Хороший Сталин Ерофеев Виктор
Дети изменяют нам всем своим поведением: модой, танцами, нравами, языком, который служит издевательством над нашим. Мы рождаем детей для продолжения себя в любви – дети орут, мешают спать, срут в памперсы, болеют. Мы выходим встречать их ночью у метро, чтобы их не обидели, а они нас стесняются. Когда я шел на выпускной вечер в школу по улице Горького в сторону Пушкинской площади, мне было стыдно, что мама (еще молодая, красиво одетая) идет вместе со мной. На уровне Музея революции, который когда-то был Музеем подарков Сталину, я даже попытался отделиться (отделаться) от нее, идти независимо, а она ничего не понимала, что происходит со мной, бормотала: «Ты зачем так спешишь?», думая, наверное, что я волнуюсь.
Мы для детей – буфер против смерти. Они для нас – не только продолжение рода, но и обещание нашей личной вечности, может быть, не столь внятной, как религиозная вечность, но все-таки вечности. Если смерть считать высшим критерием достоверности, то мы находимся явно не в равном положении. Смерть ребенка убивает родителей, это покушение на их бессмертие. Смерть родителей – всего лишь частная трагедия человека.
Родители важнее литературы. Описывая их, стиль писателя начинает вибрировать. Писатель напрасно старается загнать впечатление в образ. Но дети нередко важнее жизни. Когда, возвращаясь с прогулки по Красноармейскому скверу, я переходил дорогу с модной джинсовой коляской, где спал мой маленький сын Олег, я понимал, что, если возникнет положение: или он – или я, я пожертвую собой, попав под машину. Самопожертвование открывалось без скрипа, как дверь. В нем не было даже никакого великодушия.
Мы, однако, лукавим перед судьбой. Мы выбираем наших детей по части нашей близости к ним, а случайных, побочных детей мы часто отшвыриваем навсегда – они для нашей вечности непригодны.
Зимним утром, возвращаясь в Москву с дачи, где я пишу эту книгу, я вижу толпы почти невидимых в утреннем мраке людей, стоящих на автобусных остановках в Павловской слободе, невыспавшихся, охреневших, – они едут в город работать на своих детей. Мне кажется, что все они работают на химических заводах. Улыбка родителей на выходе из родильного дома – оплошность, за которую надо платить. Дети не замечают наших усилий – с этой очевидностью нам предлагается жить. Вспышка любви за столом в день нашего рождения напоминает электрическую молнию перегоревшей лампы. Родительские ласки – «сыночек!» – тупиковы, их эротизм безысходен. Идет великая объебаловка, в которой мы играем пассивную роль продолжения рода, давным-давно переставшего себя осознавать. Ненужность – окончательная формула родительской старческой оставленности. Наследством мы не откупимся, даже если оно и случилось. Стулья, выброшенные на помойку, – это все, что останется после нас.
Дети бесчеловечны. Мы охвачены пожизненным страхом за них и нелепой гордостью, которая прорывается в наших о них рассказах, со стороны всегда выглядящих смехотворно. Неприятно, если дети растут тупыми, некрасивыми, но слишком умные и успешные дети вгоняют нас в комплексы и станут судьями наших неудач. Родители скрывают недостатки своих детей; дети легко провоцируются на разговор о недостатках своих родителей. Есть, конечно, случаи преклонения. Набоков боготворил своего отца и отчасти поэтому ненавидел Фрейда. Но его идеальный отец – головная конструкция, удобная для литературы, но не для жизни. Мы драматизируем каждую мелочь, случающуюся с детьми; они банализируют наши драмы, если вообще их замечают. Родители уже сделали самое важное дело своей жизни – они нас родили. Все остальное несущественно.
– Моим учителем дипломатии была Александра Михайловна Коллонтай, – с законной гордостью много раз говорил мне отец.
