Самый счастливый день Токарева Виктория
– Потому что вы серьезная.
«Как раз понравился бы», – подумала Наташа, но ничего не сказала.
– Ну, ну… – Ирка обрадовалась, что Толя заговорил.
– Он пижонить начал, говорит: в каждом человеке девяносто процентов этого… Ну, сами понимаете.
– Чего? – не поняла Ирка.
– Дерьма. А я ему говорю: «Ты не распространяй свое содержание на других».
Толя замолчал. Наташа поняла, что он обижен и переживает.
– Не обращайте внимания, – сказала она.
– Да вообще-то, конечно, – согласился Толя.
– Вы где живете?
– Нигде.
– Как это «нигде»?
– Очень просто. Плаваю – и все.
– А дом-то у вас есть?
– Был, а теперь нет. Давайте выпьем.
Все подняли рюмки.
– Жена сказала: «Надоел ты мне». Я и ушел.
– Жалко было? – спросила Ирка.
– Чего?
– Жену.
– Жалко. – Толя прищурился. – До слез жалко. Однажды ночью просыпаюсь и плачу. Слезы текут, ничего поделать не могу. Думаю: господи, да я ли это…
Все замолчали, думая о своей жизни, и только Ирка не умела думать о себе.
– Неужели никак нельзя было? – Она посмотрела на Толю.
– Наверное, нельзя. Я без жены еще как-то проживу. А без своей работы – нет.
– Понятно, – сказала Наташа. Ей это было понятно.
Ирка включила приемник. Заиграл симфонический оркестр.
У Толи глаза были голубые, а волосы русые. За его спиной висела занавеска, а за занавеской лежал город – далеко, во все стороны. А после города кончались дороги и начинались поля и деревни, потом другие города.
Наташа вдруг кожей ощутила это все: расстояние и бесконечность.
– Так-то ничего бы, – сказал Толя, – плохо только, писем нет. Когда на корабль письма приходят, как будто веревка от земли протягивается. Не утонешь, ни фига с тобой не сделается. А когда писем нет…
– Хотите, я вам напишу? – предложила Наташа.
Толя промолчал. Ему не нужны были Наташины письма. Вот если бы написала жена или в крайнем случае девочка – приятельница парня в кожаных штанах.
Толя многое умел: ходить на медведя, опуститься на дно в скафандре. Он умел интересно жить, но не умел интересно рассказать об этом. И не в силах был поменять то, что он может, на то, чего не может.
– Ничего, – сказала Ирка, – все будет хорошо.
Ей хотелось, чтобы у всех было все хорошо.
Соседская девочка собиралась в детский сад. Она вытаскивала на середину комнаты все свои игрушки и разговаривала с ними. Слов было не разобрать, но звук голоса и интонации доносились четко. Дом был блочный, слышимость хорошая.
Наташа лежала с открытыми глазами, слушала девочку и думала о себе. О том, как три года назад Игорь сделал предложение, она согласилась в ту же секунду, потому что Игорь был не халтурщик – они много бы переделали в жизни хороших дел. А на другой день он позвонил, извинился и сказал, что передумал.
– Не сердишься? – спросил он.
– Да ну, что ты… – сказала Наташа. – Конечно, нет…
Говорят: война… А бывает, что и в нормальной жизни, среди гостей и веселья, все может кончиться одним телефонным звонком.
– Сни-ми-и! – кричала сверху девочка. Ей что-то надевали, а она протестовала.
В комнату из кухни вошла Наташина мама. Она работала медсестрой в больнице, любила тяжелобольных и презирала тех, кто болел несерьезно. Она любила людей, которым была необходима.
Мать послушала, как кричит сверху девочка, и сказала:
– Господи, всю нервную систему ребенку расшатали… – Если бы у нее была своя внучка, она ни за что не шатала бы ее систему, а жила только ее интересами.
– Мам, – сказала Наташа, – хочешь, я ребенка рожу?
– От кого?
– От меня.
– Идиотка! – сказала мать.
– Ну что ты ругаешься, я же только спрашиваю.
