Господа офицеры Васильев Борис
Оставив женщину на обочине, Бранко поспешно вернулся к повозке. Рылся в передке, вытаскивая съестное, судорожно шарил по карманам.
– Сестра? – спросил Отвиновский.
– Брата жена, – сказал Бранко. – Нету брата, нету больше. Налетели, грабить начали. Он за жену вступился – повесили. А ее опозорили. Говорит, если бы не дети, руки бы на себя наложила. На глазах у детей насиловали, пока не натешились. Дом подожгли, скотину порезали. Куку мене, господине, куку мене!..
Рыдая, он бился головой о телегу. Отвиновский обнял его за плечи:
– Успокойся, друг. Тут ничем не поможешь.
Ссадив детей рядком на обочину, Захар перекладывал вещи. Поладнее, по-мужски. Перевязывал веревками, крепил, подтягивал. Бранко ушел к Милице. Совал ей еду, деньги; она молча отводила его руку. Он рассердился, накричал. Тогда взяла, низко, до земли поклонилась.
– У вас есть деньги, Олексин?
Поляк уже вывернул карманы и теперь смотрел на Гавриила. Смотрел как-то с недоверием, почти зло. Поручик достал все, что у него было, отдал Отвиновскому. Поляк прошел к обочине, чуть не насильно сунул женщине их волонтерское жалованье. Потом вернулся.
– Турки прорвались, что ли? – спросил Гавриил.
– То не турки, то башибузуки. Иррегулярный сброд, сволочь всякая.
Через час расстались. Женщина по-прежнему шла рядом с волами, шагала босыми, до крови сбитыми ногами по пыли, так ни разу и не оглянувшись. Скрип медленно замирал вдали, а навстречу тянулся новый обоз, шли другие волы, другие женщины, другие дети. И только тот же скрип, словно стон, висел над пыльными сербскими дорогами.
К полудню их нагнал штабс-капитан. Прискакал на сытой паре с казенным – в форме – кучером.
– Спасибо властям, а то бы потерялись!
Пристроился позади повозки, пылил наравне со всеми. Когда поляк отошел, спросил негромко:
– Там все толковали о каком-то ноже. Вы не видели ножа, Олексин?
– Нет, – помедлив, сказал Гавриил; ему нелегко было солгать: нож лежал в кармане.
– Жаль, – вздохнул Истомин. – Это затруднит действия полиции.
– Разве у них есть полиция?
– Полиция всегда есть, – важно сказал Истомин. – Раз есть государство, есть и полиция. Да, весьма жаль, что вы ничего не заметили, – я говорю о ноже. Это ведь не простое убийство, Олексин, не простое! Это политическое убийство.
– Политическое?
– Убит агент французской тайной полиции, – понизив голос, сказал штабс-капитан. – Я знал, что он идет по хорошему следу, знал! И – такая неосторожность!
– Неосторожность?
– Дичь была опасной, поручик. Вы, конечно, слышали о Парижской коммуне? Остатки инсургентов разбрелись по Европе и, естественно, проникли сюда. Учтите это, поручик.
– Мне-то зачем учитывать?
– Вы мне симпатичны, Олексин, поэтому учтите. На будущее. Глупость только тогда является глупостью, когда совершается вторично.
– Я вас не понимаю, Истомин.
– Понимаете, поручик, не хитрите. Хитрость не ваша стихия.
Через сутки близость фронта стала еще заметнее. Беженцы почти исчезли, зато появилось множество сербских солдат – в одиночку и командами. У мостов и на перекрестках стояли часовые, в кустарниках виднелись палатки, всадники в форме то и дело проскакивали мимо с видом важным и озабоченным.
Переехали через охраняемый мост, и в зелени садов открылся Делиград. Над большим домом виднелся флаг Красного Креста.
– Вот и добрались, – сказал штабс-капитан. – Переночуете, а завтра представитесь начальству.
– Самому Черняеву? – спросил Гавриил.
– За Черняева не ручаюсь: и он, и его начальник штаба полковник Комаров очень заняты. А Монтеверде примет вас непременно. Сворачивай к штабу, Бранко.
Они проехали по мощеной улице среди военного и полувоенного люда, арб, фургонов и свернули к белому одноэтажному зданию, окруженному забором. У ворот стояли часовые-сербы, но Бранко крикнул им, и они тут же распахнули створки.
В большом дворе горели костры, на которых сербская охрана готовила ужин: чувствовался пряный запах паприкаша. У забора тянулись ряды палаток и шалашей, у коновязи фыркали расседланные лошади.
На веранде, окружавшей дом, стояли несколько молодых офицеров. Они без особого интереса глянули на въехавшую повозку, один из них, с Таковским крестом на груди, крикнул:
– Это вы, Истомин? Ну, как ваша печень?
– У меня не печень, а желудок, – ворчливо поправил штабс-капитан. – Надеюсь, мой шатер не занят? – Не дожидаясь ответа, пояснил: – Это Мусин-Пушкин, ординарец Черняева. Олексин, вы переночуете у меня, а вас, господа, устроит Бранко. Завтра к семи утра прошу быть здесь.
