это ваш голос, Ульрика, причинил мне сегодня столько страданий!»

С этими словами Альберт стремительно вышел, оставив нас в самом угнетенном состоянии, ибо мы с горечью убедились в расстройстве его ума.

Было два часа пополудни. Перед этим мы спокойно отобедали. За обедом ничего, кроме воды, Альберт не пил, так что его безумные речи никак нельзя было объяснить опьянением. Тетушка с капелланом сейчас же побежали за ним вслед: считая его тяжелобольным, они хотели чем-нибудь помочь ему. Но – непостижимая вещь! – Альберт исчез как по волшебству. Его нигде не могли найти: ни в его комнате, ни в комнате матери, где он часто запирался, ни в одном из закоулков замка. Его всюду искали – в саду, у речного заповедника, в окрестных лесах, в горах. Ни один человек не видел его ни вблизи, ни издали. Он бесследно исчез. Никто в замке в ту ночь не ложился спать. Слуги с факелами искали его до рассвета.

Все семейство молилось. Следующий день прошел в той же тревоге, а следующая ночь – в том же унынии. Не умею вам передать весь мой ужас – ведь до сих пор я ни разу не испытывала подобных волнений и не переживала столь важных семейных событий. Я была убеждена, что Альберт лишил себя жизни или бежал навсегда. Со мной сделался нервный припадок, меня трясла лихорадка. Несмотря на страх, внушаемый мне этим странным, роковым человеком, во мне все еще жил остаток любви к нему. У моего отца хватило сил отправиться на охоту: он воображал, что где-то в глубине лесов нападет на след Альберта. Бедная моя тетушка, терзаемая горем, не падала духом, была деятельна, мужественна, ухаживала за мной и старалась всех успокоить. Дядя молился день и ночь. Видя его горячую веру и стоическую покорность воле Божьей, я пожалела, что не набожна.

Аббат делал вид, будто немного грустит, но уверял, что совершенно спокоен. «Правда, – говорил он, – граф Альберт во время наших путешествий ни разу не исчезал на такой долгий срок, но иногда он испытывал потребность уединиться и сосредоточиться». По мнению аббата, лучшее средство против странностей молодого графа заключалось в том, чтобы никогда ему не перечить и делать вид, будто ничего не замечаешь. На самом же деле этот интриган и величайший эгоист думал лишь о том, чтобы получать большое жалованье, и потому старался как можно дольше протянуть срок своего пребывания в гувернерах, вводя семью в заблуждение и приписывая себе несуществующие заслуги. Занятый своими делами и развлечениями, он предоставлял Альберта самому себе и, видимо, совершенно не препятствовал развитию его странностей. Очень возможно, что он не раз видел его нездоровым и возбужденным. И уж конечно, не мешал ему безудержно предаваться его больной фантазии. Несомненно одно: что аббат умел скрывать все это от тех, кто мог бы рассказать нам что-либо об Альберте. Все письма, полученные дядей от друзей, были полны похвал по поводу наружности и внутренних качеств его сына. Очевидно, Альберт нигде и ни на кого не производил впечатления больного или не вполне нормального человека. Как бы то ни было, но его внутренняя жизнь за все эти восемь лет странствий оставалась для нас непроницаемой тайной. По прошествии трех суток, видя, что Альберт все не появляется, и опасаясь, как бы это происшествие не повредило его собственным делам, аббат собрался ехать в Прагу, якобы на поиски молодого графа, которого, по его словам, могло привести в этот город желание разыскать какую-нибудь книгу.

«Альберт подобен ученым, – говорил он, – которые так погружены в свои изыскания, что для удовлетворения этой невинной страсти готовы забыть весь мир».

Засим аббат уехал и больше не вернулся.

После целой недели мучительной тревоги, когда мы стали уже совсем отчаиваться, тетушка, проходя вечером мимо комнаты Альберта, вдруг увидела в открытую дверь, что он преспокойно сидит в кресле и гладит собаку, сопровождавшую его в таинственном путешествии. На его платье не видно было ни грязи, ни дыр, только золотое шитье потемнело, словно он побывал в сыром месте или провел эти ночи под открытым небом. Обувь его также была в порядке, – видимо, он ходил не много. Только борода и волосы свидетельствовали о том, что он давно ими не занимался. С этого дня, надо сказать, он перестал бриться и пудрить волосы, как другие мужчины, – вот почему он вам, Нина, и показался привидением.

Тетушка с криком бросилась к нему.

«Что с вами, милая тетушка? – спросил он, целуя ей руку. – Можно подумать, что вы меня не видели целую вечность».

«Бедный мальчик, – воскликнула она, – ведь ты пропадал целую неделю, ни словом нас не предупредив! Вот уже семь ужасных дней, семь ужасных ночей, как мы тебя ищем, плачем о тебе, молимся за тебя».

«Семь дней? – повторил Альберт, с удивлением глядя на нее. – То есть вы хотите сказать, милая тетушка, – семь часов? Ведь я ушел на прогулку только сегодня утром и, как видите, вернулся, не опоздав к ужину. Неужели я мог до такой степени встревожить вас своим коротким отсутствием?»

«Да, конечно, – проговорила канонисса, боясь ухудшить болезненное состояние племянника, раскрыв ему правду. – Это я обмолвилась: я хотела сказать – семь часов. А тревожилась я потому, что ты не привык к таким длинным прогулкам; к тому же я видела сегодня ночью дурной сон, и это вывело меня из равновесия».

«Милая тетушка, чудесный мой друг! – нежно проговорил Альберт, целуя ее руки. – Вы меня любите, как малого ребенка. Но отец, надеюсь, не разделял вашей тревоги?»

«Ничуть. Он ждет тебя к ужину. Воображаю, как ты, должно быть, голоден».

«Не очень: я ведь хорошо позавтракал».

«Где и когда, Альберт?»

«Да здесь, сегодня утром, с вами вместе, милая тетушка. Но я вижу, что вы все еще не пришли в себя. Как я огорчен, что так напугал вас. Но мог ли я это предвидеть?»

«Ну, ведь ты меня знаешь. Лучше расскажи, где ты ел и где спал с того времени, как ушел из дому».

«С сегодняшнего утра? Да как же я мог хотеть спать, как мог проголодаться?»

«А быть может, тебе нездоровится?»

«Ничуть».

«Ты не устал? Должно быть, ты много ходил, взбирался на горы? Это очень утомительно. Где же ты был?»

Альберт прикрыл глаза рукой, как бы силясь вспомнить, но не смог.

«Признаться, ничего не помню, – наконец проговорил он. – Уж очень я был занят своими мыслями. Я шел, ничего не замечая, как, помните, бывало в детстве. Ведь я никогда не мог ответить ни на один из ваших вопросов».

«Ну а во время своих путешествий ты обращал больше внимания на то, что видел?»