Зазвонил будильник, отпирая новый день.
Училище размещалось в старом особняке. Раньше в этом особняке жил обедневший дворянин. Комнаты были тесные, лестница косая. Наташа любила эти комнаты и лестницу, коричневую дверь с тугой и ржавой пружиной, тесноту и пестроту звуков.
В самой большой комнате, которую дворянин прежде называл «залой», а теперь все звали «залом», занимался хор.
Здесь все как обычно: та же декорация, сорок стульев, рояль. Те же персонажи – сорок студентов, концертмейстер Петя. Концертмейстер – профессия не видная. Например, по радио объявляют: «Исполняет Лемешев, аккомпанирует Берта Козель». Лемешева знают все, а Берту Козель не знает никто, хотя объявляют их вместе.
В консерватории Петя учился тремя курсами старше, его звали «членистоногий». Было впечатление, что у Пети на каждой руке по два локтя и на каждой ноге по два колена и что он весь может сложиться, как складной метр. Сразу после звонка отворяется дверь и появляется следующее действующее лицо – декан Клавдия Ивановна, за глаза – «та штучка». Она окончила университет, к музыке никакого отношения не имеет, не может отличить басового ключа от скрипичного. Осуществляет общее руководство.
Принцип ее руководства состоит в том, что раз или два раза в год она выгоняет какого-нибудь отстающего и неуспевающего. Раз или два раза в год под косой лестницей бьется обалдевшая от рыданий жертва, а вокруг тесным кольцом в скорбном и напряженном молчании стоят друзья-однокурсники, и каждый предчувствует на этом месте себя.
Сейчас «та штучка» вошла и села возле дверей на свободный стул. Студенты и студентки выпрямили позвоночники, как солдаты на смотру.
Наташа не обернулась. Пусть декан беспокоится, и царственно откидывает голову, и изобретает принципы. А она – дирижер. Ей нужны только руки, чтобы было чем махать, и хор, чтобы было кому махать. И хорошая песня – больше ничего. А посторонние в зале не мешают. К посторонним, равно как и к публике, дирижер стоит спиной.
– «Эх, уж как пал туман», – сказала Наташа и движением руки подняла хор.
Она внимательно смотрит на первые сопрано, потом на вторые. Идет от одного лица к другому. Это называется – собрать внимание. Но Наташа ничьего внимания не собирает. Слушает сосредоточенно: ждет, когда задрожит в груди поющая точка. Потом эта точка вспыхивает и заливает все, что есть за ребрами, – сердце и легкие. И когда сердце сокращается, то вместе с кровью посылает по телу вдохновение. Наташа до самых кончиков пальцев наполняется им, и становится безразличным все, что не имеет отношения к песне.
Наташа качнула в воздухе кистью, давая дыхание. Петя поставил первый аккорд. Сопрано послушали и вдохнули, широко и светло запели:
- Эх, уж как пал туман на поле чистое-э…
Она потянула звук, выкинув вперед руку, будто держа что-то тяжелое в развернутой ладони. Потом обернулась к альтам.
- …Да позакрыл туман дороги дальние… —
влились альты. Они влились точно и роскошно, именно так они должны были вступить. Наташа каждой клеточкой чувствовала многоголосие. Ничего не надо было поправлять.
Она опустила руки, не вмешиваясь, не управляя, давая возможность послушать самих себя. Все пели и смотрели на Наташу. Лицо ее было приподнято и прекрасно, и это выражение ложилось на лица всех, кто пел.
- …Эх, я куда-куда-а пойду,
- Где дорожку я широкую-у найду-у, где…
В следующую фразу должны вступить басы и вступить на «фа». Это «фа» было в другой тональности и шло неподготовленным. Если басы не попадут – песня поломается.
Наташа оглядывается на Петю, на мгновение видит и как-то очень остро запоминает его резкое, стремительное выражение лица и сильные глаза.
Петя чуть громче, чем надо, дает октаву в басах, чтобы басы послушали «фа» и почувствовали его в себе.
