Звезды над обрывом Туманова Анастасия
Глава 1
Голодуха
Жара. Жгучее солнце, марево над пустой дорогой. Слепящие меловые холмы. Тоскливые крики канюков под облаками. Июльская степь выгорела почти добела, и полёгший ковыль был похож на длинные седые волосы, прядями лежавшими на пересохшем темени земли.
Босые ноги мерно шлёпали по дороге. Качался над ними обтрёпанный, запылённый подол юбки. Пустая торба не тёрла плечо, и Мери привычно, почти без горечи думала: опять всем сидеть голодными…
– Идите в табор, вам сказано! На что вы мне там? – сердито бросила она, слыша за спиной шлёпанье детских ног.
– Нет, мы с тобой! – упрямо сказала Нанка, отбрасывая со лба мокрые от пота волосы. В свои десять лет она была неутомима на ногах, как любая цыганская девчонка. Мишка, её брат, не стал даже тратить слов. На его лице серым налётом лежала пыль. Чёрные отцовские глаза из-под сросшихся бровей блестели упрямо.
– Шли бы в табор! – в который раз сказала Мери. – Набегаетесь – есть захотите! А взять негде! И в больнице той тоже ничего не найдём… кроме покойников.
Нанка молча перекрестилась. Мишка дёрнул плечом.
– Не хочу, чтоб ты туда одна шла, – сердито сказал он. И, не тратя лишних слов, стал смотреть на крошечного орла, парящего в небе.
«Весь в отца», – подумала Мери. Вслух же сказала:
– Ну, ума нет – тогда терпите!
Стояло лето голодного 1932 года.
Минувшей зимой в деревне под Смоленском, куда табор обычно приезжал на зимний постой, была такая бескормица, что цыгане не спали по ночам, дежуря в конюшнях и справедливо опасаясь, что голодные люди сведут и съедят их лошадей. В округе давно ни у кого не осталось ни коров, ни свиней. Даже собаки с кошками пропали с улиц. Кое-где уже ловили и варили крыс. На цыганских лошадей смотрели с вожделением. К таборным то и дело приходили деревенские. Предлагали за лошадей золото, смотрели просительно. Цыгане в ужасе отказывались:
«Да ну вас, мужики! С ума, что ли, посходили?! Лошадь съесть – всё равно что человека!»
«Погодите, скоро и до этого дойдёт,» – печально обещали деревенские.
В самом начале весны заявились агитаторы: решительные, молодые, в потёртых военных гимнастёрках. Их речь в кругу растерянных цыган звучала бодро и напористо:
– Вот что, граждане кочевники, хватит вам по дорогам шляться! Надо жить как люди, работать, детишек учить. Это раньше до вас никому дела не было, а сейчас советская власть о любом человеке думает! Оставайтесь. Вступайте в колхоз. Ссуды вам дадим под строительство, дома поставите – а не эти ваши палатки рваные! Работать будете! Школа в селе есть, осенью приведёте детей. Надо по-человечески жить учиться, работать со всеми, страну поднимать!
– А как же, товарищ… Мы обязательно! Мы и сами понимаем… – осторожно соглашались цыгане. – Ссуда – это хорошо… Дома, значит, дадите? Ну что ж, порядок есть порядок, пишите нас в свой колхоз…
Той же ночью табор тихо снялся с места. Всю ночь, чертыхаясь, гнали коней по раскисшей дороге, на всякий случай впотьмах свернули с большака на едва заметный просёлок – и к утру оказались в тридцати верстах от гостеприимного колхоза.
– Слава тебе, господи, вырвались! – радовался муж Мери, нахлёстывая лошадей. – Совсем рехнулись со своими ТОЗами[1]-колхозами… Это ж додуматься надо – цыган на землю сажать! Своих-то мужиков уже умучили – видать, мало им! Бог спас, вовремя мы сбежали! Осенью вернёмся – авось, надоест им, успокоятся…
– Думаю, не успокоятся, – грустно отозвалась Мери. – Это же сейчас повсюду. Под Витебском сразу четыре табора в колхозы загнали! И не уговаривали даже, как нас, – а прямо сразу сказали, что лошадей отберут! Бумагу показывали! Напугали до смерти – цыгане и согласились!