Бранко поехал дальше, огибая дом; Отвиновский и Захар прошли следом, а Гавриил остался. Штабс-капитан кивнул, и они вместе подошли к офицерам, курившим на веранде.
– Господа, рекомендую нового товарища, – сказал Истомин. – Поручик Олексин.
Офицеры церемонно откланялись, Мусин-Пушкин – совсем еще юный, с легкомысленно-блудливыми глазами – спросил скорее из вежливости, чем из любопытства:
– Где желаете послужить угнетенному славянству, поручик? При штабе, при интендантстве, а может быть, при Красном Кресте? Со своей стороны рекомендую Красный Крест: есть очаровательные сестрички. С ними не соскучитесь, а сербки на меня нагоняют тоску. Нет, право же, господа, они говорят о несчастной родине даже в объятьях!
– Возможно, ваши объятья недостаточно крепки? – насмешливо спросил офицер с цыганской, черной, вольной бородой.
– Мысль о крепости объятий вас посещает после контузии? – осведомился Мусин-Пушкин. – Ничего, у некоторых, говорят, это проходит.
– Фи, Серж! – недовольно сказал штабс-капитан. – Это недозволенный прием.
– Беру назад, – тотчас же согласился ординарец. – Итак, Олексин, куда же прикажете вас пристроить?
– Благодарю, не утруждайтесь, – сухо сказал Гавриил. – Я пристроюсь в строй.
– Строй! – неприятно рассмеялся Мусин-Пушкин. – Это ведь не плац-парад на Марсовом поле, поручик.
– Представьте, я догадался об этом еще в Москве.
– Полагаю, что знакомство состоялось, – сказал Истомин. – Проводи меня к Черняеву, Серж.
– Не знаю, примет ли он…
– Не важничай, я знаю тебе цену. Я ненадолго оставлю вас, поручик.
Штабс-капитан и ординарец прошли в дом. Следом потянулись еще два офицера, и с Олексиным остался чернобородый.
– Кажется, здесь не очень-то радуются соотечественникам, – сказал Гавриил.
– Вы не узнаете меня, Олексин? Мы вместе учились в Корпусе. Я Совримович.
– Боже мой, Совримович! – Гавриил радостно сжал протянутую руку. – Во всем виновата ваша борода.
– Во всем виновата контузия: мне попортило лицо. Рад встрече, очень рад. Ужинали? Идемте в кафану: там неплохое вино.
– А Истомин?
– Истомин найдет вас даже тогда, когда вы этого не захотите. – Они шли через двор к воротам. – Кстати, вы давно знакомы с ним?
– Немного по Москве и три дня здесь: вместе ехали из Белграда. Он лечил там желудок.
– Его желудок здоровее вашего, – вздохнул Совримович. – Он пытается лечить не свои язвы, Олексин. Впрочем, здесь все интересуются чужими болячками и тайком прописывают друг другу рецепты. Иногда сильнодействующие, как, например, Измайлову.
– Должен сказать, что он произвел на меня странное впечатление.
Они миновали ворота, пересекли дорогу и вошли в наспех сколоченное легкое помещение, где горел открытый очаг и стояло несколько столов. Сели в дальнем углу, молчаливый хозяин быстро подал глиняные кружки, кувшин с вином и пресный кукурузный хлеб.
– Измайлов стоял у истоков волонтерского движения, – сказал Совримович, наливая вино. – А после первых неудач поспешно обвинен в некомпетентности и практически изгнан. Вы прибыли с рекомендательными письмами?
– Нет.
– С искренними приветами от великих князей, генерал-адъютантов или иных сильных мира сего?
– Господь с вами, Совримович, я сам по себе.
– Тогда ни Черняев, ни Комаров, ни даже Монтеверде вас не примут, Олексин. Вы получите назначение через меня или через того же болтуна Мусина и отбудете с глаз долой, освобождая место тем, кто придет не с пустыми руками, – усмехнулся Совримович. – Это грустно, дружище, очень грустно, но это так. Не подумайте, что я изменил свое отношение к Черняеву: это было бы отступничеством. Я по-прежнему считаю его личностью выдающейся, прекрасным организатором и отважным вождем. Но… но он настолько растерялся после турецкого афронта, что начал обеспечивать собственное почетное отступление прямехонько в Санкт-Петербурге. И безмерно возлюбил молодых людей, имеющих мощную руку в милом отечестве. Вся столичная шушера ринулась в его штаб за крестами и карьерой, и дельные работники были вынуждены потесниться, дабы очистить им безопасные местечки.
– А Истомин?
– О действительной службе Истомина можно только догадываться, Олексин. Он регулярно уезжает в Белград, жалуясь на желудок, но лечится не у врачей, а у полугласного русского представителя. О чем он с ним беседует, я не знаю, но советую не пускаться в откровенности.
– Я приехал сражаться, а не разговаривать.
– Эту возможность вам предоставят с радостью. Сербы – неплохие солдаты, дерутся отважно и стойко, но офицеров катастрофически не хватает. А может быть, и хватает, только штаб не подозревает об этом.
– Как – не подозревает? Разве не существует учета?