В 1942 году Швеция сохраняла нейтралитет. Широко велась геббельсовская пропаганда. На центральной улице Кунгсгатан висела большая зеркальная витрина германского информбюро, в ней выставлялись фотоматериалы с Восточного фронта, прославлявшие великие победы арийского солдата. Немцы побеждали с улыбками. Витрину часто били норвежские студенты. Немцам приходилось вставлять новое стекло, которое снова били. Фашисты в ответ били на Вокзальной площади витрину Советского информбюро, на которой зубасто смеялись Василии Теркины (смех сильнее улыбок), но витрина была из обычного оконного стекла, восстанавливать ее было проще.
Странное дело – дипломатия. Продолжение войны мирными средствами? Как блестяще Коллонтай вела переговоры о выходе Финляндии из войны! Зная о тесных связях Маркуса Валленберга с финским президентом Рюти, она аккуратно, но настойчиво внушала ему мысль о необходимости оказать влияние на финнов с тем, чтобы они незамедлительно прекратили войну с Советским Союзом. Валленберг внял ей, выехал в Хельсинки – Александра Михайловна шлет в Москву телеграмму с рекомендацией усилить в те дни бомбардировку финской столицы.
– Она была мастером использовать свои личные связи в государственных интересах СССР, – подчеркнул отец в семейном разговоре со мной.
– Шведы, – объясняла Коллонтай работникам посольства, сгрудившимся вокруг ее инвалидного кресла, – за исключением чисто фашистских групп, не питают симпатий… вы чем там занимаетесь, Петров?
– Ничем.
– Вот именно… Так вот, Петров, знайте, что шведы не питают симпатий к гитлеровскому режиму и не желают испытывать его на себе.
Отец многократно присутствовал при том, как Александра Михайловна у себя в комнате отчитывала шведских министров за отступления от нейтралитета.
– Ну что же вы, друзья!
– Извините нас, товарищ! – краснел кабинет министров.
От восторга, который он испытывал к Коллонтай, папа как-то рассказал мне, что она развернула в самый разгар войны статую Карла Двенадцатого, указующего пальцем на Россию как на врага, в сторону немцев. История не подтвердилась, запав мне в душу. Посольство опиралось на сильные антивоенные настроения шведского народа. Почти всю войну Владимир проработал помощником посла. Первое время по приезде он жил в гостинице. Ночью его разбудило явление: в его номере появилась девушка, на голове – корона с горящими свечами. Отец протер глаза: сон? провокация? долгое воздержание? Девушка подошла к постели, с улыбкой протянула поднос с чашкой кофе и печеньем. Отец приподнялся на подушке, выпил кофе, с хрустом откусил печенье. Продолжая улыбаться, девуш ка удалилась, прикрыв дверь. На стенах посольского зала, где давались обеды и проводились приемы, висели большие тарелки, подаренные Кол лонтай рабочими Ленинградского фарфорового завода с надписями: «Кто не работает, тот не ест!», «Царству рабочих и крестьян не будет конца!».
Я. А тебе не приходилось драться с фашистскими дипломатами на официальных приемах в Швеции? Бить по их вражеским мордам, запускать в них сладким тортом? Или ты здоровался с ними за руку?
ОТЕЦ. Советские дипломаты нацепляли на лацкан пиджака красную звездочку, а немецкие – свастику. Завидев друг друга, мы отворачивались.
Я. Как в детском саду.
ОТЕЦ. Это тоже часть войны. Ты знаешь ресторан «Арагви» в Москве?
Я. Ну.
ОТЕЦ. В этом ресторане в самые кризисные дни октября 1941 года шли переговоры между представителями советского правительства и болгарским посольством, которое представляло интересы Германии в СССР. По сути дела, готовился второй Брестский мир. Мы готовы были отдать немцам Белоруссию и Украину в обмен на заключение мира. Но Гитлер, опьяненный успехами, хотел больше – Россию по Волгу, включая Москву. Переговоры затягивались. Гитлер берег своих солдат. Он не хотел штурмовать Москву. Собственно, поэтому он не штурмовал и Ленинград… Но пока шли переговоры в «Арагви», подтянулись наши дополнительные войска.
Я. Откуда ты знаешь об «Арагви»?
ОТЕЦ. Мне рассказывали в конце войны коллеги по секретариату Молотова…
Я. Это – уникальная информация. Расскажи подробнее.