– Так что же делать прикажешь, учёная моя?! – рассвирепел Семён. – Честь гаджам[2] отдать и строем в хаты жить идти? Давай, говори, раз опять умнее всех!
– Не знаю, – медленно сказала жена. – Сама не знаю, Сенька.
Семён покосился на неё, вздохнул. Чуть погодя, не отводя взгляда от лошадиных спин, сказал:
– Не сердись. Ты, верно, права… Только ведь вечером наши ко мне опять приставать начнут! «Что делать будем, морэ? Куда поедем? Что у гаджей в головах, чего они к нам пристали?» И будут за мной по табору ходить, как гусята за гуской! И что я им говорить должен?!
Мери, вздохнув, только пожала плечами.
К счастью, весна выдалась ранняя и дружная. Снег сошёл в три дня. Копыта лошадей разбивали голубые лужи на дорогах, отовсюду лезла молодая трава – и цыгане, отъехав от Смоленска, слегка приободрились:
«Не может же быть, чтобы повсюду голод был! В Смоленске-то часто так… Неурожай, и всё тут! Сидят, кулаки сосут! А на Дону, у казаков, завсегда хлебно! Даже в самые худые годы, когда война была, свой кусок цыганки добывали! А сейчас ведь и войны нету никакой! Доедем до станиц – отъедимся! Может, хоть там эту глупость – колхозы-то эти ихние – не выдумали ещё?»
Мери, слыша эти разговоры, помалкивала. Но Семён всегда знал, что означает эта тревожная морщинка между бровей у жены. Вечером, когда Мери, сидя у костра, доваривала суп из молодого щавеля, муж вполголоса спросил:
– Думаешь, и в станицах худо будет?
– Думаю, что да, – Мери не поднимала глаз от булькающего варева. – В газетах ведь только и пишут про коллективизацию…
– То есть, не наиграются никак твои гадже? – хмуро уточнил Семён. – Чего им надо-то, вот растолкуй хоть ты мне? Ведь только-только налаживаться всё стало! Меришка, ты же учёная! Гимназью заканчивала! Знать должна!
– Сенька, но откуда же мне знать? Гимназию мою он вспомнил, боже мой… В газетах разве правду напишут? Хотят, чтобы большие хозяйства были, чтобы легче людям работать…
– Чего? Легче?! – взорвался Семён, и сразу несколько человек повернулось от соседних шатров. Мери испуганно взмахнула ложкой. Муж сразу же успокоился, шумно вздохнул, махнул рукой. Помолчав, проворчал:
– У богатых гаджен хозяйства большие, крепкие, земли много запахивают – так приходят и отбирают всё! Такого ведь даже и при царе не было! Отбирают, по другим людям раздают! А толку нет! Целые деревни с голоду мрут!
– Да ты мне-то хоть не рассказывай, – грустно сказала Мери, снимая котелок с огня. – Иди сюда, поешь. И не заглядывай в котёл: нет там ничего путного! Шесть деревень с девками обошли сегодня – и без толку! Ни хлеба, ни сала, ни курёнка, ни мышонка! Гадже злые, гонят нас… Брашка наша в один двор сунулась – так баба на неё из избы выскочила! Худая, страшная, кости друг о дружку стучат – да как кинется на Брашку с топором! И не кричит, а только рот разевает, – а во рту ни единого зуба! Брашка, бедная, чуть богу душу с перепугу не отдала! Мы всемером едва её отбили от той ведьмы! Нечего взять у них, Сенька, совсем нечего… В другой деревне в хату захожу – а все по лавкам лежат. И будто не люди, а просто сухие палки сложены! Смотрят на меня, глазами водят и ничего не говорят! Я покрутилась, да и вон! Нету ничего… Весна, пахать, сеять надо – а люди с полатей встать не могут!