– Учет существует, управления не существует, Олексин. Практически штаб выпустил из рук всю кампанию, и партизанская система постепенно вытесняет планируемые операции. Где кавалерийский отряд Медведовского? Где-то ведет бои на свой страх и риск. Где корпус Хорватовича? Связь перерезана турками, и мы даже не знаем, дошла ли до него недавно прибывшая русская батарея или захвачена противником.
Олексин молчал, подавленный новостями, что свалились на него вдруг, посыпавшись, как из дырявого мешка. Странное поведение полковника Измайлова он тогда приписал личным обидам бывшего начальника штаба, но Совримович говорил о том же, причем говорил не просто с болью, но и с чувством горького разочарования, которое уже ощущал, но еще боялся в него поверить, принять и признать как реальность.
– Вы мне не верите, – усмехнулся Совримович, точно прочтя его мысли. – Я понимаю вас, Олексин. Боже правый, как я рвался сюда! Какие трубы пели в душе моей в тот день, когда я впервые вступил на эту землю! Это самонадеянно, я понимаю, самонадеянно и нескромно, но я ощущал себя спасителем несчастных братьев моих по крови и вере. Я с радостью готов был отдать свою жизнь за свободу и счастье всех людей, я…
– Теперь уж не отдадите? – неприязненно спросил Гавриил. – Поумнели или… постарели, может быть?
Совримович грустно улыбнулся, покивал головой. Налил вина, отхлебнул.
– Здесь все странно, Олексин. Здесь как в жизни, понимаете? То, что мы знали, – это как в книгах, а здесь – как на самом деле.
– И что же на самом деле?
– Пожалуйста, не перебивайте меня. Я и сам еще ничего не понял, я просто увидел, сопоставил, почувствовал, но выводов у меня нет. Восстание готовилось скверно, точнее, вообще не готовилось, но пока мы наступали, сербскому мужику было что приобретать, и он шел вперед. А когда турки, подтянув армию, начали нас бить, тому же мужику нашлось что терять. У него есть что терять, и он призадумался. Он интуитивно, без всякой логики понял, что восстание обречено, что не только весь мир, но даже Россия не очень-то спешит к нему на выручку, вынужденная из политических соображений отделываться волонтерским энтузиазмом. И воевать ему расхотелось, Олексин, расхотелось. Он внутренне уже стремится к миру, он уже не хочет войны, и турки сразу это поняли. Вы не поверите, но они вдруг стали относиться к сербам вполне добродушно, вплоть до того, что распускают пленных по домам. Конечно, я говорю о регулярной армии: башибузуки грабят, убивают и насилуют, пользуясь беззаконием, но это бандиты и мародеры, и не о них речь. А политика турок очень продуманна, и это понятно: в тылу у них Болгария, пороховой погреб, уже взорвавшийся в апреле. И создается впечатление, что турки готовы уступить здесь, готовы поиграть в демократию, лишь бы только сохранить за собою Болгарию: слишком уж близко она от Константинополя…
– Так и думал, что вы здесь, – устало сказал Истомин, подходя. – Что, Совримович, как всегда, пугаете неофитов? Не скучно ли вам при штабе? О, простите, у вас же контузия, я запамятовал. Я за вами, поручик. Завтра вас примет Монтеверде, а сегодня, пожалуй, пора и соснуть. Не возражаете, Совримович?
Совримович молча поклонился.
– Одежонка-от худа у тебя, барин. Худа-а. Задожжит-от, студено станет, так и помрешь. Ай, худа одежонка, худа-а…
Маленький, шустрый, розовый от седины старичок привычно раздувал костер, прилаживал котелок, аккуратно подгребал угли, отмеривал соль, осторожно с ладони сыпал пшено в кипящую воду. Он непрерывно двигался, но не напрасно, не ради движения, а что-то делая при этом: готовя пищу, приглядывая за костром, подбирая сучья или штопая одежду. И беспрерывно говорил ровным, тихим старческим тенорком:
– Вот ты, барин, от дома-от ушел, а зачем-почему – молчишь-от. А все свой корень имеет. Я, к примеру, чего ушел-от? А того я ушел, что смерть почуял. Да, да! Помирать да не оглядевшись – какая корысть? Не-ет, ты оглядись сперва-от: на Страшном суде спросят, поди. Спросят, а? Мир-от божий видал, спросят? Или так и прожил, в землю уставясь? Да-а. Спросят-от, спросят! Вот я и ушел. От дочки ушел, от сына ушел, от внуков ушел: оглядываюсь. Шестой-от годок все оглядываюсь и оглядываюсь: хорош божий мир, барин! Ой хорош, ай пригож, ай помирать-от обидно, как хорош!
Федор лежал поодаль, смотрел на огонь, на закопченный котелок, в котором булькала похлебка, на крупные августовские звезды, что высыпали на еще светлеющее у горизонта небо. Слушал плавный говорок деда, звон кузнечиков в порыжевшей траве, мерный колокол далекого села и ни о чем не думал. Это было удивительное состояние покойного бездумья, когда все видишь и все слышишь так, как есть на самом деле, когда окружающий мир точно вливается в душу – и душа распахивается навстречу, принимая мир таким, каков он есть издревле, и сама сливается с ним. И уже нет ни тревог, ни забот, а есть лишь тихая, умиротворенная грусть созерцания. От армяка, которым накрыл его дед, пахло пылью дорог, дымом и чуть, еле уловимо, – избяной прелью, и это было тоже частью мира, жизнью, прошлым и будущим одновременно, как представлял себе сейчас мир, жизнь и будущее дворянский сын Федор Олексин.