Наташа сбросила звук. Хор замер и перестал дышать. Она делала все, что хотела, и хор выполнял все, что она приказывала: могли бы задохнуться и умереть. Она держала сорок разных людей на кончиках вздрагивающих пальцев, и в этот момент становилась понятна ее власть над людьми.
В последнюю четверть секунды качнула локтями, давая дыхание, и все вздохнули полной грудью. Басы точно встали на «фа», отдали его в общий аккорд – самый низкий, самый неслышный, но самый определяющий тон.
- …Где доро-ожку най-ду-у…
В конце все собираются в унисон, подтягивают, выравнивают последний звук до тех пор, пока не создается впечатление, будто он рожден одним только человеком. Наташа подняла два пальца, как для благословения, и слушает, и впечатление, будто забыла – зачем стоит. Потом медленным жестом подвигает палец к губам. Звук тает, тает… сейчас совсем рассеется, осядет на потолок и на подоконник. Но Наташины пальцы ждут, и губы ждут, и глаза – попробуй ослушаться. И все подаются вперед и держат, держат звук до тех пор, пока это не становится невозможным. Тогда Наташа едва заметным движением зачеркивает что-то в воздухе и опускает руку.
Песня кончилась. Проходит некоторое время, прежде чем всем становится это ясно.
Урок окончился, и все разошлись. Петя засовывал в портфель ноты. Ноты не умещались.
Наташа подошла к окну и распахнула его настежь. На улице снег поблескивал, как нафталин. Он лежал на крышах совсем белый и был по тону светлее, чем небо.
Хорошо было стоять и немножко мерзнуть и возвращаться откуда-то издалека. Смотреть на снег, черные на белом фигурки людей, ощущать бесконечность.
Далеко-далеко висит звезда, а под ней висит Земля, а на Земле бывший особняк обедневшего дворянина. А на втором этаже, в трех метрах над людьми, стоит Наташа.
Песня получилась, значит, полгода прошли недаром и сегодняшний день не пропал. А впереди следующая песня, которая будет лучше этой, а за ней другая. И это – ее! Здесь она ни от кого не зависит. Никто не может ни вмешаться, ни помешать.
«Проживу! – подумала Наташа. – Ничего, проживу!»
По улице быстро прошли два подростка. Они шли, одинаково сунув руки в карманы.
А Петя за спиной все никак не мог уложить ноты, наступал на портфель коленкой.
Наташа подошла, отобрала портфель и разложила: партитуры вдоль, а сборники – поперек. Потом легко закрыла портфель и протянула Пете. Петя озадаченно посмотрел на портфель, потом на Наташу. Он смотрел долго и вдруг удивился:
– Слушай, а у тебя потрясающие волосы. Ты это знаешь?
– Конечно, – сказала Наташа. – Ко мне просто надо привыкнуть…
Будет другое лето
Вечером мне позвонила из Ленинграда Майка и спросила:
– Ты на свадьбу ко мне приедешь?
– У меня разлад мечты с действительностью, – сказала я.
– Что?!
– Я хотела бы подарить тебе шубу, а могу только зубную щетку.
– Привези щетку, у моей как раз отломилась ручка.
Я представила себе, как приеду в Ленинград, как мне удивятся и обрадуются.
– Если тебя не будет… – У Майки ослаб голос.
– Не реви, – посоветовала я. – У тебя только три минуты.
– А приедешь?
– Приеду.
Утром я провожаю своего брата Борьку на работу. Сижу, подпершись ладошкой, гляжу, как он ест и пьет.
Глаза у Борьки синие, как у мамы, выразительные. Они могут выражать все, что угодно, но Борька этим преимуществом не пользуется и ничего своими глазами не выражает. Ест сырок, помахивая вилкой.
Мой брат – раб своего организма. Когда он хочет есть или спать, ему не до духовных ценностей.
– Вкусно? – спрашиваю я.
– Резина, – говорит Борька и принимается за другой сырок.
Уходя, он пересчитывает мелочь.
– Тебе оставить?
– У меня есть.
– Я оставлю двадцать копеек, – великодушно решает Борька и уходит, щелкнув замком.