– Не вой, – сквозь зубы сказал муж, прихлёбывая ложкой горячую зеленоватую жижу. – Авось проскачем как-нибудь через это. И прежде голодуха случалась, так выбирались же как-то! Щавель уже вырос, травка всякая… Скоро ягоды пойдут… Детей-то покормила ты?.. Эй! Это… что такое в котле плавает?!
– Рыба! – усмехнулась Мери, поглядывая на сына, который с довольной улыбкой сидел у края шатра. – Мишка наш натаскал из речки, пока мы с Нанкой по деревням бегали! Я почистила да в котёл кинула: пусть курицей прикидывается!
Семён невольно ухмыльнулся, – и лицо жены сразу просветлело.
– Ладно, Сенька… Цыгане мы. И не такое переживали. Поглядим…
С каждым днём становилось всё теплей. Дни стояли долгие, ясные. Солнце целыми днями висело над степью, золотя спины таборных лошадей. По сторонам дороги тянулись поля. Цыгане, которые ездили здесь каждый год, с удивлением крутили головами. Те угодья, которые каждый год в это время уже были аккуратно вспаханными, взбороненными и засеянными, сейчас напоминали старое, рваное, кое-как заштопанное лоскутное одеяло. Где-то было запахано – но брошено без бороны, и чёрные отвалы земли пересыхали под горячими лучами. Кое-где поля топорщились прошлогодней стернёй. Местами не было даже жнивья – просто лежащая на земле, перезимовавшая неубранная рожь. Где-то всё же было засеяно, – но вместе с рожью из земли решительно поднимались целые колонии пырея и сурепки.
– Вовсе ума мужики лишились? – недоумевали цыгане, косясь по сторонам. – А мы-то думали – только в Смоленске такое…
В деревнях, куда цыганки бегали гадать, рассказывали страшное и непонятное. Из знакомых богатых домов пропали прежние хозяева. Целые сёла стояли опустевшими. Поля зарастали сорняками, неокученная картошка умирала в окаменелой почве. В одном селе изумлённые цыгане увидели ряды красноармейцев, занятых прополкой могучих сорняков, выросших в картофельных полях. Цыганки, со времён Первой Мировой уверенные, что где армия – там и еда, радостно кинулись к ним. Давний опыт не подвёл: женщинам удалось разжиться и крупой, и сухарями, и даже салом – но новости оказались невесёлыми.
– Работать некому, говорят! – вернувшись в табор, рассказывали цыганки мужьям. – Мужики из деревень в город бегут! И семьи с собой волочат! В городах, говорят, работы много, стройки повсюду, хоть куда-то воткнуться можно и детей кормить, а в деревне вовсе худо!
– Зачем это нужно, Меришка? – в который раз изумлённо спрашивал Семён у жены. Мери только пожимала плечами. Ответить ей было нечего. Когда табору случалось останавливаться на окраинах городов, она отыскивала в скверах и на площадях старые газеты. Но из трескучих, натужно радостных газетных заголовков ничего нельзя было понять.
«Они скрывают… – в смятении думала Мери, читая восторженные строки «Правды» и «Известий» о том, как дружно и весело советские люди объединяют свои хозяйства, о плане пятилетки, о том, что кулакам и единоличникам не место в советском строю… – Они скрывают от людей правду… Но как же можно это скрыть?! Ведь уже голодают… И дальше будет только хуже!»
Через месяц оголодавший табор на исхудалых лошадях дополз-таки до донских степей. Но оказалось, что у казаков в станицах житьё не лучше, чем у мужиков на Смоленщине!
– Хлеб отбирают! – шёпотом жаловались цыганкам знакомые казачки. – Всё отбирают, и не только продналог, а вовсе… Подчистую, до зёрнышка с базов выносят! С щупами вокруг хат ходят, ямы ищут! Девять семей со станицы вывезли, кулаки – говорят! Вывезти – вывезли, а работать-то кому?! Голота только глотки драть на майдане умеет, этому их учить не надо… а на чужой земле кто пахать будет? Нынче вспашешь, а завтра и отберут всё снова! Власти говорят – в город надобно хлеб везти, там потреба… А у нас здесь, стало быть, пусть дети с голоду дохнут?! За зиму весь хлеб, какой на сев был, поели: сеять нечего! Скотину пожрали всю: ни котёнка на базу не сыскать! И вот только вас тут нам недоставало! Подите, вороны, с базу: нет для вас ничего! А не хотите – не ходите, пупырь вам под юбки! Бегите вон, шукайте, лазьте по каморам: пусто всё! Коли мыша последнего словите – поделитесь по-христьянски!