Ему казалось, что он уже давным-давно бродит по бесконечным дорогам, ночует у костров, ест что придется, пьет, что зачерпнет, и слушает, слыша все и ни во что не вслушиваясь. Вначале он пристал к мужикам-погорельцам, но они пропивали вечером то, что выклянчивали за день, горланили, дрались, скотски ругались, и он ушел.
Бродил один, голодал, потому что не умел и не хотел просить, мерз ночами и почти не спал, пугаясь темноты и одиночества, а потом встретил шустрого румяного старичка Митяича.
– В Киев-от пойдем, барин? Святым угодникам печерским поклонимся. Сильные угодники в Киеве, Богородица любит их.
Старик собирал в деревнях подаяние, чем они и кормились. Федору нравилось, как он собирал: он не клянчил, как погорельцы, а – рассказывал. Про угодников, которых сама Богородица потчует чаем, про чудеса, про красоту земли, про птиц и зверей, про людей, которых встречал, и про истории с ними, которые складно выдумывал. Начинал он свои разговоры еще на улице, но под окнами никогда не брал, а лишь благодарил душевно и ждал, когда позовут в избу. А там ел, что давали, и брал про запас, щедро расплачиваясь бесконечными разговорами. А города обходил, да и в деревнях богатых изб сторонился.
– Мошна-от – забор меж людьми, барин. Туже мошна – выше забор. И нет на всем божьем свете щедрее бедного человека.
Федор жил нахлебником и тяготился этим: пожалуй, это было единственное, что омрачало его теперешнюю жизнь. Попробовал есть поменьше, отказываться, но долго не смог: он был очень молод и не готов к такому искусу. Тогда сказал, что хочет сам добывать пропитание, что готов работать, или рассказывать, или…
– От ума говоришь, барин, от ума, не от сердца-от, – улыбнулся Митяич в реденькую – волосики на счет – бородку. – Значит, гордыня в тебе покуда живет, гордыня. Так ведь гордыню-от твою и услышат, коль рассказывать почнешь. Гордыню, а не душу твою. А за гордыню хлебушко не дают. Так-от, барин, так-от. А что меня объешь, не тужи. Не объешь-от, сам-от понимаешь. Хлебушком не поделиться – самый тяжелый грех, барин. За него на том свете в кипящий мед окунают: пей, жадная душа, сколько вместишь.
Встречались попутчики: богомольцы, страждущие узреть монастырского старца или приложиться к чудотворной; странники, гонимые то ли голодом, то ли страстью; бродяги без роду без племени, идущие куда глаза глядят. Дед Митяич любил попутчиков, но бродячий люд льнул к нахоженным дорогам, к почтовым трактам, а старик предпочитал проселки, а то и просто тропочки, по которым брел от деревни к деревне, кружа и плутая, но чутьем выдерживая верное направление.
– Вот и напитались, вот и славно. – Митяич неторопливо, с толком перекрестился. – Сыт ли, барин?
– Сыт. Спасибо, дедушка.
– А не мне, не мне благодарствие. Царю Небесному благодарствие, Царице Небесной – заступнице нашей, да людям добрым. Так-от, барин, так-от. Бог в душе, так и добро в душе, а коль Бог в церкви, так-от и добро на весах да в словесах. Сейчас чайку попьем: малинки сушеной девочка дала – дай ей Бог деток хороших, – с малинкой-от и попьем. Утробу грешную погреем…
– Свет да тепло, православные! – басом сказали из темноты.
– Милости прошу, милости прошу, – оживился старик. – Кого Бог-от послал?
– Странников Божьих. Здравствуйте, люди добрые!
В освещенный круг вступила корявая деревяшка и нога, обутая в огромный разлапистый сапог. Все это неторопливо опустилось на колени, и Федор увидел заросшего по брови дюжего мужика в порядком изношенной солдатской форме и армейском кепи с большим козырьком.
– Отставной фейерверкер ракетной батареи Киндерлинского отряда его высокоблагородия полковника Ломакина Антип Сомов, – представился косматый. – Ранен в деле при взятии Хивы, а со мною товарищ из чиновников Белоногов.
– Отставной губернский секретарь Белоногов Иван Фомич. – К костру мягко скользнула тщедушная фигурка в порыжелой крылатке. – Сбились с пути да, слава Господу, на ваш огонек.
– Милости просим, милости просим, – ласково суетился Митяич. – Кипяточку-от, кипяточку не желаете ль? Есть и хлебушко, коли голодны, есть-от хлебушек да сольца.
– Благодарствуем, – басом сказал солдат. – Есть свой припас. А кипяточку выпьем. Выпьем кипяточку, Иван Фомич?
– Беспременно, Антип, беспременно. – Чиновник достал жестяные кружки и колотый сахар в тряпочке. – Угощайтесь. Куда путь держите?
– В Киев, – нехотя сказал Федор.
– Мать городов русских, – с уважением отметил Белоногов. – А сами кто будете? Ежели по обличию – студент?