«Иной раз, но не всегда. Я многое наблюдал, но многое и забыл, благодарение Богу».

«А почему „благодарение Богу“?»

«Да потому, что на земле приходится видеть ужасные вещи», – ответил он, вставая с мрачным видом, которого до сих пор тетушка в нем не замечала.

Тут она поняла, что не следует больше заставлять его говорить, и поспешила к дяде сообщить, что сын его нашелся. Никто в доме еще не знал этого, никто не видел, как он вернулся. Он появился так же незаметно, как исчез.

Бедный дядя, столь мужественно переносивший горе, не выдержал радости – с ним сделался обморок. Так что, когда Альберт вошел в его комнату, отец выглядел хуже сына. Альберт, который после своих длительных путешествий обычно ничего не замечал из происходившего вокруг, в этот вечер казался совсем другим. Он был очень нежен с отцом, встревожился его плохим видом, допытывался о причине. Когда же ему рискнули намекнуть на то, что довело его отца до такого состояния, он ничего не понял, и из его искренних ответов было видно, что он решительно ничего не помнит о своем исчезновении, длившемся неделю.

– То, что вы мне рассказываете, положительно похоже на сон, милая баронесса, – проговорила Консуэло. – Это способно не усыпить меня, как вы ожидали, а свести с ума. Мыслимо ли, чтобы человек прожил целую неделю, ничего не сознавая?

– И представьте, это ничто по сравнению с тем, что вы еще услышите от меня. Я прекрасно понимаю, что вам трудно поверить мне, пока вы собственными глазами не убедитесь, что я не только ничего не преувеличиваю, но, напротив, о некоторых вещах умалчиваю, чтобы сократить свой рассказ. Знайте, я говорю вам лишь о том, что видела собственными глазами, и все-таки иногда спрашиваю себя: что же такое Альберт – колдун или человек, издевающийся над нами? Однако поздно; боюсь, что я злоупотребляю вашей любезностью.

– Нет, это я злоупотребляю вашей, – ответила Консуэло. – Вы, должно быть, очень устали от своего рассказа. Хотите, отложим продолжение этой невероятной истории до завтра?

– Хорошо. Итак, до завтра, – сказала юная баронесса, обнимая ее.

XXIX

Консуэло, выслушав эту действительно невероятную историю, долго не могла заснуть. Темная, дождливая ночь, полная каких-то звуков, похожих на стоны, еще усиливала незнакомый ей дотоле суеверный страх. «Значит, над некоторыми людьми тяготеет непостижимый рок? – говорила она себе. – Чем провинилась перед Богом эта молодая девушка, только что так откровенно и наивно рассказывавшая о своем оскорбленном самолюбии, о своих обманутых радужных надеждах? А что дурного сделала я сама, чтобы моя единственная любовь была так чудовищно поругана и разбита? Какой грех совершил этот нелюдимый Альберт Рудольштадт, чтобы потерять рассудок и способность управлять собственной жизнью? И какое же отвращение должно было возыметь Провидение к Андзолето, чтобы предоставить его, как оно это сделало, дурным склонностям и соблазнам разврата!»

Побежденная усталостью, она наконец заснула и погрузилась в бессвязные и бесконечные сновидения. Два-три раза она просыпалась и снова засыпала, не будучи в силах дать себе отчет в том, где она, и считая, что все еще находится в пути. Порпора, Андзолето, граф Дзустиньяни и Корилла – все по очереди проходили перед ее глазами, произнося странные, горестные речи, упрекая ее в каком-то преступлении, за которое она несла наказание, хотя и не помнила, чтобы совершала его. Но все эти видения отступали перед образом Альберта. Он беспрестанно появлялся перед ней со своей черной бородой, с устремленным в одну точку взором, в своем траурном одеянии, напоминавшем золотой отделкой и рассеянными по нему блестками погребальный покров.

Проснувшись, она увидела у своей постели Амалию, уже изящно одетую, свежую, улыбающуюся.

– Знаете, милая Порпорина, – обратилась к ней юная баронесса, целуя ее в лоб, – в вас есть что-то странное. Видно, мне суждено жить с необыкновенными существами, потому что и вы тоже принадлежите к их числу, это несомненно. Вот уже четверть часа, как я смотрю на вас, спящую, чтобы рассмотреть при дневном свете, красивее ли вы, чем я. Признаюсь, меня это отчасти тревожит, и, хоть я и поставила крест на своей любви к Альберту, мне все же было бы немного обидно, начни он заглядываться на вас. Он ведь здесь единственный мужчина, я до сих пор была единственной женщиной. Теперь нас две, и, если вы меня затмите, я вам этого не прощу.

– Вам вздумалось насмехаться, – ответила Консуэло. – Это невеликодушно с вашей стороны. Оставьте ваши злые шутки и лучше скажите мне, что же во мне необыкновенного? Быть может, мое прежнее уродство вернулось? Думаю, что это именно так.

– Скажу вам всю правду, Нина. Сейчас, при первом взгляде на вас, когда вы лежали такая бледная, полузакрыв огромные, скорее остановившиеся, чем сонные, глаза, свесив с кровати худую руку, сознаюсь, – я пережила минуту торжества. Но чем больше я смотрела на вас, тем больше поражала меня ваша неподвижность, ваш поистине царственный вид. Знаете, рука ваша – это рука королевы, а в вашем спокойствии есть что-то подавляющее, что-то покоряющее – я и сама не знаю что. И вдруг вы начали казаться мне до ужаса красивой, а между тем взгляд у вас очень кроткий. Скажите мне, Нина, что вы за человек? В одно и то же время вы и привлекаете, и пугаете меня. Мне очень совестно всех тех глупостей, которые сегодня ночью я успела вам наговорить. Вы мне еще ничего не сказали о себе, а сами уже знаете все мои недостатки.

– Если у меня вид королевы, что, право, никогда не приходило мне в голову, – ответила Консуэло, грустно улыбаясь, – то разве только королевы жалкой, развенчанной. Красота моя всегда казалась мне весьма спорной. Если же вы хотите знать мое мнение о вас, милая баронесса Амалия, то вы подкупили меня своей откровенностью и добротой.

– Я-то откровенна – это правда, но откровенны ли вы, Нина? Правда, в вас чувствуется величие, благородная честность, но способны ли вы открывать душу? Думаю, что нет.

– Согласитесь, не мне же делать первые шаги. Это вы, моя теперешняя покровительница и хозяйка моей судьбы, должны вызвать меня на откровенность.

– Вы правы. Но ваше благоразумие пугает меня. Скажите, вы не будете слишком меня журить за мое легкомыслие?

– Я не имею на это никакого права. Я ваша учительница музыки, и только. К тому же бедная девушка, вышедшая из народа, как я, всегда должна знать свое место.

– Вы девушка из народа, гордая Порпорина?! О, это неправда! Этого не может быть! Скорее вы кажетесь мне таинственным отпрыском какого-нибудь княжеского рода. Чем занималась ваша мать?