Итак, у меня двадцать копеек. На них я должна пообедать, съездить в редакцию, купить Майке подарок и взять билет на Ленинград.
Раньше, когда была жива мама, она беспокоилась о Борьке, потому что он рос слабый и болезненный. Сейчас о нем беспокоюсь я, и Борька не представляет, что можно беспокоиться еще о ком-нибудь, кроме него.
Я сижу и думаю, где достать денег: вопервых, у кого они есть; вовторых, кто их даст. Можно взять у Татьяны, соседки справа. У нее есть, и она даст, но на это уйдет два часа.
Татьяна – борец за правду. Она все время решает со мной общечеловеческие вопросы, при этом крепко держит за рукав, чтобы я не убежала.
Поначалу ее интересовало – отчего врачи, несмотря на ответственную работу, получают маленькую зарплату. Сейчас, когда зарплату врачам повысили, мою соседку заинтересовал вопрос о человеческой неблагодарности: почему люди часто не помнят хорошего и на добро отвечают злом?
Я каждый раз не знаю, почему это происходит, и каждый раз коченею от тоски.
Я иду за деньгами к Игорю – соседу напротив. Игорь закончил станкостроительный институт и работает в журнале «Крокодил», помещает в нем карикатуры и изошутки.
Когда была кампания против взяточничества, Игорь рисовал краснорожего взяточника. Когда стоял вопрос, чтобы не скармливали хлеб свиньям, он рисовал краснорожего мужика, который сыплет свиньям крендели и булки.
– Привет! – весело говорю я.
Игорь поднимает встревоженные глаза.
– Сколько тебе?
– Тридцать рублей.
– И все?
– Все.
Игорь радостно подхватывается, приносит мне деньги. Видно, боялся, что попрошу тысячу.
– Ты думал, я больше попрошу?
– Кто тебя знает. – Игорь снова усаживается за стол. – С твоим-то размахом.
Все думают обо мне, будто я живу с размахом. У меня в руках две бумажки, двадцать пять рублей и пять. Теперь я реально чувствую, что уеду сегодня в Ленинград.
– Ну как? – спрашиваю…
Игорь пожимает плечами и бровями.
Ему понятно, о чем я спрашиваю, а мне понятно, что он отвечает: уже два года он собирается жениться и все прикидывает, что он от этого потеряет, а что приобретет.
– Брось, – говорю я, – не рассчитывай. Все равно всего не учтешь.
Возвращаюсь в свою комнату. С порога слышу телефонный звонок. Бегу, опрокидывая стулья. Сдергиваю трубку.
– Да!
– С вами говорит Дин Рид.
– Что тебе надо? – Я вдруг чувствую усталость, сажусь на стул.
– Выходи за меня замуж!
Я уже поняла, что звонит не Дин Рид, а Сашка Климов, и поняла, что американский певец сейчас в Москве на гастролях.
Сашка держит меня в курсе всех событий: когда было перешито сердце, Сашка тут же позвонил, представился Кристианом Барнардом и спросил – не хочу ли я за него замуж?
Сашка влюблен в меня. Об этом известно всему курсу. И мне известно. Прежде мне это нравилось, сейчас раздражает.
– Сашка, – говорю, – зайди в деканат, скажи, что меня неделю не будет.
– А где ты будешь неделю?
– Я уезжаю в Ленинград на свадьбу.
– Неуважительная причина, – замечает Сашка. Он ведет на курсе профсоюзную работу, знает законы.
– Тогда скажи – на похороны.
– На чьи?
Я перетряхиваю в голове всех родственников. К родственникам я не привязана, но смерти им не желаю.
– Почему свадьба – не причина? – торгуюсь я.
– Ведь свадьба не твоя.
– Похороны тоже не мои.
Странное дело: чем бы ни начинался наш с Сашкой разговор, кончается обязательно тем, что мы ссоримся.
– При чем тут я? – раздражается Сашка. – Не я ведь придумываю порядки…
Я бросаю трубку. Сашка действительно ни при чем, и порядки ни при чем. Просто я жду, что позвонит другой человек, а он не звонит.