– Студент.
– Ученость, значит. Из каких же сами-с? Из дворян, поди?
– Из дворян, – с неудовольствием сказал Федор. – Место ли здесь любопытствовать, сударь?
– Нет, позвольте, позвольте, такая редкость – благородный человек среди натуры дикой. Небывалость! Наблюдаете жизнь? Да, да, приятно-с, приятно-с. Весьма!
Чиновник Федору не понравился: был болтлив, привычно гибок, все время вытирал потные руки и восторгался. Солдат, усмехаясь, молча пил чай, громко, со вкусом круша сахар крепкими белыми зубами. Поймав взгляд, улыбнулся, сказал добродушно:
– Угощайся, барин. Не краденое.
– Спасибо, спасибо, – поспешно отказался Федор. – Мне, знаете, с малинкой.
– Простыл-от, – сокрушенно покачал головой Митяич. – Одежонка худа больно.
После чая улеглись, с головой завернувшись в армяки и накидки: ночи были росные, хоть и теплые. Солдат сразу же захрапел, дед Митяич тоненько подсвистывал ему, а чиновник все жужжал и жужжал Федору в ухо:
– Истощился я по образованности, милостивый государь мой. Да-с. Помилуйте-с, третий год уже среди сермяги и дегтя-с брожу, третий годок! Да-с, чиновник есмь, до двенадцатого класса дослужился, до чина губернского секретаря-с. Двадцать семь лет верой и правдой, верой и правдой, а пенсиона лишен-с. Уволен несправедливо и обидно для седин своих, выброшен-с, выброшен-с, ваше благородие.
– Оставьте звать меня благородием, – глухо вздохнул Федор под армяком.
– Как можно-с, как можно-с, мы понимаем! Да-с, чиновник, крапивное семя. Ни состояния, ни мастерства. Конечно, гордый человек в чиновники не пойдет, потому как полный произвол, полный произвол-с! Гибчайшую спину надо иметь, чтоб удержаться, гибчайшую-с. Потому, изволите ли видеть, что одно жалованье! Лижи руку дающую, лижи, даже если бьет она. Собачья жизнь-с, собачья, ваше благородие.
– Да оставьте…
– Нет, как можно-с, как можно-с. Вот среди подлого народа вынужден коротать дни своей старости. Не потрафил, да, не потрафил-с своевременно кому следует-с – и выброшен, аки пес, рык растерявший. Но я горд, горд, я благородный человек, подаяния от подлейших сил не прошу. Я, изволите ли видеть, слог имею и почерк. Тем и кормлю бренность свою.
Федор вертелся под армяком, затыкал уши: гнусавое жужжанье доводило до отчаяния. Чиновник то жаловался на судьбу, то ругал мужиков, снова жаловался и снова ругал, и Федор уснул под это нытье с головной болью. А проснулся от мощного веселого рева:
– Бери ложку, бери хлеб, собирайся на обед!
Инвалид трубил в кулак воинские сигналы, хохотал, бодро прыгал на деревяшке, собирая хворост. Он был жизнелюбив и громогласен, жил в полной гармонии со всем миром, принимая каждый день радостно и буйно.
– Сиди, дед, грей косточки, а я попрыгаю. Ух ты, солнышко мое, здорово! Батарея, по порядку р-рассчитайсь!
Чиновник куксился, кутаясь в древнюю крылатку, кряхтел, кашлял, жаловался:
– Прежде-то, изволите ли видеть, кофей по утрам пил.
– Лик сполосни, господин Белоногов, да солнцу возрадуйся! – гремел солдат. – Фейерверкеры, не зевать! Наводи по лаве, к огню готовсь!..
– Ай веселого человека Бог послал, – радовался Митяич. – Ай славно-от, ай хорошо!
В полдень вышли к большому селу. Солдат остановился, оправил потрепанную форму, подтянул ремень, вынул из-за пазухи завернутый в тряпицу солдатский Георгиевский крест и важно приколол его к груди.
– Мы, господа хорошие, милостыню не собираем, – сказал он, пытаясь пятерней расчесать свалявшуюся бороду. – Я мужикам о сражениях рассказываю, а Белоногов письма да прошения пишет. Потому вчетвером нам не с руки: поодиночке надо. А опосля тут соберемся.
– Добро, – сказал Митяич.
– Вы, барин, может, со мной желаете? – спросил солдат.
– А не помешаю?
– Никоим разом, барин.
Федор с удовольствием пошел с инвалидом. Он нравился ему звонкой веселостью, да и назидательные легенды старика уже приелись: Митяич часто повторялся, путал, и Федора все время подмывало поправить его. Кроме того, было любопытно, что рассказывает солдат о лихих схватках с далекими хивинцами.
Слушателей нашли они на удивленье быстро: солдат постоял у колодца, попил водицы, пошутил с молодками, выяснил, у кого сын на действительной, и ходко захромал в указанные избы. Заходил, кланялся, желал здоровья, расспрашивал о сыне-солдате, отказывался от угощения и шел дальше. За ним уже хвостом тянулись ребятишки, а он ходил из избы в избу, намекал, что готов рассказывать, а сам приглядывался, выбирая не только дом, но и хозяев, учитывая не только зажиточность, но и интерес, с которым встречали его. Он искал и театр, и публику намеками и обещаниями. А когда нашел, что искал, когда уселся прочно в красном углу – во всех окнах торчали любопытные лица, и то и дело хлопала дверь, пропуская все новых и новых слушателей.