– Она пела, так же как и я.

– А ваш отец?

Консуэло смутилась. Она не приготовила заранее ответов на все нескромно-фамильярные вопросы юной баронессы. Дело в том, что она никогда ничего не слыхала о своем отце, и ей даже не приходило в голову поинтересоваться, кто он был.

– Так я и знала, – воскликнула, заливаясь смехом, Амалия, – ваш отец был испанский гранд или венецианский дож!

Тон этого разговора показался Консуэло легкомысленным и обидным.

– По-вашему, – заметила Консуэло с оттенком неудовольствия, – честный мастеровой или бедный артист не имеет права передать своему ребенку прирожденное благородство? Вам кажется, что дети народа должны быть непременно грубы и уродливы?

– То, что вы сказали, – это колкость по адресу моей тети Венцеславы, – возразила баронесса, смеясь еще громче. – Ну, простите меня, дорогая Нина, если я немножко вас рассердила, и позвольте мне придумать о вас самый красивый роман. Однако, милочка, одевайтесь живее; сейчас зазвонит колокол, и тетушка скорее уморит всех нас голодом, чем прикажет подать завтрак без вас. Я помогу вам открыть ваши сундуки, давайте ключи. Должно быть, вы привезли из Венеции прехорошенькие туалеты и теперь просветите меня по части мод: ведь я так давно прозябаю в этой дикой стране.

Консуэло, торопясь причесаться и даже не слыша, что ей говорит баронесса, отдала девушке ключи, а Амалия, схватив их, поспешно принялась открывать первый сундук, воображая, что он полон платьев; но, к великому ее удивлению, в нем не оказалось ничего, кроме кипы старых нот – печатных, полустертых от долгого употребления, и рукописных, на первый взгляд совершенно неудобочитаемых.

– Что это такое? – воскликнула она, вытирая поспешно свои хорошенькие пальчики. – У вас, милая Нина, престранный гардероб.

– Это сокровища, – ответила Консуэло, – обращайтесь с ними почтительно, дорогая баронесса. Тут есть автографы величайших композиторов, и я согласилась бы скорее потерять голос, чем не вернуть ноты маэстро Порпоре, который доверил их мне.

Амалия открыла второй сундук; он был полон нотной бумаги и сочинений о музыке, композиции, гармонии и контрапункте.

– А! Понимаю. Это ваш ларчик с драгоценностями, – проговорила она, смеясь.

– Другого у меня нет, – отвечала Консуэло, – и я хочу надеяться, что и вы будете часто пользоваться им.

– В добрый час! Вижу, что вы строгая учительница. Но вы не обидитесь, милая Нина, если я спрошу, где же ваши платья?

– А вон в той маленькой картонке, – ответила Консуэло и, открыв ее, показала баронессе простенькое черное шелковое платье, аккуратно сложенное.

– И это все? – спросила Амалия.

– Да, все, кроме моего дорожного костюма. Через несколько дней я сделаю себе на смену еще такое же черное платье.

– Так вы в трауре, моя дорогая?

– Быть может, синьора, – серьезно ответила Консуэло.

– В таком случае простите меня. Я должна была сама догадаться по вашему виду, что у вас горе, и я еще больше люблю вас за это. Это сблизит нас, потому что у меня ведь тоже есть причина быть грустной, и я могла бы уже носить траур по предназначенному мне супругу. Ах, милая Нина, не ужасайтесь моей веселости, часто я стараюсь заглушить ею глубокое огорчение.

Они обнялись и спустились в гостиную, где их уже ждали.

Консуэло сразу заметила, что в своем простом черном платье и белой косынке, скромно заколотой под самым подбородком булавкой из черного янтаря, она произвела на канониссу благоприятное впечатление. Старый граф Христиан, казалось, теперь меньше ее стеснялся, а любезен был так же, как накануне. Барон Фридрих, учтивости ради не поехавший в этот день на охоту, заранее приготовил для гостьи, желая поблагодарить ее за заботы, которые она принимала на себя в отношении его дочери, уйму любезных фраз, но так и не смог выжать из себя ни единого слова. Зато, сев с ней рядом, он до того наивно усердствовал, угощая ее, что сам встал из-за стола голодный. Капеллан поинтересовался, в каком порядке патриарх совершает процессии в Венеции, затем стал расспрашивать о пышности богослужения в тамошних церквах, об их убранстве. Из ответов Консуэло он заключил, что она часто посещала церкви, а когда он узнал, что она изучала духовную музыку, то возымел к ней большое уважение.

На графа Альберта Консуэло едва решалась взглянуть – именно потому, что только он один возбуждал в ней живое любопытство. Она не знала еще, как он относится к ее появлению. Проходя через гостиную, она увидела его в зеркале и успела заметить, что одет он очень изысканно, хотя по-прежнему в черном. У него, несомненно, был весьма аристократический вид, но борода, длинные, небрежно свисавшие волосы и загорелое, с желтоватым отливом лицо придавали ему сходство с красивым, мечтательным рыбаком с берегов Адриатического моря.

Однако звучность его голоса, приятно ласкавшая музыкальное ухо Консуэло, мало-помалу придала ей храбрости, и она подняла на него глаза. Ее удивило, что у него облик и манеры вполне здравомыслящего человека. Говорил он мало, но рассудительно, а когда она встала из-за стола, подал ей руку, правда не глядя на нее (этой чести он не оказывал ей со вчерашнего дня), но весьма непринужденно и учтиво. Вся дрожа, вложила она свою руку в руку этого фантастического героя рассказов и сновидений прошлой ночи: она ожидала, что эта рука должна быть ледяной, как у мертвеца, но рука оказалась теплой и мягкой, как у совершенно здорового человека. Впрочем, Консуэло едва ли была в состоянии дать себе в этом отчет. Она была до того взволнована, что у нее чуть не закружилась голова, а взгляд Амалии, следившей за каждым ее движением, мог бы окончательно смутить ее, если бы она не вооружилась всей силой воли, чтобы сохранить свое достоинство перед этой насмешливой молодой девушкой. Когда граф Альберт, доведя ее до кресла, низко поклонился ей, она ответила на его поклон, но при этом они не обменялись ни единым словом, ни единым взглядом.

– Знаете, коварная Порпорина, – начала Амалия, садясь рядом с подругой, чтобы удобнее было шептать ей на ухо, – вы делаете чудеса с моим кузеном!

– Пока что я этого не замечаю, – ответила Консуэло.

– Это потому, что вы не соблаговолили обратить внимание на то, как он ведет себя по отношению ко мне. За целый год он ни разу не предложил мне руки, чтобы проводить к столу или из-за стола, тогда как в отношении вас он проделал это как нельзя более любезно! Правда, сегодня он, по-видимому, переживает минуты просветления. Можно подумать, что вы принесли ему и рассудок и здоровье. Но не придавайте этому значения, Нина. С вами повторится то же, что было со мной: три дня он будет предупредителен, радушен, а потом забудет даже о вашем существовании.