Я иду в парикмахерскую. Хочу сделать прическу, чтобы нравиться.
В парикмахерской очередь. Все хотят нравиться. Все ждут мастера Зою. Мне безразлично, у кого причесываться, я потом все равно переделаю по-своему.
Я сижу в кресле перед высоким зеркалом, вижу в нем себя и парикмахершу. Парикмахерша тоже смотрит в зеркало, видит в нем только себя. По выражению ее лица ясно – она очень довольна тем, что видит. Бигуди кладет редко и неровно, но я стесняюсь сказать об этом. Я понимаю, что посажена в кресло из милости и вообще по сравнению с парикмахершей ничего не стою.
– Сушиться сорок минут, – предупреждает парикмахерша. Я понимаю, что на эти сорок минут у нее планы и чтобы я не вздумала соваться со своими.
Под феном душно, но я не обращаю внимания. Я сочиняю стихи. Это мое основное занятие в жизни. В перерыве между стихами я учусь в институте. Как говорит Борька – учусь на врача. Я вообще люблю участвовать в жизни других людей: сватать, советовать, лечить. Лечить мне пока не приходилось, а сватать и советовать – довольно часто. Пока от этого у меня одни неприятности.
Помогать людям – своеобразный эгоизм. Я не знаю, кому это больше нужно – людям или мне. Наверное, обеим сторонам.
Сочинять стихи, навязывать свое «я» – тоже своеобразный эгоизм. Но здесь это нужно только мне. Людям это безразлично. Они даже не знают об этом.
Качества своих стихов я пока не уяснила. В редакциях говорят «хорошие», но печатать не берут. Наверное, боятся, что не сумеют поддерживать журнал на уровне моих стихов.
Через сорок минут я возвращаюсь в кресло.
– Вам с начесом? – строго спрашивает парикмахерша.
– Так и так… – осмелев, я делаю вокруг головы несколько жестов.
– Я так не знаю, – одергивает меня парикмахерша.
– Делайте, как знаете.
Парикмахерша делает, как знает. Я бормочу благодарные слова и, оставив чаевые, иду в гардероб. Там достаю расческу и начинаю раздирать дремучий начес.
Очередь смотрит с интересом. Предусмотрительная очередь ждет Зою, у которой обеденный перерыв.
Зоя беседует с кассиршей, при этом ест калорийную булочку, запивая молоком из бутылки. На ее месте я поставила бы на столик бутылку, положила булочку и со всех ног бросилась на «Мосфильм» сниматься в главной роли. Никогда не видела таких редкостно красивых девушек. Зоя поставила на столик бутылку, положила булочку и подошла ко мне. Вытащив из кармана металлическую расческу, стала укладывать мои волосы сзади и сбоку. Я смотрела в зеркало на нее, она – на мои волосы. Они лежали небрежно и точно как на портретах из польского журнала «Экран».
– Спасибо, – сказала я.
– Пожалуйста, – ответила Зоя и спрятала расческу.
Иду по коридору редакции, читаю таблички на дверях: «Главный редактор». Это не то, вернее, то, но он меня не звал. «Литературный консультант Трофимов С. А.». Этот меня звал.
Я открываю дверь, но Трофимова не вижу, а вижу двух мальчишек, которые сидят на диване и беседуют. Один из них бородат, другой в женской кофте крупной вязки. Молодые дарования.
– Проходите, – приглашают дарования, – садитесь. Трофимов сейчас придет.
Я прохожу и сажусь, но не на диван, а на стул. Отвернувшись, гляжу в окно, вижу в стекле контуры своей головы и плч.
Вошел Трофимов, стал беседовать с мальчишками, а я вытащила из портфеля «Правду», стала читать заголовки. Я читала заголовки, чтобы куда-нибудь деть глаза.
Мальчишки ушли. Трофимов стал смотреть на меня, потом сказал с каким-то даже ужасом:
– Как вы талантливы…
Это было подозрительно хорошее начало. Я опустила глаза, ждала, когда он скажет: «Хорошо, но мы не напечатаем».