– Потерял я свою ноженьку при кровавом штурме города Хивы, – неторопливо и словно бы нехотя начал фейерверкер, сворачивая цигарку из хозяйской махорки. – А город этот есть столица самого Хивинского ханства, и стоит он посреди страшенной пустыни, где, окромя песков да русских косточек, и нет ничего.
Слушали его, затаив дыхание и раскрыв рот. Цыкали на опоздавших, и те, сняв шапку, молча крестились на образа и усаживались на лавках, а то и просто на полу.
– Вышли мы в поход на Василия Капельника, а жара стояла, как в русской печи. А на тебе амуниция полная, патронов сорок штук, сухарей на три дня, ружье да тесак, котелок да скатка, да еще верблюда ведешь: вода на нем в турсуках приторочена. А песок под ногами осыпается, ровно назад тащит: шаг шагнешь и другой шагнешь – ан только песок месишь, а сам где стоял, там и стоишь. Пушки по оси вязнут, ни кони, ни верблюды не берут. «А ну, ребятушки, навались! Раз-два, взяли!..» – скомандует офицер, и сам с коня долой, и сам за колесо хватается, потому как надобно вытащить, а солдатушек мало. Облепим пушечку – ну, милая, ну, соколики, ну разом, ребятушки! Аршин протащим и в песок падаем: мочи нет. Пот глаза ест, рубахи – хоть выжми, а во рту ровно засуха, и язык что лист сухой, аж шуршит, когда говоришь. А пить нельзя, упаси Бог глоточек сделать по жаре: враз фельдфебель кулаком по роже, а то и казак какой с седла нагайкой огреет, да с потягом, да со злостью: самому-то пить тоже не велено, тоже мается, сердешный.
– Пить-то неужто не давали? – поразилась какая-то молодка. – За что же муки-то такие, господи!
На нее было зашикали, но бравый фейерверкер милостиво улыбнулся.
– Пить вечером да утром, да и не досыта, а по кружечке. Воды нету там, и дождей не бывает ни капли. А колодец от колодца – день пути, а то и два дня. Двадцать седьмого да двадцать восьмого апреля воды и капелечки не было, и как уж мы до колодца Коль-Кинир добрели, Бог один знает. Ползли уж, а не шли, ползли, а пушки ползком тянули. Верблюды полегли, лошади подкосились, а мы, солдатушки, ползком пушечки свои да батарейку ракетную волокем. Приползли, а туркмены колодезь тот падалью забили. Ну, думаем, вот она, смертынька наша, посреди пустыни, знать, нашла нас!
Солдат замолчал, сосредоточенно скручивая цигарку. Среди слушателей шорохом пронесся вздох, бабы утирали глаза кончиками платков, мужики нахмурились. Федор слушал рассказчика и следил за аудиторией с живейшим интересом: здесь не было равнодушных, здесь близко к сердцу принимали чужую боль и чужие страдания, хотя и эта боль, и эти страдания были бог весть когда и бог весть где. Он почему-то вдруг вспомнил свое последнее свидание с Беневоленским, но вспомнил походя, весь в ожидании, когда солдат продолжит свой рассказ.
– Спасибо, офицеров нам Бог послал и сердешных и боевых, – продолжал Антип. – В походе вровень с нами страдали, вровень с нами орудия волокли, вровень пили и ели, да не вровень отчаивались. Был у нас полковник Скобелев Михаил Димитриевич – молодой, собой что богатырь: косая сажень. Ус аржаной, а глаза синие-синие и веселые – ну Бова-королевич, да и только! «Не верю, – говорит, – что помирать нам здесь, ребята! Не верю, что воды нет, быть того не может. Лежите, – говорит, – здесь, отдыхайте, а я пойду колодцы искать. Либо всех спасу, либо сам в пустыне погибну, не поминайте лихом, братцы!» Взял он с собой десяток казаков да проводника-киргиза – хороший был товарищ, хоть и басурман, – и в пески ушел. Лежим мы на песке вповалку, кто где упал, усталь такая, что косточка косточке слезно жалуется, и сил нет, чтоб шинелью укрыться. Стволы ружейные да орудийные лижем: роса на них мелкая, как пыль. Лижем, значит, и смерти ждем. А полковник Ломакин, командир наш, ходит середь нас и говорит. «Ничего, – говорит, – ребятушки, русские никогда не сдавались. Быть, – говорит, – того не может, чтоб Михаил Скобелев слова своего не сдержал».
Как-то незаметно, будто сам собой появился перед инвалидом полуштоф и кружка, миска с огурцами и ломти свежего хлеба. Но он не замечал ничего, не меньше слушателей увлеченный собственным рассказом.