– Я вижу, что мне придется привыкать здесь к шуткам, – сказала Консуэло.

– Не правда ли, дорогая тетушка, – обратилась Амалия вполголоса к канониссе, которая подошла и уселась между ней и Консуэло, – не правда ли, мой кузен чрезвычайно любезен с милой Порпориной?

– Не насмехайтесь над ним, Амалия, – кротко ответила Венцеслава. – Синьора и без того скоро узнает причину наших горестей.

– Я ничуть не насмехаюсь, тетушка. Альберт сегодня прекрасно выглядит, и я радуюсь, видя его таким, каким, мне кажется, он ни разу не был с тех пор, как я здесь. Если б он еще побрился да напудрил волосы, как все, можно было бы подумать, что он никогда не был болен.

– В самом деле, его спокойный и здоровый вид приятно поражает меня, – сказала канонисса, – но я уже боюсь верить, что такое счастье может длиться долго.

– Каким добрым и благородным он выглядит! – заметила Консуэло, желая завоевать сердце канониссы похвалой ее любимцу.

– Вы находите? – спросила Амалия, пронизывая подругу лукавым и шаловливым взглядом.

– Да, нахожу, – ответила Консуэло решительно. – Я еще вчера вечером сказала вам, синьора, что никогда ни одно лицо не внушало мне такого уважения, как лицо вашего кузена.

– О милая девушка! – воскликнула канонисса, вдруг отбрасывая свою чопорность и горячо сжимая руку Консуэло. – Добрые сердца быстро узнают друг друга. Я так боялась, что наш Альберт может напугать вас! Мне очень тяжко бывает читать на лицах людей отчуждение, которое вызывают подобные болезни. Но вы, я вижу, отзывчивый человек и сразу поняли, что в этом больном, измученном теле скрывается возвышенная душа, достойная лучшей доли.

Консуэло, тронутая до слез словами добрейшей канониссы, порывисто поцеловала ей руку. Она уже чувствовала больше симпатии и доверия к этой горбатой старухе, чем к блестящей и легкомысленной Амалии.

Разговор их прервал барон Фридрих, который, расхрабрившись, подошел к синьоре Порпорине, чтобы попросить ее об одном одолжении. Еще более неловкий в дамском обществе, чем старший брат (эта застенчивость, очевидно, была у них в роду, а потому неудивительно, что она дошла до крайней степени у графа Альберта), барон скороговоркой пробормотал какую-то речь, пересыпая ее множеством извинений, которые Амалия постаралась перевести и объяснить Консуэло.

– Мой отец спрашивает, – сказала Амалия, – чувствуете ли вы себя в силах после такого утомительного путешествия приняться за музыку и не злоупотребим ли мы вашей добротой, если попросим прослушать мое пение и высказать свое мнение о постановке моего голоса.

– С удовольствием, – ответила Консуэло, быстро подходя к клавесину и открывая его.

– Вот увидите, – шепнула ей Амалия, устанавливая ноты на пюпитр, – Альберт сейчас же сбежит, как ни прекрасны ваши глаза и мои.

Действительно, не успела Амалия взять несколько нот, как Альберт встал и вышел из комнаты на цыпочках, очевидно надеясь быть незамеченным.

– Уже и то хорошо, – все так же тихо сказала Амалия, продолжая наигрывать на клавесине и перескакивая через несколько тактов, – что он со злости не хлопнул дверью, как обыкновенно делает, когда я начинаю петь. Сегодня он чрезвычайно любезен, можно сказать – даже мил.

Капеллан тут же подошел к клавесину, надеясь скрыть этим исчезновение Альберта, и сделал вид, будто поглощен пением. Остальные члены семьи, усевшись полукругом в отдалении, почтительно ожидали приговора, который Консуэло должна была вынести своей ученице.

Амалия храбро выбрала арию из «Ахилла на Скиросе» Перголезе{49} и пропела ее от начала до конца свежим, резким голосом, очень уверенно, но с таким потешным немецким акцентом, что Консуэло, никогда ничего подобного не слыхавшая, делала неимоверные усилия, чтобы не улыбнуться. Ей достаточно было прослушать несколько тактов, дабы убедиться, что юная баронесса не имеет ни малейшего понятия о настоящей музыке. Голос у нее был гибкий, быть может, она даже когда-то брала уроки у хорошего учителя, но природное легкомыслие мешало ей усвоить основательно что бы то ни было. По той же причине, переоценивая свои силы, она с чисто немецким хладнокровием исполняла самые смелые и трудные пассажи и, нимало не смущаясь, искажала их. Рассчитывая загладить свои промахи, она форсировала интонацию, усиливала аккомпанемент, восстанавливала нарушенный ритм, добавляя новые такты взамен пропущенных, и изменяла всем этим характер музыки до такой степени, что Консуэло, не имей она перед глазами нот, пожалуй, совсем не узнала бы исполняемой вещи.

Между тем граф Христиан, который прекрасно разбирался в музыке, но воображал, судя по себе, что племянница страшно смущена, время от времени повторял, чтобы ободрить ее:

– Хорошо, Амалия, хорошо! Отличная музыка, право же, отличная!

Канонисса, мало понимавшая в пении, озабоченно смотрела на Консуэло, стараясь предугадать ее мнение по выражению глаз, а барон, не признававший никакой иной музыки, кроме звука охотничьего рога, считал, что дочь его поет слишком хорошо, чтобы он мог оценить всю прелесть ее пения, и доверчиво ждал одобрения судьи. Один капеллан был в восторге от этих рулад: никогда до приезда Амалии ему не приходилось слышать ничего подобного, и он, блаженно улыбаясь, покачивал в такт своей большой головой.

Консуэло отлично поняла, что сказать чистую правду значило бы нанести удар всему семейству. Она решила с глазу на глаз объяснить своей ученице, что именно ей следует забыть, прежде чем чему-нибудь научиться, а пока ограничилась тем, что похвалила ее голос, расспросила о занятиях и одобрила выбор пройденных ею вещей, умолчав при этом, что проходились они совсем не так, как следовало.

Все разошлись очень довольные этим испытанием, жестоким лишь для Консуэло. Она ощутила потребность запереться в своей комнате и, перечитывая ноты музыкального произведения, которое только что слышала опошленным, мысленно пропела его, чтобы изгладить в своем мозгу непонятное впечатление.