ОТЕЦ. Зачем?
У меня был тоже свой ресторан «Арагви». После разгрома «Метрополя» в Москве прошла Международная книжная ярмарка, и американские издатели, рослые, крепкие мужчины, устроили в «Арагви» роскошный прием для диссидентских авторов (Сахаров, Марченко и др.). Менты оцепили площадь. Они стояли плечо к плечу, отгоняя прохожих на улице Горького. Когда я подошел к кордону, меня спросил деловито молодцеватый майор милиции:
– Вы кто?
– Я на прием.
– Диссидент?
– Ну да.
– Тогда проходите.
Пожалуй, это был единственный раз, когда диссидент мог куда-то пройти.
Коллонтай привлекла отца к ночной работе над своими мемуарами. В разгар войны, в расцвете сталинизма, она писала их по-французски для мексиканского издательства. У нее в комнате стоял кованый сундук. Своими длинными старыми пальцами подогнав к нему кресло-каталку, она поднимала с помощью отца тяжелую крышку; на обратной стороне были этикетки с царскими гербами. Запускала руку на глубину нужного археологического слоя – извлекала письма Ленина, Мартова, Розы Люксембург. Рассматривая фотографии Плеханова с именными посвящениями, она призналась:
– Близость к нему долгое время удерживала меня от перехода к большевикам.
Коллонтай стала членом первого правительства Ленина, но выступила против Брестского мира и со своим другом Шляпниковым создала либеральную Рабочую оппозицию, после разгрома которой ушла из правительства. Иногда Александра Михайловна, откинувшись на спинку кресла-качалки, доверительно рассказывала отцу о себе. Она говорила, что прожила несколько разных жизней, связанных между собой основной чертой ее характера – мятежностью.
КОЛЛОНТАЙ. Я была барышней петербургского общества, и мое дворянское происхождение помогает мне в Швеции. Консервативные шведы, помешанные на аристократизме, прощают мне мой большевизм и то, что я посланник СССР, из-за моего благородного прошлого.
Когда-то давным-давно, в сентябре 1914 года, министр внутренних дел Швеции распорядился арестовать Коллонтай за пропаганду революции. Король Густав Пятый подписал указ о высылке ее из страны навечно. С лукавым блеском в больших голубых глазах, поднимая густые брови и тряся челкой, Коллонтай поведала отцу, как Густав Пятый чувствовал себя неловко, когда в 1930-м ему пришлось принимать у нее, полномочного представителя СССР в Швеции, верительные грамоты. Свой старый указ король тайком аннулировал. Иван Петрович продолжал работать на железной дороге. Родители отца провели в Ленинграде всю блокаду. Ежедневно с Загородного проспекта он плелся на Октябрьский вокзал, сменив ставшие слишком широкими брюки на комсомольские брюки сына. В скором поезде, уносящем отца на юг Швеции, он познакомился с белокурой девушкой. Перед выходом на вокзал она надела эсэсовскую форму. Раздался страшный артиллерийский взрыв. В открытое окно к бабушке залетела оторванная голова соседки. Бабушка не знала, что делать в таких случаях. Отдать ли голову соседкиному мужу? Вызвать милицию? Вынести во двор?
– Как же это вас угораздило, Нина Васильевна?
С соседкой бабушка была в дружеских отношениях: как раз заканчивала переделывать ей платье. Та обещала заплатить за работу. Заниматься коммунистическим сексом – все равно что выпить стакан воды? Принципиальная противница брачных отношений, Коллонтай считала, что семья воспитывает и утверждает эгоизм, который затрудняет строительство коммунизма. Однако она вышла замуж за Дыбенко.
КОЛЛОНТАЙ. Я была старше Павла на 17 лет, но это меня не смущало. Мы молоды, пока нас любят. Но меня стало тяготить быть женой комдива, а его – мужем полпреда. Да и любовь прошла.