– Очень интересно, – сказал Трофимов, – но мы не можем напечатать…
Больше ждать было нечего.
– Почему? – Я посмотрела ему в лицо. Увидела длинное расстояние от носа до верхней губы. Удобно бриться.
– Маленькие проблемы.
– Маленькие – это тоже большие.
Трофимов развел руками.
– Непонятно, где живет ваш герой.
– Мой герой влюблен, – сказала я, – а влюбленные везде примерно одинаковые.
Трофимов щелкнул языком, как Мастроянни в фильме «Развод по-итальянски», и стал смотреть в окно.
В литературных консультациях почему-то никогда не работают настоящие поэты. Наверное, потому, что им некогда.
Из редакции я еду на Ленинградский вокзал. Сейчас куплю билет и ночью уеду в Ленинград.
У каждого живущего на земле есть такое место, где ему всего уютнее. Мое место – Ленинград.
Здесь я родилась. На Васильевском острове мой дом, из которого я каждое утро, опаздывая, выбегала в школу. Мама высовывалась в форточку и кричала вслед: «Не беги!» – боялась, что я вспотею и простужусь. А когда я возвращалась обратно, мама звала: «Иди скорее!» – боялась, простынет обед. Мама всегда чего-то боялась.
В Ленинграде живет моя подружка Майка. Дружба у нас чисто женская. Самым большим праздником в Майкиной жизни были те дни, когда я получала двойку. А так как Майка училась хуже, то у меня таких праздников было больше.
В Ленинграде я пережила свою первую любовь. Мне было 12 лет, а ему 13. Его звали во дворе Пони за маленькое туловище и большую голову.
Может быть, существуют более яркая первая любовь и более искренняя первая дружба, но других первых у меня не было. Все, что было потом, – второе.
Я люблю Медного всадника и решетку Летнего, куда приводят туристов. Люблю обшарпанную Выборгскую сторону. Мне нравится просто бродить по улицам, я узнаю их и не узнаю. От этого мне грустно и хочется жить лучше, ярче, чем я живу сейчас.
Я иду к вокзалу и улыбаюсь. Представляю, как вбегу в темный, пахнущий кошками Майкин подъезд. Как мне откроют дверь, шумно удивятся и шумно обрадуются. Как будут кормить меня, поить и смотреть с восхищением. А я в этих взглядах почувствую себя легко и блаженно, будто в теплой ванне. Захмелевшая, буду рассказывать о себе в Москве: как живу на Борькину зарплату, как меня не печатают, как схожу с ума по женатому человеку. А все будут слушать, смеяться и завидовать. Им тоже вдруг захочется есть плавленые сырки, захочется бесперспективной любви.
Я подхожу к вокзалу и улыбаюсь.
Неожиданно, как из карточной колоды, передо мной возникает цыганка – темнолицая, с плохими зубами. Не Кармен.
– Зачем спешишь, красавица? У тебя не будет дальняя дорога…
– Почему? – Я с удивлением смотрю в ее круглые глаза с черными точечками у зрачков.
Цыганка быстро отводит меня к вокзальной стене, начинает торопливо говорить насчет того, что я простая и нехитрая – от этого у меня все неприятности. Я слушаю, морщась от напряжения, не могу разобрать половины слов. Говорит она без пауз и без интонаций, с каким-то неясным акцентом, и такое впечатление, что сама не понимает, о чем говорит.
– Что, что? – переспрашиваю я.
– У тебя деньги есть? – раздельно интересуется цыганка, хотя перед этим говорила явно другой текст.
Я достаю из кармана мелочь.
– Не жалко?
Я на минуту задумываюсь, потом трясу головой. Не жалко.
Какие могут быть разговоры, если за несколько медяков получу профессиональную информацию: что у меня было, что будет, чем сердце успокоится.
Цыганка начинает что-то бормотать. Я жду. Вижу еще нескольких представительниц вольнолюбивого племени, худых от подвижного образа жизни. Бродят в платках и длинных юбках, ищут другую такую дуру, как я.