XXX

Когда под вечер все снова собрались вместе, Консуэло почувствовала себя более непринужденно с этими людьми – она уже успела несколько освоиться с ними – и начала отвечать менее сдержанно и кратко на вопросы, которые те, со своей стороны, уже смелее задавали ей, интересуясь ее страной, ее искусством и ее путешествиями. Она тщательно избегала говорить о себе – это было решено ею заранее – и, рассказывая о среде, в которой ей приходилось жить, умалчивала о той роли, которую сама в ней играла. Тщетно старалась любопытная Амалия заставить ее больше рассказать о себе, – Консуэло не попалась на эту удочку и ничем не выдала своего инкогнито, которое решила сохранить во что бы то ни стало. Трудно было сказать, почему эта таинственность так привлекала ее. Причин было много: начать с того, что она клятвенно обещала Порпоре всячески скрываться и стушевываться, чтобы Андзолето, в случае если бы он стал ее разыскивать, не мог напасть на ее след, – совершенно излишняя предосторожность, ибо Андзолето после нескольких слабых попыток найти ее быстро оставил эту мысль, всецело поглощенный в ту пору своими дебютами и своим успехом в Венеции.

С другой стороны, стремясь завоевать расположение и уважение семьи, временно приютившей ее, печальную и одинокую, Консуэло прекрасно понимала, что здесь к ней лучше отнесутся как к обыкновенной музыкантше, ученице Порпоры и преподавательнице пения, чем к примадонне, к актрисе, знаменитой певице. Ей было ясно, что, узнай эти простодушные, набожные люди о ее прошлом, ее положение среди них было бы гораздо труднее, и весьма возможно, что, несмотря на рекомендацию Порпоры, прибытие певицы Консуэло, дебютировавшей с таким блеском в театре Сан-Самуэле, могло бы изрядно напугать их. Но даже не будь этих двух важных причин, Консуэло все равно ощущала бы потребность молчать, никого не посвящая в радостные и горестные минуты своей судьбы. В ее жизни так все перепуталось – и сила и слабость, и слава и любовь. Она не могла приподнять ни малейшего уголка завесы, не обнаружив хоть одну из ран своей души, а раны эти были еще слишком свежи, слишком глубоки, чтобы чья-нибудь человеческая рука могла облегчить их. Напротив, она чувствовала некоторое облегчение именно благодаря этой стене, воздвигнутой между ее мучительными воспоминаниями и спокойствием новой, деятельной жизни. Перемена страны, среды, имени сразу перенесла ее в незнакомую обстановку, где она жаждала, играя совершенно другую роль, стать каким-то новым существом.

Это полное отречение от радостей тщеславия, которые утешили бы другую женщину, было спасением для отважной души Консуэло. Отказавшись от людского сострадания и людской славы, она надеялась на помощь свыше. «Надо вернуть хоть частицу былого счастья, – говорила она себе, – счастья, которым я долго наслаждалась и которое заключалось целиком в моей любви к людям и в их любви ко мне. В тот день, когда я погналась за их поклонением, я лишилась их любви, слишком уж дорого заплатив за почести, которыми они заменили свое прежнее расположение. Стану же снова незаметной и скромной, чтобы не иметь на земле ни завистников, ни неблагодарных, ни врагов. Малейшее проявление симпатии сладостно, а к выражению величайшего восхищения неизбежно примешивается горечь. Бывают сердца тщеславные и сильные, которые довольствуются похвалами и тешатся торжеством, – мое не таково: мне дорого обошлось это испытание. Увы! Слава похитила у меня сердце моего возлюбленного, пусть же смирение возвратит мне хоть несколько друзей!..»

Не то имел в виду Порпора, отсылая Консуэло из Венеции и избавляя ее этим от опасностей и мук любви. Прежде чем снова выпустить ее на арену честолюбия, прежде чем вернуть ее к бурям артистической жизни, он хотел только дать ей некоторую передышку. Он недостаточно хорошо знал свою ученицу. Он считал ее более женщиной, то есть более изменчивой, чем она была на самом деле. Думая о ней сейчас, он не представлял ее себе такой спокойной, ласковой, думающей о других, какой она уже принудила себя быть. Она рисовалась ему вся в слезах, терзаемая сожалениями. Но он ждал, что скоро произойдет реакция, что он найдет ее излечившейся от любви и жаждущей снова проявить свои силы, свой гений.

То чистое, святое чувство, с которым Консуэло отнеслась к своей роли в семье Рудольштадтов, с первого же дня невольно отразилось на ее словах, поступках, выражении ее лица. Кто видел ее сияющей любовью и счастьем под горячими лучами солнца Венеции, вряд ли смог бы понять, как может она быть так спокойна и ласкова среди чужих людей, в глубине дремучих лесов, когда любовь ее поругана в прошлом и не имеет будущего. Однако доброта черпает силы там, где гордость находит лишь отчаяние. В этот вечер Консуэло была прекрасна какой-то новой красотой. То было не оцепенение сильной натуры, еще не познавшей себя и ожидающей своего пробуждения, не расцвет силы, рвущейся вперед с удивлением и восторгом. Словом, то была уже не потаенная, еще не понятая красота прежней scolare zingarella[23], не блестящая, захватывающая красота прославленной певицы, – теперь это была нежная, пленительная прелесть чистой, углубившейся в себя женщины, которая знает самое себя и руководится святостью своих побуждений.

Ее хозяева, простодушные и сердечные старики, движимые инстинктивным стремлением ко всему благородному, впитывали, если можно так выразиться, таинственное благоухание, изливавшееся на них из ангельской души Консуэло. Глядя на нее, они испытывали какое-то отрадное чувство, в котором, быть может, и не отдавали себе отчета, но сладость которого наполняла их словно новой жизнью. Даже сам Альберт, казалось, впервые дал полную свободу проявлению своих способностей. Он был предупредителен и ласков со всеми, а с Консуэло – в пределах учтивости, и, разговаривая с нею, доказал, что вовсе не утратил, как думали до сих пор окружающие, возвышенный ум и ясность суждения, дарованные ему природой. Барон не заснул, канонисса ни разу не вздохнула, а граф Христиан, который обычно с грустью опускался по вечерам в свое кресло, сгорбленный тяжестью лет и горя, на этот раз все время стоял, прислонившись спиной к камину, олицетворяя собою как бы средоточие своей семьи и принимая участие в непринужденной, почти веселой беседе, длившейся без перерыва до девяти часов вечера.

– Видно, Господь услышал наши горячие молитвы, – обратился капеллан к графу Христиану и к канониссе, оставшимся в гостиной после ухода барона и молодежи. – Графу Альберту сегодня исполнилось тридцать лет, и этот знаменательный день, которого так боялись и он и мы, прошел необыкновенно счастливо и благополучно.

– Да, возблагодарим Господа! – проговорил старый граф. – Не знаю, быть может, это только благодетельная иллюзия, ниспосланная нам для временного утешения, но в течение всего дня, а особенно вечером, я был убежден, что мой сын излечился навсегда.