– Двое суток лежмя лежали мы в песках. И кони наши легли, и верблюды уж не ревели, и только вороны кружили, скорую поживу ожидая. Ан не допустил Господь солдатской гибели. Прискакал киргиз-переводчик: есть вода, говорит, много воды. Полковник Скобелев с казаками у колодца от туркмен-иомудов отстреливаются. «Сдавайся!» – кричат ему. «Убирайтесь к черту, – отвечает он, – мне солдат своих напоить надо». – «Скачите за мной на помощь да турсуки для воды берите!» И откуда силы взялись: как один все встали. Казаки коней подняли, трубач тревогу заиграл: вперед, молодцы! На выручку!
Голос солдата прервался. Он смахнул слезу, прикурил от услужливо протянутой лучины. Ему было водку пододвинули, но он отстранил ее.
– Вот за то геройство, за спасение наше и присудили мы, георгиевские кавалеры, чтоб лихому полковнику нашему его высокоблагородию Михаиле Димитриевичу Скобелеву беспременно пожалован был солдатский Георгий. Верите ли, братцы, прослезился полковник, принимая его. Не знаю, говорит, где буйну голову сложу, не знаю, сколько еще наград государь мне пожалует, а только ваш крест, солдаты, товарищи мои боевые, всегда буду носить на самом переду как главнейшую из наград своих…
Возвращались обласканные, напоенные и накормленные. Солдат был взволнован успехом и собственным выступлением и с гордостью нес к вечернему костру жбан водки, купленной всем миром герою в дорогу. В заплечной торбе лежали сухари и хлеб, пшено и сало, огурцы и бутылка конопляного масла: слушатели не поскупились.
– Хорошо ты рассказывал, Антип.
– Сказки да песни – солдатская утеха, барин. Соберемся, бывало, у костра, ну и пошло. И бывальщины и небывальщины – все одно, было бы складно.
– А про Скобелева правда?
– Святой истинный крест! Это не изволь сомневаться. Глаз синий, а усы аржаные: увидишь где, сразу узнаешь. Вот и спроси тогда, за что у него солдатский Георгий.
– Да где я его увижу?
– Господские дороги пересекаются, барин.
Было еще светло, тепло и тихо. Звонко стрекотали кузнечики в траве, в низинах сгущался туман, с востока полнеба охватила тяжелая марь; под нею слабо светился костерок деда Митяича, возле которого копошились четыре фигуры.
– Видать, гости у нас! – удивился фейерверкер.
Кроме Митяича и чиновника, у костра сидели толстая баба и девочка лет десяти. У бабы было румяное лицо с тугими, будто надутыми, щеками, среди которых робко прятался маленький, сильно вздернутый носик; девочка, напротив, выглядела болезненной то ли от худобы, то ли от землистого цвета кожи. Быстрыми глазенками при полной неподвижности она напоминала мышку.
– Тебя как звать-то? – спросил Федор, давая девочке яблоко.
– Паня, – еле слышно ответила девочка.
– А меня Ульяной, – кланяясь, певуче сказала баба. – Прощения просим, барин, что без вашего позволения в гости пожаловали, да места не просидим, уголька не украдем, а с бабьим голосом спится крепче.
Бабенка была развязна и словоохотлива. Белоногов суетился возле нее, вскидывая козлиную бороденку. Сонные и всегда скорбные глазки его заострились и замаслились, скользя вокруг пышных бугров Ульяны.
– Гость к обеду лучше к соседу, а гость ко сну – милости прошу, – сказал солдат, заметно оживившись. – Эй, баба Ульяна, не ходи полупьяна, а ложись на печь, да и мне дай лечь!
При этом он ласково огрел бабенку по крутому, как у кобылицы, заду и закрутил ус. Ульяна кокетливо взвизгнула и захохотала, чиновник оторопел, а дед Митяич довольно отметил:
– Солдат хват: не ужом ползет, а соколом бьет.
– Расстилай, дед, скатерть-самобранку, – сказал фейерверкер, развязывая торбу. – Потрудились мы сегодня знатно, не грех и отдохнуть приятно.
Федор от водки отказался: выпил немного в селе, где их угощали после рассказов. Посадил девочку рядом, кормил ее; девочка молча и с жадностью ела.
А напротив хохотала и взвизгивала баба, которую то и дело хлопал и щипал солдат, завистливо и плаксиво шипел Белоногов и ласково пьянел старик.
– Эх, Ульяна-баба! Пей до дна, не гуляй одна!
– Так ее, солдатик, так ее, сердешный, – приговаривал Митяич, любовно оглядывая всех ласковыми захмелевшими глазками. – Ай, жизнь больно славна, да обидно – прошла!
Белоногов ерзал с другого бока толстухи. Лез с поцелуями, тискал, пытался обнять. Ульяна локтем отталкивала его, отворачивалась, явно предпочитая солдата. Федору был одинаково противен и ее визг, и сопенье чиновника, и самодовольные солдатские шлепки по мясистому бабьему телу. Он старался не смотреть, разговаривал с девочкой, но непонятная сила, которой он уже мучительно стыдился, заставляла его изредка, будто подглядывая, вскидывать глаза и сразу с пронзительной ясностью отмечать, что делалось напротив. Он тут же отворачивался, но увиденная картина не исчезала; он краснел и стеснялся, с удивлением ощущая нарастающий стук собственного сердца.
– С дочкой бы занялась, – с раздражением сказал он. – Спать ей пора.