– А как же сеять-то, золотенькая? – растерянно спрашивали цыганки. – А как же эти колохозы ваши? Земля вся непаханая стоит, как же дале-то?
Но при упоминании «колохозов» казачки переходили на надрывный крик и выгоняли перепуганных гадалок со дворов.
Вечером старшие цыгане собрались на сходку. Степенные, бородатые мужики сидели на траве, молча, хмуро поглядывая друг на друга. Перед ними на чистой скатёрке лежали последние сухари, блюдце с солью, несколько сморщенных луковиц – всё, что оставалось в таборе. Семён, который на сходке был самым молодым, вертел в губах соломинку, поглядывал на деда. Старый Илья молчал, смотрел в землю. Сухой и тёплый степной ветер шевелил его густые, с сильной проседью кудри, надувал синюю, в мелкий горошек, рубашку. Глаза старик поднимал лишь для того, чтобы взглянуть на лошадей, бродивших по брюхо в траве в ложбинке у шатров. Солнце падало за меловую гору, золотым мостом лежало через широкий, медленно текущий Дон. С песчаной косы слышались детские крики: цыганята ловили рыбу. Дымки костров поднимались к блёкнущему небу, но не слышно было ни громких голосов, ни песен: цыганки ждали, чем кончится сходка.
Молчание затягивалось: все смотрели на деда Илью.
– И нечего на меня таращиться! – мрачно заявил тот. – Сели, носы протянули, уставились… Не знаю, чявалэ[3], что делать! Не знаю – и всё! Не помню, чтоб такое было! И отец мой не помнил, и дед! И допрежь бескормица случалась – да не такая! И не здесь!
Слово самого старшего было сказано – и разом заговорили все:
– Ехать-то куда будем? Прежде-то как?.. Ежели у мужиков голод – так у казаков завсегда прокормиться можно! И хлебно, и рыбно, и сало с курями… и кони-то, кони! Ух, как меняли! А скупали как! Казаки-то не хужей цыган в конях всегда понимали, с ними и барышничать одна радость была! Помните, как мой дядька Кашуко ихнего атамана нагрел, когда коня продавал?! Сутки напролёт коня латошили! Кажну шерстиночку перещупали, спать друг дружке не давали, орали так, что к утру один сип остался… И ведь атаман-то первым спёкся! Взял у дядьки коня, хлопнули по рукам, магарыч выпили… а к вечеру глядь – у коня кила вывалилась! Атаман как увидел – сам чуть не лопнул! Бегом к дядьке скандалить! А дядька вышел со всеми нами, сам со смеху умирает, а вида не кажет! И говорит гаджу…
– Да ну тебя с твоим дядькой! И с атаманом тоже! Где он теперь, атаман-то этот? Ежели в войну не положили, так теперь в Сибирь угнали! Делать-то что будем, ромалэ?
– А что поделаешь? Теперь ни хлеба, ни коней – одни колохозы! Растопырились повсеместно и с голоду околевать людям назначили! Может, у совецкой власти заданье такое – всех поскорей переморить и…
– …и тебя, дурака, комиссаром назначить! По хлебу и по лошадям наиглавным полноподмоченным!
– А хорошо бы, ребята, а?.. Ух, как бы весь табор у меня отожрался!
– Тьфу, дурни вы! Только бы ржать, а брюхо пустое! Может, в Бессарабию податься?
– Да иди ты!.. В Бессарабию! Вон, кастрюльщики[4] оттуда табунами тикают! Тоже, поди, не от сытой жизни!