– Простите меня, – заметила канонисса, – но мне кажется, что вы, братец, и вы, господин капеллан, оба заблуждались, думая, будто Альберта мучит враг рода человеческого. Я же всегда верила в то, что он во власти двух противоположных сил, которые оспаривают одна у другой его душу: ведь часто после речей, словно внушенных ему злым ангелом, его устами спустя минуту говорило само Небо. Вспомните все, что он сказал вчера вечером во время грозы, и особенно его последние слова перед уходом: «Мир Господень снизошел на этот дом». Альберт почувствовал, что на него снизошла Божья благодать, и я верю в его исцеление, как в чудо, обещанное Богом.

Капеллан был слишком робок, чтобы сразу согласиться с таким смелым утверждением. Обычно он выходил из затруднения, прибегая к таким сентенциям, как «Возложим наши упования на вечную премудрость», «Господь читает то, что сокрыто», «Дух погружается в Бога», и к разным другим – скорее утешительным, чем новым.

Граф Христиан колебался между желанием согласиться с суровыми догмами своей доброй сестры, нередко направленными в сторону чудесного, и уважением к робкому и осторожному догматизму капеллана. Чтобы переменить тему, он заговорил о Порпорине, с большой похвалой отозвавшись о ее прекрасной манере держать себя. Канонисса, успевшая уже полюбить девушку, горячо присоединилась к похвалам брата, а капеллан благословил их сердечное влечение к ней. Ни одному из них и в голову не пришло объяснить присутствием Консуэло чудо, свершившееся в их семье. Они получили благо, не зная его источника; это было именно то, о чем Консуэло стала бы молить Бога, если бы ее спросили, чего она хочет.

Наблюдения Амалии были более точны. Теперь для нее было ясно, что ее двоюродный брат настолько владеет собой, когда это нужно, что может скрыть хаотичность своих мыслей при людях, не внушающих ему доверия или, наоборот, пользующихся его особенным уважением. При некоторых друзьях и родственниках, к которым он чувствовал симпатию или антипатию, он никогда не проявлял ни малейшей странности своего характера. И вот, когда Консуэло выразила свое удивление по поводу ее вчерашних рассказов, Амалия, мучимая тайной досадой, попыталась вновь разжечь в девушке тот ужас перед Альбертом, который она вызвала в ней накануне.

– Ах, друг мой, – сказала она, – не доверяйте этому обманчивому спокойствию: это не что иное, как обычный светлый промежуток между двумя припадками. Нынче вы его видели таким, каким видела его и я, когда приехала сюда в начале прошлого года. Увы! Если бы воля родных предназначила вас в жены подобному маньяку, если бы, желая победить ваше молчаливое сопротивление, они составили молчаливый заговор и до бесконечности держали вас пленницей в этом ужасном замке, в этой атмосфере постоянных неожиданностей, страхов, волнений, слез, заклинаний, сумасбродств, если бы вам пришлось ждать выздоровления, в которое все верят, но которое никогда не наступит, – вы, как и я, разочаровались бы в прекрасных манерах Альберта и в сладких речах его семьи.

– Мне кажется просто невероятным, – сказала Консуэло, – что вас могут принудить выйти замуж за человека, которого вы не любите. Ведь вы, по-видимому, кумир всех ваших родных.

– Меня ни к чему не могут принудить, – они прекрасно знают, что из этого ничего не вышло бы. Но они забывают, что Альберт не единственный подходящий для меня супруг, и одному Богу известно, когда в них умрет наконец нелепая надежда на то, что я снова могу полюбить его, как любила в первое время после своего приезда. К тому же мой отец, будучи страстным охотником, чувствует себя прекрасно в этом проклятом замке, где такая чудесная охота, и всегда под каким-нибудь предлогом откладывает наш отъезд, который предполагался уже двадцать раз, но так и не был осуществлен. Ах, милая Нина, если бы вы нашли способ в одну ночь извести всю дичь в округе, вы оказали бы мне величайшую услугу.

– К сожалению, я могу лишь развлечь вас музыкой и разговорами в те вечера, когда вам не захочется спать. Постараюсь быть для вас и успокоительным средством, и снотворным.

– Да, вы напомнили мне, что я еще не докончила вам своего рассказа. Начну сейчас же, чтобы вы могли сегодня заснуть пораньше…

Только через несколько дней после своего таинственного исчезновения (он продолжал пребывать в уверенности, что его недельное отсутствие длилось всего семь часов) Альберт заметил, что аббата нет в замке, и спросил, куда его отправили.

«Он был больше не нужен вам, – ответили ему, – и вернулся к своим делам. Разве до сих пор вы не замечали его отсутствия?»

«Я заметил, – ответил Альберт, – что чего-то недостает моим страданиям, но не мог отдать себе отчета – чего именно».

«Так вы очень страдаете, Альберт?» – спросила канонисса.

«Да, очень», – ответил он таким тоном, словно его спросили, хорошо ли он спал.

«Стало быть, аббат был тебе очень неприятен?» – в свою очередь спросил его граф Христиан.

«Очень», – тем же тоном ответил Альберт.

«А почему же, сын мой, ты не сказал мне об этом раньше? Как мог ты так долго выносить антипатичного тебе человека, не поделившись этим со мной? Неужели ты сомневался, дорогой мой мальчик, в том, что, узнав о твоих страданиях, я бы немедленно избавил тебя от них?»

«Это так мало прибавляло к моему горю, – ответил Альберт с ужасающим спокойствием. – Я не сомневаюсь в вашем добром отношении ко мне, отец, но, если бы вы удалили аббата, это мало облегчило бы мою участь, ибо вы, наверно, заменили бы его другим надзирателем».

«Скажи лучше – дорожным спутником. При моей любви к тебе, мой сын, мне больно слышать слово „надзиратель“».

«Ваша любовь, дорогой отец, и заставляла вас заботиться обо мне таким образом. Вы даже не подозревали, как мучили меня, удаляя от себя и из этого дома, где Провидение повелевало мне жить до момента, пока не свершатся надо мной его предначертания. Вы думали, что способствуете моему выздоровлению и покою, и, хотя я лучше понимал, что было бы полезнее для нас с вами, мне пришлось подчиниться. Таков был мой долг, и я выполнил его».

«Я знаю, Альберт, твое доброе сердце и твою привязанность к нам, но не можешь ли ты выразить свою мысль яснее?»

«Это очень легко, – ответил Альберт, – и настало время сделать это».