Коллонтай была не только большевиком, но и сексуальной революционеркой – легендой Серебряного века, любительницей шоколадных конфет, бисексуальной защитницей свободной любви «трудовых пчел». Ленина трясло от теории Коллонтай. Мой отец тоже не стал ее явным прозелитом. В Кровавое воскресенье 1905 года Коллонтай шла к Зимнему дворцу, раздались выстрелы, она побежала – через много лет мой отец нашел ее уже парализованной в кресле-каталке. Коллонтай давно не выпивала свой «стакан» и сублимировалась в большого политика. Когда Иван Петрович вернулся, супруги долго советовались. Соседи почти все погибли от голода. Бабушка шила – это спасало от голода. Трупы нужно было возить на санках к Медицинскому институту Бориса Эрисмана. Шорох волос на головах мертвецов от ветра и изморози въедался в голову. Вошел Петров. Петров, помощник резидента по наблюдению за коллективом советской колонии, сказал отцу.
– Ты что, не видишь, она не наш человек, окружила себя подозрительными людьми, горничная – шведка, водитель – тоже швед.
Отец отказался сотрудничать с Петровым.
– Пожалеешь, но будет поздно, – сказал Петров.
Он еще не раз нажимал на отца.
– Я доложу об этом Коллонтай, – сказал отец.
Петров обругал отца последними словами. Позже Петров работал в Австралии и сбежал с кассой посольства. Некоторые из молодых одиноких мужчин не выдерживали длительного пребывания за границей. Аркадий, приятель отца, после многочисленных просьб прислать ему замену послал в Москву анонимный донос на себя. Там было подробно описано, как он пьянствует, как встречается по ночам в парках с проститутками (с указанием напитков, названий баров и парков, имен проституток). Его отозвали сразу. Вдруг в начале августа 1944 года приходит телеграмма: откомандировать отца в Москву. Коллонтай очень обеспокоилась. Ответила Москве отказом. Она уже привыкла к отцу. Больше того, она к нему привязалась. Мужчины не понимают, что женщина-инвалид – все равно женщина. Шведскими ночами, в перерыве дневной игры с финнами за выход из войны, они разговаривали по-французски.
– А как по-французски «связь»?
– La liaison.
– Как-как?
Мой папа – дурак. Москва шлет вторичную телеграмму. Коллонтай опять – нет. Тогда из Москвы приходит телеграмма за подписью Молотова. Тут Коллонтай развела руками:
– Ничего не понимаю, но вам придется ехать.
Чернобровый советник Илья Чернышев – в чьей просторной московской квартире поселились мои родители после того, как он много лет позже утонул советским послом в Бразилии, а у его помощника, который бросился его спасать, акула откусила голову, и хотя мать помощника не знала в Москве о несчастье, ей приснился сон: сидит сын, ловит рыбу – без головы, – советник Чернышев полушутя-полусерьезно спросил отца:
– Ты что такое совершил, раз тебя так безаппеляционно отзывают?
Отец молчал. Он не знал, что сказать.
– Думал ли ты, что тебя арестуют, когда приедешь в Москву?
– За что?
– Ни за что. Почему ты так долго ехал назад?
– Война, – усмехнулся отец.
Перед отцом развернулось освобождение Европы во всей своей красе. Он продолжал играть роль советского Кандида. Из Швеции он улетел в конце августа 1944 года на английском военно-транспортном самолете «Дуглас». Благополучно пролетев над Норвегией, самолет пересек Северное море, но на подлете к Шотландии – опять двадцать пять! – его обстрелял немецкий истребитель. Загорелось правое крыло. Пилот пытался, маневрируя, сбить пламя, но безуспешно. В кабину проник дым. Над головами пассажиров по всему потолку свисал резиновый резервуар с горючим. Вдоль побережья Шотландии было много военных аэродромов, и пилот пошел на посадку. Как только самолет приземлился, отец вместе с другими пассажирами выскочил из него и со всех ног бросился бежать, чтобы спрятаться за стоящий неподалеку ангар.