– А пусть ее! – крикнула раскрасневшаяся баба. – Не дочка она вовсе, а найденка. Я ее в городе Туле на базаре нашла да и с собой взяла: с ней подают больше.
– Своих-то, поди, свекрови подкинула? Баба ты в соку.
– Своих Бог прибрал. Всех прибрал: и мужа, и деток, и свекровь со свекром. Лихоманка у нас полсела скосила.
Все это Ульяна прокричала без всякой печали, а даже с удовольствием, словно смерть близких была благодеянием, осчастливившим ее. А прокричав и хватив полкружечки за упокой, вскочила вдруг и завертелась, притоптывая и прихлопывая:
- Ай, куку, куку, куку,
- Я сидела на суку,
- Меня маменька звала,
- А я вишенки рвала.
- Ух! Ух! Ух! Ух!
Она закружилась, раздувая юбками пригасшее пламя, закачалась, вывалилась из освещенного круга и с маху села на землю. Солдат хотел было вскочить, но помешала деревянная нога, и чиновник успел цепко схватить его за руку.
– Антип, не смей! Слышишь, Антип? Моя! Себе вел, сговорено с ней. Не обижай, Антип, слышь, не обижай!
– Куда тебе, возгря!
Солдат сбросил его руку, вскочил, вприпрыжку поскакал к Ульяне.
– Становому пожалуюсь, хам! – визгливо закричал Белоногов. – Мое, не трожь! Мое это!
Он на четвереньках пополз за солдатом. В темноте послышалась возня, хриплый солдатский рык и два хлестких удара.
– Тебе спать пора, спать, – сказал Федор девочке.
Не вставая, хотя ему очень хотелось встать и посмотреть, что творится за светлой чертой, Олексин подтянул к себе армяк, закутал в него Паню. Дед Митяич уже спал, с головой укрывшись драным тулупчиком. Федор посидел рядом с девочкой, напряженно прислушиваясь к громкому пыхтенью, визгливым всплескам женского смеха, тоненькому жалобному всхлипыванию чиновника и гулким ударам собственного сердца. Потом встал и пошел от костра.
Он понимал, что совершает нечто постыдное, но удержаться уже не мог. Он не знал ни одной женщины в своей жизни, имел самые сумбурные понятия о практической стороне любви, а тело было молодо, и силы, уже неподвластные рассудку, тащили его в темноту. Он сделал большой круг и зашел так, чтобы солдат и Ульяна находились между ним и костром. Шел осторожно, напряженно вслушиваясь и с трудом сдерживая собственное тяжелое дыхание.
Он почти наткнулся на них; увидел вдруг под ногами что-то шевелящееся, неестественно белое, обмер, перестав дышать, вгляделся и понял: белыми были ноги, толстые женские ноги, широко разбросанные на стороны. Между этими белыми ногами лежал солдат, а рядом… Рядом стоял Белоногов. Жар обрушился на Федора внезапно, как обвал; он весь покрылся липким омерзительным потом. Закрыв лицо руками, бросился в темноту, долго ходил там, постанывая от мучительного гнусного стыда перед самим собой.
Успокоившись, пошел к костру. Огонь почти погас, тени вокруг сгустились, и Федор, подойдя, сначала ничего не понял: армяк, которым он укутал девочку, шевелился. Он рванул его: под армяком, всем телом прижавшись к спине то ли спавшей, то ли просто притихшей Пани, лежал Белоногов. Шарил трясущимися руками по телу и шептал, задыхаясь и трудно глотая слюну:
– Ну, повернись, лапушка. Повернись, цыпочка…
– Как смеешь, мразь! – закричал Олексин. – Как смеешь?!
Не помня себя, он бил чиновника ногами в лицо, топтал руки, плевал на него. Чиновник молча извивался, стараясь отползти.
– Подлец! Подлец! Подлец!
Белоногову все же удалось извернуться и выкатиться в темноту. Федор не стал преследовать: его била дрожь. Присел у костра, скорчился, обняв руками плечи. Почувствовал взгляд, повернул голову: девочка молча смотрела на него немигающими взрослыми глазами.
– Спи, Паня, спи.
Он погладил девочку: лоб был мокрый, видно, вспотела от страха. Укутал ее в армяк, вновь скорчился у костра, замер.
Дед Митяич невозмутимо посапывал во сне. Да и пыхтенья за костром больше не слышалось: доносился лишь тихий смешок женщины да устало басил солдат.
Страшный удар вдруг обрушился на Федора. Он скорее услышал его, чем почувствовал. Услышал тяжкий тупой грохот в голове, увидел нестерпимо яркие искры перед глазами и мягко опустился на бок, сразу потеряв сознание.
– Поручик Олексин, честь имею прибыть! – представился Гавриил, вслед за Истоминым входя в кабинет помощника начальника штаба.
Стройный, подтянутый блондин, выпятив грудь, молча кивнул, в упор глядя на Олексина бесцветными остзейскими глазами. Штабс-капитан сел, закинув ногу на ногу, а поручик все еще стоял в дверях под немигающим взглядом полковника. Потом Монтеверде указал на стул, а сам остался стоять, слегка барабаня пальцами по столу.