Альберт проговорил это таким спокойным тоном, что нам показалось, будто мы дожили до той счастливой минуты, когда душа его наконец перестанет быть для нас мучительной загадкой. Мы все окружили его, побуждая ласковыми взглядами впервые в жизни излить свои чувства. По-видимому, он решил довериться нам, и вот что он поведал:

«Вы всегда смотрели на меня, да и сейчас еще смотрите, как на больного и безумного. Не чувствуй я ко всем вам такой бесконечной любви и нежности, я, пожалуй, решился бы углубить разделяющую нас пропасть и доказал бы вам, что, в то время как вы погрязли в мире заблуждений и предрассудков, мне Небо открыло доступ к истине и к свету. Но, не отказавшись от всего того, что составляет ваш покой, веру и благополучие, вы не в силах были бы понять меня. Когда невольно в порыве восторга мне случается произнести несколько неосторожных слов, я тотчас замечаю, что, желая выдернуть с корнем ваши заблуждения и показать вашим ослабевшим глазам ослепительный светоч, которым я обладаю, я причиняю вам страшные мучения. Все мелочи вашей жизни, все ваши привычки, все фибры вашей души, все силы вашего разума – все это до такой степени связано, перепутано ложью, до такой степени подчинено законам тьмы, что, стремясь дать вам новую веру, я, кажется, даю вам смерть. Между тем и наяву и во сне, и в тиши и в бурю я слышу голос, повелевающий мне просветить вас и обратить на путь истины. Но я человек слишком любящий и слишком слабый, чтобы совершить это. Когда я вижу ваши глаза, полные слез, ваши удрученные лица, когда слышу ваши вздохи, когда чувствую, что приношу вам печаль и ужас, я убегаю, прячусь, чтобы не поддаться голосу своей совести и велению судьбы. Вот в чем мое горе, моя мука, мой крест и моя пытка. Ну что, понимаете ли вы меня теперь?»

Дядя, тетка и капеллан понимали отчасти, что Альберт создал для себя религию и нравственные правила, совершенно отличные от их собственных, но, будучи правоверными католиками, они, боясь впасть в малейшую ересь, не решались вызвать его на бльшую откровенность. У меня же тогда было еще очень смутное представление о некоторых особенностях его детства и ранней юности, и потому я решительно ничего не могла понять. К тому же, Нина, в то время я так же мало, как и вы теперь, была осведомлена о том, что такое гуситство, что такое лютеранство. Потом я много и часто слышала об этом, и, правду сказать, бесконечные пререкания на эту тему между Альбертом и капелланом не раз наводили на меня невыносимую тоску. Итак, я с нетерпением ждала от Альберта более подробных разъяснений, но их так и не последовало.

«Я вижу, – сказал наконец Альберт, пораженный воцарившимся вокруг него молчанием, – что вы не хотите меня понять из боязни понять слишком хорошо. Пусть будет по-вашему. Ослепление ваше с давних пор подготовляло кару, тяготеющую надо мной. Вечно несчастный, вечно одинокий, вечно чужой среди тех, кого я люблю, я нахожу поддержку и убежище лишь в обещанном мне утешении».

«Что же это за утешение, мой сын? – спросил смертельно огорченный граф Христиан. – Не можем ли мы сами дать тебе его и неужели мы никогда не сможем понять друг друга?»

«Никогда, отец мой. Будем же любить друг друга, раз нам дано только это. И пусть Небо будет свидетелем, что наше бесконечное, непоправимое разномыслие никогда не уменьшало моей любви к вам».

«А разве этого недостаточно? – сказала канонисса, беря Альберта за руку, в то время как брат ее пожимал другую его руку. – Разве ты не можешь забыть свои странные мысли, свои удивительные верования и жить любовью среди нас?»

«Я и живу ею, – отвечал Альберт. – Любовь – это благо, которое дает радость или горечь, в зависимости от того, одну ли веру исповедуют люди, связанные ею. Сердца наши, дорогая тетушка Венцеслава, бьются в унисон, а разум враждует, – и это большое несчастье для всех нас! Я знаю, что вражда эта продлится еще века; вот почему я буду ждать в этом столетии некоего блага, которое мне обещано и которое даст мне силы надеяться».

«Что же это за благо, Альберт? Не можешь ли ты сказать мне?»

«Не могу, потому что оно неведомо и мне самому. Но оно придет. Не проходит недели без того, чтобы моя мать не возвещала мне этого во сне; и все голоса леса, когда я вопрошаю их, всегда подтверждают мне то же самое. Часто вижу я бледный, излучающий свет лик ангела, пролетающего над скалой Ужаса. Здесь, в этом зловещем месте, под тенью этого дуба, в то время, когда мои современники звали меня Жижкой, я был охвачен гневом Божьим и впервые стал орудием Господнего возмездия. Здесь же, у подножия этой самой скалы, я видел, когда звался Братиславом, как под ударом сабли скатилась изувеченная, окровавленная голова моего отца, Витольда. И это грозное искупление научило меня печали и состраданию, этот день роковой расплаты, когда лютеранская кровь смыла кровь католическую, превратил фанатика и душегубца, каким я был сто лет назад, в человека слабого и мягкосердечного».

«Боже милостивый! – в ужасе воскликнула тетушка, осеняя себя крестным знамением. – Безумие снова овладело им!»

«Не прерывайте его, сестрица, – остановил канониссу граф Христиан, сделав над собой страшное усилие. – Дайте ему высказать все. Говори же, сын мой. Что сказал тебе ангел у скалы Ужаса?»

«Он сказал мне, что мое утешение уже близко, – ответил Альберт с лицом, сияющим от восторга, – и снизойдет оно в мое сердце, когда мне исполнится тридцать лет».

Бедный дядя поникнул головой. Указывая на возраст, в котором умерла его мать, Альберт как бы намекал на собственную смерть. По-видимому, покойная графиня часто во время своей болезни предсказывала, что ни она, ни один из ее сыновей не доживут до тридцатилетнего возраста. Кажется, тетушка Ванда тоже была немного ясновидящей, чтобы не сказать больше; но определенно я ничего об этом не знаю: никто не решается будить в дяде такие тяжкие воспоминания.

Капеллан, стремясь рассеять мрачные мысли, навеянные этим предсказанием, пытался вынудить Альберта высказаться относительно аббата. Ведь с него-то и начался разговор.

Альберт, в свою очередь, сделал над собой усилие, чтобы ответить капеллану.

«Я говорю вам о божественном и вечном, – сказал он после некоторого колебания, – а вы напоминаете мне о мимолетном, пустом и суетном, о том, что уже почти забыто мною».

«Говори же, сын мой, говори, – вмешался граф Христиан. – Дай нам узнать тебя сегодня!»