– Вот пустая башка, они не потому! Не ври, чего не знаешь! У моего брата женину племянницу взапрошлогодь за котляра отдали, так я про них всё теперь знаю! Они оттуда в Россию едут, потому что у них положено золотом за невесту платить, а здесь такого нет!
– Сам дурак! Здесь им всё то же самое! Они ж своих девок берут, котлярок! Наши-то, бесплатные, им не надобны! За своих и платят – по десять монет золотом! Кто за кастрюльщика-то дочь отдаст из наших? Только твой брат и додумался! Видать, вовсе больше девку сунуть было некуда, а…
– Что-что-что-что ты про моего брата сказал, морэ[5]?!.
– Хватит!!! – рявкнул, наконец, дед Илья так, что цыгане умолкли и опасливо уставились на старика. – Хужей бабья разорались, спасу нет слушать! Для дела собрались – а они опять галдёж подняли! Коли говорить не о чем – так чего я с вами тут сижу?! У меня вон бабка водичку с солью сварила – пойду похлебаю, дымком занюхаю да спать! Авось во сне сало приснится!
– Да как же говорить-то не о чем? – смущённо отозвался кто-то. – Есть-то хочется! Только как же быть? В самом деле, в Бессарабию, что ль? Так ведь не ездили туда никогда… Ни мы, ни отцы, ни деды наши.
– И я не поеду! – свирепо отозвался дед Илья. – Был я в Бессарабии вашей! И в Крыму был! Ничего хорошего, там дураки – и здесь дураки! Отродясь бессарабцы богаче казаков да хохлов не жили! И уж коли здесь – худо, то там – втрое! Ну, что вы на меня глядите? Говорите, коли умные, – что делать будем?!
Спорили долго. Орали до хрипоты, поминали бога, чёрта и всю родню, предлагали ехать назад в Смоленск («А вдруг там уже закончилось?»), в прикаспийские степи («Может, там и не начиналось?»), в Астрахань («Там рыба!!!») и даже в Сибирь («Покуда туда колхозы доберутся, уже, глядишь, Страшный суд настанет!»). Дед Илья молчал. Щурясь, смотрел на то, как скрывается за краем горы красное солнце, как гаснет степь, затягивается туманом ковыль и исчезают в нём матовые от росы конские спины. Над палатками поднялся молодой месяц, подёрнул голубоватым светом крылья цыганских палаток. Послышался плач ребёнка, тревожный голос матери. Цыгане разом замолчали, услышав его. Кто-то вполголоса сказал:
– Пусть Сенька Лоло скажет.
И тут стало совсем тихо. Дед Илья незаметно усмехнулся в усы. Взглянул через угли костра на внука. Семён поднял голову.
– Зачем мне говорить? Здесь постарше люди есть.
– Все уж сказали, тебе теперь! – нетерпеливо крикнул кто-то. – Давай, морэ, ждём, что скажешь! Твои красные всё вот это навертели, – думай, как разверчивать!
– Как ты мне надоел, дядя Ваня! – сдержанно, без обиды улыбнувшись, ответил Семён. Месячный свет блеснул в его больших, чуть раскосых глазах. – Вы хотите знать, зачем гаджам это сдалось? Гадже города поднимают. Заводы строят. Реки плотинят. Им деньги туда нужны, хлеб туда нужен.
– А в деревнях люди хай подохнут? А мы?!.
– А что «мы»? Думаешь, у начальства только и мысли должно быть – как там цыган дядя Ваня в своём таборе живёт? Не нужно ль чего? Не отощал ли? Дочке свадьбу играть не пора ли? А то, может, кони хромают?
Семён говорил это с наисерьёзнейшим лицом, спокойно, даже озабоченно. И цыгане на минуту притихли – а затем грохнули хохотом. Усмехнулся, сверкнув зубами, и Сенька.
– Нас покуда не трогают, и ладно. Только цыгане всегда туда коней гнали, где прокормиться можно. Раньше здесь, на Дону, самые прибытные места были. Теперь вот по-другому сделалось. Стало быть, надо оглобли заворачивать. Вы сами видели: сеяться уже поздно, а гадже и пахать не начинали. Целые поля сорняками позаросли. Это значит, в будущем году ещё хуже станет.