Я вижу, как бежит мой отец, придерживая шляпу на голове, и вдруг осознаю, что он не боится за свою жизнь: у него – охранная грамота, состоящая из почти мальчишечьего легкомыслия, азарта и равнодушия к опасности. Чемодан тоже уцелел: к горящему самолету сразу подъехали пожарные. Песком и пеной они затушили пламя, и папины шведские костюмы жили в спасенном темно-коричневом шведском чемодане с солидными серебристыми застежками бесконечной бесцельной жизнью с нафталином в квартире у бабушки вплоть до ее смерти. Кожа Анастасии Никандровны оставалась девичьей, сознание – незамутненным до самого конца, несмотря на фатальную болезнь: воспаление спинного мозга. Она сковала ее параличом по пояс и уже подобралась к легким, но бабушка выиграла свою Сталинградскую битву, отшвырнув от себя эту напасть, и в течение пятнадцати лет она (с жалобой на постоянное жжение в ногах) стала живым экспонатом чуда для будущих медиков.
– И за бабушку! – тянула она свой предсмертный бокал с вином за семейным столом на улице Горького, когда мы все за что-то пили, а она хотела – чтобы за нее.
Странно, что у меня недостает времени гордиться своей бабушкой. Она умерла в девяносто шесть лет в реанимации Кунцевской больницы. На немой панихиде в местном ритуальном зале семья ждала решения отца. Эстетика avant tout[5]. Он вышел в соседнюю комнату, заглянул в гроб – бабушка выглядела красавицей. Он кивнул: выносите к семье. Мы стали прощаться, с четным набором цветов. На Ваганьковском кладбище мама, никогда не звонившая ей домой (что было на руку папе, когда он часами засиживался «у бабушки»), перекрестила старушку, прощая ее навсегда.
В Лондоне отца ждало новое испытание: баллистические ракеты Фау-2. Они подлетали к городу на большой высоте со сверхзвуковой скоростью и падали так, что сначала слышался звук колоссального взрыва и только за ним – сверлящий воздух свист. Немцы не докладывали англичанам о новом оружии, и поначалу никто не мог понять, что падает на голову. Все жили под угрозой непонятной и неожиданной гибели. По договоренности с американцами отец отправился на военно-воздушную базу США в Южном Уэльсе. Отсюда его должны были отправить в Касабланку, потом в Каир, оттуда в Москву. Бравые американские летчики летали навеселе. Второй фронт был открыт, несмотря на тормоз Черчилля. Все самое плохое, казалось, уже было позади. Ранним осенним утром отца посадили в тяжелый бомбардировщик, знакомый ему по перелету в Швецию. Пристроившись в металлическом кресле, отец, прикрывшись пледом, задремал: лететь до Марокко было не меньше шести часов. Он спит – вдруг чувствует: самолет садится. Отец добрался до штурмана с вопросом, что происходит.
– Получен приказ садиться во Франции.
Отец посмотрел в иллюминатор. Всюду видны следы яростных боев. Под крылом самолета лежал большой сожженный нормандский город Кан. Американское командование во Франции удивилось, увидев моего советского отца. Вместо дальнейшего полета ему предложили ехать с офицерами на джипе через всю Францию до Тулона. Владимир поехал, подпрыгивая на армейских рессорах. Что такое везение? Реализованная невозможность. Счет был открыт. Очки нарастали. Франция была прекрасна даже в своем разоблаченном коллаборационизме. Вдоль дорог стояли чуть тронутые желтизной платаны. На перекрестках торчали пальмы. В Тулоне открылось Средиземное море. Оно лежало золотое, не то что шведская селедочная Балтика. Дома – желтые, с южными ставнями, кафе – шумные. Все гуляли и веселились на улицах. Французские партизаны, обмотанные пулеметными лентами, обвешанные гранатами и автоматическим оружием, обнимали курчавых, похожих на итальянок девушек. Курчавые девушки изгибались под поцелуями. Отец тут же пошел в кино. Показывали хронику, захваченную у немцев. В зале было душно, курили, галдели. На экран вышел Гитлер и поднял руку – экран прорешетила автоматная очередь. Зрители одобрительно загудели.