«Вы до сих пор не знали меня, отец, и не узнаете в те короткие мгновения, которые вы называете этой жизнью. Но если вас интересует, почему я путешествовал, почему терпел присутствие этого неверного, невнимательного стража, которого приставили ко мне с тем, чтобы он ходил за мной по пятам, как голодный ленивый пес, привязанный к руке слепого, то я в нескольких словах могу объяснить вам это. Слишком долго я мучил вас. Необходимо было убрать с ваших глаз сына, глухого к вашим наставлениям и вашим увещеваниям. Я прекрасно знал, что не излечусь от того, что вы звали моим безумием, но необходимо было успокоить вас, дать вам надежду, и я согласился на изгнание. Вы взяли с меня слово, что я не расстанусь без вашего согласия со спутником, данным мне вами, и я предоставил ему возить меня по свету. Я хотел сдержать свое слово и хотел также дать ему возможность поддерживать в вас надежду и спокойствие, сообщая о моей кротости и терпении. Я был кроток и терпелив. Я закрыл для него свое сердце и уши, а он был настолько умен, что даже не делал усилий открыть их. Он гулял со мною, одевал и кормил меня, как малого ребенка. Я отказался от той жизни, какую считал для себя правильной, я приучил себя спокойно смотреть на царящие на земле горе, несправедливость и безумие. Я увидел людей и их установления. Негодование сменилось в моем сердце жалостью, когда я понял, что угнетатели страдают больше угнетенных. В детстве я любил только мучеников; теперь я стал относиться с состраданием и к палачам – жалким грешникам, которые искупают в этой жизни преступления, совершенные ими в прежних воплощениях, и которых Бог обрек за это быть злыми, – пытка, в тысячу раз более жестокая,нежели та, которую испытывают их невинные жертвы. Вот почему теперь я раздаю милостыню только для того, чтобы облегчить бремя богатства для себя, себя одного, вот почему я больше не тревожу вас своими проповедями, – я понял, что время быть счастливым еще не настало, так как, говоря языком людей, время быть добрым еще далеко».

«Ну а теперь, когда ты избавился от этого, как ты называешь его, надзирателя, когда ты можешь жить спокойно, не видя несчастий, которые ты постепенно устраняешь вокруг себя, не встречая препятствий своим великодушным порывам, – скажи, разве теперь ты не мог бы, сделав над собой усилие, изгнать из сердца тревогу?»

«Не спрашивайте меня больше, дорогие мои родные, – проговорил Альберт. – Сегодня я не скажу ничего!»

И он сдержал слово даже на больший срок – не раскрывал рта целую неделю.

XXXI

– История Альберта будет закончена в нескольких словах, милая Порпорина, так как мне почти нечего прибавить к уже рассказанному. В течение полутора лет, проведенных мною здесь, фантазии Альберта, о которых вы теперь имеете представление, то и дело повторялись. Только его «воспоминания» о том, чем он был и что видел в прошлые века, приобрели какую-то страшную реальность – особенно с тех пор, как в нем проявилась необыкновенная, поразительная способность, о которой вы, быть может, слыхали, но в которую я не верила, пока не получила тому доказательств. Говорят, что в других странах эта способность зовется ясновидением и что будто лица, обладающие ею, пользуются большим уважением среди людей суеверных. Что касается меня, то я совершенно не знаю, что думать об этом, не берусь объяснить и вам, но нахожу в этом лишний повод не выходить замуж за человека, который видит за сотни миль каждый мой шаг и в состоянии читать все мои мысли. Для этого надо быть по меньшей мере святой, а разве это возможно, когда живешь с человеком, как видно предавшимся дьяволу?

– Вы обладаете способностью все вышучивать, – заметила Консуэло. – Я просто поражаюсь, как вы можете говорить так весело о вещах, от которых у меня волосы на голове становятся дыбом. В чем же заключается это ясновидение?

– Альберт видит и слышит то, чего никто другой не может ни видеть, ни слышать. Если в дом собирается прийти человек, к которому он расположен (причем никто не знает об этом), он заранее отправляется ему навстречу. Точно так же – стоит ему почувствовать приближение того, кого он не любит, как он уходит к себе и запирается.

Однажды, гуляя с моим отцом в горах, он вдруг остановился и пошел в обход, прокладывая себе путь среди скал и терновника, для того только, чтобы не пройти по какому-то месту, где, однако, не было ничего примечательного. Через несколько минут они вернулись к этому месту, и Альберт опять поступил точно так же. Отец мой, заметив это, сделал вид, будто что-то потерял, и под этим предлогом хотел подвести его к подножию той ели, которая, по-видимому, внушала ему такую неприязнь. Однако Альберт не только не подошел к ней, но постарался даже не наступить на тень, отбрасываемую елью поперек дороги, а когда мой отец несколько раз прошел по ней, Альберт был явно взволнован и встревожен. Когда же отец остановился у самого ствола, Альберт вскрикнул и стал настойчиво убеждать его уйти оттуда. Он долго отказывался объяснить эту причуду, но, уступая наконец просьбам всей семьи, поведал, что под этим деревом было когда-то совершено страшное преступление и зарыты трупы. Капеллан, предполагая, что Альберт мог откуда-нибудь узнать о том, что в былое время на этом месте было совершено убийство, решил, что его долг разузнать об этом, дабы предать погребению забытые человеческие останки.

«Подумайте хорошенько о том, что вы собираетесь делать, – сказал капеллану Альберт с тем печальным и в то же время насмешливым видом, который ему свойствен. – Мужчина, женщина и ребенок, которых вы найдете там, были гуситами. Поэтому пьяница Венцеслав, скрываясь в наших лесах и боясь, как бы они не увидели и не выдали его, велел своим солдатам убить их».

С моим кузеном об этом событии больше не заговаривали. Но дядя решил проверить, что это было у его сына – наитие или фантазия, – и велел ночью раскопать место, указанное моим отцом. Там действительно нашли три скелета – мужчины, женщины и ребенка. Скелет мужчины был покрыт громадным деревянным щитом, какой носили гуситы; щит этот легко было распознать по выгравированной на нем чаше с такой латинской надписью: «О смерть, как горестно вспоминать о тебе злым людям, но с каким спокойствием думает о тебе тот, кто поступает справедливо, памятуя о своей кончине».

Останки их перенесли подальше, в глубь леса, и, когда через несколько дней Альберт проходил мимо этой ели, отец мой заметил, что он делает это без малейшего неудовольствия, хотя по виду здесь ничего не переменилось, а земля была по-прежнему покрыта камнями и песком. Он уже забыл о волнении, которое испытал здесь, а когда с ним заговорили об этом, с трудом припомнил, как было дело.

«По-видимому, вы ошиблись, – сказал он моему отцу. – Должно быть, я получил предостережение в другом месте. Я уверен, что здесь ничего нет, так как не чувствую ни холода, ни дрожи, ни душевной боли».

Страницы: «« 1234567

Читать бесплатно другие книги:

Сергей всю сознательную жизнь работал, работа ради работы заняла все его жизненное пространство. И с...
Анна в поисках лучшей жизни легко рассталась со своим мужем Сергеем. И когда подруга Маша «подобрала...
— Привет, любимая, — знакомый голос шепчет мне в ухо, а стальные пальцы на моей шее сжимаются все си...
Жизнь – это бескрайний океан возможностей и испытаний. У каждого из нас должны быть свои принципы, к...
Быть принцессой не так уж весело. Особенно если на свете живет принц, готовый посмеяться над тобой. ...
Настоящая, пятая книга «Руси и Рима» посвящена бурным событиям конца XIV века – Куликовской битве, и...