Из Тулона американцы перебросили отца в Рим. Вместо возвращения в Москву у отца начались итальянские каникулы. В Риме он не нашел советскую военную миссию, уехавшую на север Италии, и американцы увезли его в Неаполь, сдали на английскую базу. Англичане отнеслись к Владимиру с подозрением, но разрешили в ожидании попутного самолета жить в брезентовой палатке прямо на аэродроме. Беда, однако, была в том, что англичане отца не кормили, а денег у него осталось на пять коробков спичек. В невеселом расположении духа отец побрел по дороге на Везувий и заблудился. Навстречу шел молодой итальянец. Узнав, что отец – русский, он восторженно пригласил его в свою коммунистическую ячейку. Владимир деликатно отказался, но на следующий день веселая ватага загорелых коммунистов ввалилась в его палатку и стала тискать отца в своих объятиях. Они притащили с собой целый мешок съестного, красное вино, сигареты. Отец зажил припеваючи. Англичане решили избавиться от подозрительного типа. Они посадили его в самолет, летевший в Каир. Но самолет не долетел до Египта. Он сел на разбитом аэродроме в Бари. Немцы неустанно бомбили город: из Бари шла высадка союзников в Грецию. Отец снова жил в палатке, но, поскольку бомбили, он много времени проводил в канавах и щелях. Владимир стал грязным до неузнаваемости, не успевал отмываться. На заре в палатку ворвались два английских солдата, растолкали отца, схватили его темно-коричневый шведский чемодан (прекрасная, надо сказать, вещь) и велели бежать к самолету, летевшему в Каир. Отец вскочил, оделся, побежал, но увидел лишь хвост набирающего высоту самолета. С ним улетел его чемодан. Через несколько дней он нашел чемодан в Египте, где осмотрел Каир и посетил пирамиды. Старый араб повозил его на верблюде и продал старинную печатку с надписью «Все проходит». Дальше шло как по маслу. Отец улетел в Иран. В советском посольстве, расположенном в запущенном парке, он увидел зал, где за год до этого проходила конференция глав трех союзных держав. Из Тегерана в начале ноября 1944 года отец прибыл в Москву. Там уже пахло победой. Оказалось, что Молотову срочно потребовался референт с французским языком – выбор пал на отца.
Вячеслав Михайлович имел привычку полежать полчасика в течение дня. На круглом столе в комнате отдыха, возле кабинета, всегда стояли цветы, ваза с фруктами и грецкими орехами, которые обожал Вячеслав Михайлович. Он был вторым человеком в государстве. Его именем назывались города, машины, колхозы, его изображения висели на улицах и в музеях. В молодости он играл на скрипке в ресторанах. Он никогда не смеялся, а если улыбался, то нехотя, через силу. Молотов состоял из костюма с галстуком, землистого цвета лица, большого лба с глубокими залысинами, пенсне на крупном пористом носу, щетинистых, но старательно подстриженных усиков. Он заикался и не мог выговорить свою подлинную фамилию «Скрябин».
Отец не обнаружил в нем ни трибуна, ни пламенного революционера. Молотов терпеливо выслушал его положительное мнение о Коллонтай, не перебивая и не поддерживая будущего сотрудника. Коллонтай тоже не слишком жаловала Молотова, сыграв не последнюю роль в его жизни: в бытность заведующей женским отделом ЦК, который был под Молотовым, она познакомила его с будущей женой, Полиной Семеновной Жемчужиной.
В первые месяцы работы с Молотовым отец не мог отделаться от ощущения, что его вот-вот выгонят, и если еще не выгнали, то только потому, что пока не нашли замену. Молотов не стучал кулаком по столу, как Каганович, у которого помощники умирали от инфарктов, но использовал обидные прозвища, вроде «шляпа» и «тетя». Молотов велел отцу изменить подпись так, чтобы вся фамилия была видна целиком, как у него самого. Неожиданно вернувшись раньше времени от Сталина, к которому ходил еженощно, он застал отца за шахматами со старшим помощником Подцеробом, который был кандидатом в мастера.
– Я тоже играл в прошлом в шахматы, – оглядев игроков, сказал Молотов. – Когда сидел в тюрьме, в темной камере, где читать невозможно и делать совершенно нечего.
Настроение было уже чемоданное. Через два дня отец улетал на неопределенное время в Париж, на мирную конференцию. 26 июля 1946 года он остановился у окна своего кабинета в Наркомате иностранных дел.
У нас в семье свой краткий курс ВКП(б): официальная история родительских отношений. Они познакомились в 1937 году на филологическом факультете Ленинградского университета. Краткий курс признавал, что знакомством дело и ограничилось. Мимоходом сообщалось, что у каждого были свои увлечения.
В соответствии с кратким курсом мои будущие родители переехали в Москву на курсы переводчиков. Там они тоже общались, но не больше. Затем разъехались на всю войну. Мама уехала в Среднюю Азию, в Фергану, в эвакуацию. У нее началась посторонняя любовь. Писем друг другу они не писали.
Затем в кратком курсе моей семьи наступает неожиданно мощный – ничем не предопределенный – момент просветления. 26 июля 1946 года папа стоит у окна Министерства иностранных дел (тогда еще Наркомата) и видит маму, идущую по Кузнецкому мосту. Он вдруг понимает, что она – его судьба. Он выбегает на улицу и делает предложение. Предложение принято. Они бегут в загс. Папе нужно немедленно куда-то лететь, не то в Сан-Франциско, не то в Париж. Лучше не затягивать. Свадьба была скромной.
В этой истории все хорошо, кроме того, как однажды сказала мама (в очередной юбилей свадьбы), что окна наркомата не выходили на Кузнецкий мост. Впоследствии возникли фантомные фигуры. Они, очевидно, принадлежали апокрифу. Мама подчеркнуто туманно говорила, что при встрече на Кузнецком мосту «там был еще один человек». Было много и другого тумана, но куда бы окна ни выходили, я все-таки родился на следующий год.
Итак, отец увидел знакомую: Галю Чечурину, идущую вниз от Лубянки к Кузнецкому мосту с подругой. Выскочив на улицу, он догнал подруг:
– Вы куда?
– На физкультурный парад.
На самом деле подруги шли вверх к Лубянке по Кузнецкому мосту, и папа не мог их увидеть из своего окна. Моя атеистическая мама до сих пор убеждена, что здесь не обошлось без мистики. Случайные концы сплелись в метафизическом измерении, чтобы вытолкнуть меня в мир, как оробевшего парашютиста из самолета.
Подруги Галя и Люба (та самая, что отбила у мамы отца, и маме осталось лишь горько вспоминать его письма, подписанные «Владимир») направлялись на стадион «Динамо». Отец с ходу предложил Гале (не Любе, вместе с которой он был в диверсионной школе, где сломал себе ногу, после чего разъехались: она – в Алжир, к де Голлю, он – в Швецию) пойти расписаться. Галя была застигнута врасплох, и он увлек ее в ближайший загс. Там им отказали в регистрации, сославшись на то, что «они здесь не живут». После безрезультатных скитаний по Москве (мама уже запросилась домой и стала раздражаться) мои родители, найдя случайных свидетелей, расписались в маленьком загсе (смерти и браки регистрировались там в одной комнате) на Миусской площади, где до войны они вместе учились на курсах переводчиков, неравноценно интересуясь друг другом. Свадьбы не было.
Итак, мой папа работал в Кремле. Что он там делал, я знал нетвердо, но, когда я с моими друзьями (зимой по глаза закутанными в шарфы, в цигейковых шубах, шапках, валенках и с маленькими лопатками, чтобы копаться в парке Горького в снегу) проезжал мимо Кремля, я говорил им со знанием дела:
– Здесь работают мой папа и товарищ Сталин.
Маруся Пушкина из присущего ей деревенского чувства справедливости пыталась изменить порядок имен. Я был неумолим.
Папа был невидимкой. Он работал днями и ночами: сотрудники Сталина расходились по домам, когда уже светало. Иногда по утрам я хотел подбежать к родительской кровати, чтобы посмотреть хотя бы, как он спит, но меня туда не пускали. Зато по воскресеньям и в праздники папа материализовывался молодым сероглазым человеком с косой челкой, и счастье переполняло меня.
Особенно я любил большие революционные праздники. Из уличного репродуктора с раннего утра неслись песни. Но я просыпался еще раньше, до музыки, от грохота танков, которые вместе с «катюшами» и прочей военной техникой веселыми игрушками неслись, чадя, по нашей центральной улице в сторону Красной площади. Четыре профиля вождей, нежно прижавшись щеками друг к другу, как четыре поющие в аквариуме рыбы, висели на доме напротив между длинных темно-красных знамен. Папа брал меня с собой на парад. Он надевал светло-серую дипломатическую форму со звездами генерала, и мне нравилось, как солдаты, вытягиваясь по струнке, отдают ему честь.
– Дяденька немец! Ты почему один ходишь, без конвоя? – кричали моему папе московские мальчишки, приняв его «мышиную» форму за немецкую.
– Он не немец! – обиженно возмущался я.
– А кто?
– Дипломат! – побеждал мальчишек отец.
Мы шли прямо посредине улицы. А вот и Красная площадь.
Однако кульминация родного папиного величия произошла не на Красной площади, где я не заметил Сталина на мавзолее.
Не знаю, как так случилось, но однажды, к моей великой радости, папа поехал со мной на дачу на обычном пригородном поезде, который вез красноколесный паровоз с особенно вкусным дымом. Мы вышли на дачной деревянной платформе в летнее утро, и папа в своей генеральской форме присел, не сходя с платформы, на скамейку, чтобы завязать шнурок, на секунду откинулся и заснул. К нам направился станционный милиционер и, ничего не говоря, встал возле скамейки. Я подумал, что мы попали в большую беду, и тихо, чтобы тот не заметил, стал плакать. С папиной головы свалилась фуражка, он проснулся и вопросительно посмотрел на милиционера.
– Что вы тут делаете? – недовольно спросил он.
– Охраняю ваш сон, товарищ генерал! – браво козырнул милиционер. Это был, бесспорно, лучший милиционер в моей жизни.
Мой папа никогда не болел. В секретариате Молотова болеть считалось нарушением партийной дисциплины, а папа был дисциплинированным коммунистом.
– Дисциплинированный человек, – говорил Молотов своим сотрудникам, – никогда не простужается, ответственно относится к своей одежде и к своему поведению. Он не будет сидеть под форточкой или бегать без пальто в холодную погоду.
Вот почему я очень удивился, когда увидел папу однажды с перевязанной рукой. Он легко уклонился от ответа. Мой детский рай был надстройкой взрослого мира, в котором случались странные повороты событий.
– Как-то мы закончили работу необычно рано, около часа ночи, – рассказывает отец. – Довольный, я вернулся домой и залез в ванну. Наслаждаться мне, однако, долго не пришлось. Жена (мама, когда была мною брюхата, много ела горохового супа. Я ненавижу гороховый суп, даже запах его, до сих пор) забарабанила в дверь и сообщила (сочетание этих двух очень разных глаголов передает, как в кино, семейную атмосферу того времени, но я больше не буду), что меня срочно вызывают в Кремль; машина уже вышла. С мокрой головой я кинулся вниз по лестнице.
Личный лимузин Сталина по «осевой» домчал меня мигом до Спасских ворот. Миновав охрану, я вбежал на второй этаж дома правительства и помчался по длинному узкому коридору. На повороте я растянулся на скользком, как лед, паркете, до крови разбив кисть руки. Поднявшись, я быстро перевязал ее носовым платком. В конце коридора стоял главный помощник Сталина Поскребышев и во весь голос материл меня за нерасторопность. Продолжая извергать проклятия, он буквально схватил меня за шкирку и через тамбурную дверь впихнул в кабинет Сталина.
За длинным столом, друг против друга, сидели безмолвно две делегации: наша – из членов Политбюро – и иностранная. «Большой хозяин» стоял посреди кабинета с трубкой во рту. Кивнув головой на мое приветствие, он указал мне на свое место во главе стола. Я выложил блокнот для записи на колени, чтобы скрыть пораненную руку. Сталин прохаживался взад-вперед за моей спиной своим неслышным шагом, в мягких сапогах. Я, как обычно, записывал и переводил.