– Куда ж ещё хуже-то?.. – испуганно пробормотал дядя Ваня, оглядываясь на цыган. Те подавленно молчали. Дед Илья смотрел в землю, сжимая в зубах черенок трубки так, словно собирался его откусить.
– Станет хуже, – повторил Семён. – И нам тут делать будет нечего. Если вам моего слова надо – то, по мне, лучше ехать к Москве. Туда сейчас и хлеб идёт, там и работа есть, и мы со своими конями не лишними будем. На любой стройке кони с телегами нужны. Ежели бабы уже табор прокормить не могут – значит, пора мужикам впрягаться. Всегда так было. Я, чявалэ, сказал, что думаю, – а вы решайте.
В свой шатёр Семён вернулся уже заполночь. Дети давно спали у погасших углей, расстелив старую перину и поделив подушки: синюю в красный горох и зелёную в жёлтых огурцах. Между Мишкой и Нанкой сопели младшие. Семён некоторое время стоял около них, переводя взгляд с тонкого личика дочки на грубоватую, резкую, «смоляковскую» рожицу сына, с длинных Нанкиных кос на встрёпанные, густые кудри Мишки.
«Нет, они у меня с голоду не помрут! Что угодно сделаю, на любую стройку наймусь, хоть на каторжные работы… но эти живы будут!»
Он знал, что Мери не спит, ждёт его. За пологом царила тишина, но стоило Семёну откинуть край потёртой занавеси и войти, как жена сразу же поднялась на локте.
– Ну? Что решили?
– Поворачивать к Москве будем, – Семён стянул сапоги, лёг рядом. – Я им всё сказал, как ты говорила. Как в газетах прописано. Что в город надо ехать, что там теперь и хлеб, и работа лошадная есть…
– Выдумал! Ничего я тебе не говорила! – сердито запротестовала Мери. – Что я такого сказала, чего ты сам не знал?
Семён усмехнулся в темноте. Наощупь притянул к себе жену.
– Меришка!
– М-м?..
– Тебе к своим гаджам назад не хочется?
– Ка-ак же ты мне надоел… – простонала Мери, и Семён чуть не рассмеялся, вспомнив, что той же фразой ответил сегодня дяде Ване.
– Сенька, ну вот будет мне сто лет! Вот буду помирать… старая, страшная, скукоженная… и ты меня за минуту до конца всё равно спросишь: «Когда к своим пойдёшь», да?!
– Не будет тебе сто лет, – проворчал Семён. – И я, между прочим, вперёд тебя помру! Сама у меня и спросишь, что захочешь…
– А вот и нет. Я без тебя тут не останусь. Первая помру, и всё тут!
– Это ты что – с мужем споришь? – притворно рассердился он. – Тоже мне, цыганка! Как я сказал – так и будет, а не то!..
Мери тихо рассмеялась. Из темноты блеснули зубы, белки глаз. Улыбнулся и Семён. Вся тяжесть, вся тревога последних дней разом пропали куда-то. И даже голод, постоянный спутник, нырнул на дно пустого желудка – и сухой горошиной затаился там.
«И плевать! Не пропадём! Не цыгане, что ли? – думал Семён, зарываясь лицом в тёплую грудь Мери, теряя разум от её запаха – медового, сладкого… – Выедем… И детей поднимем! С такой-то, как Меришка, – куда угодно, хоть к чертям на вилы…»
Вскоре он уже спал, уронив встрёпанную голову на плечо жены и что-то невнятно бормоча во сне. Мери тихо поглаживала волосы мужа, глядела в прореху на искрящееся звёздами, далёкое небо. Слушала, как осторожно, чуть слышно свистят в степи суслики и отзывается им с реки какая-то ночная птица. От реки уже тянуло предрассветным свежим ветром. На ткани старого шатра чуть заметно обозначились тени.
«Скоро подниматься… – погружаясь в дремоту, думала Мери. – Нужно в Бесскорбную, в больничку сходить. Может, хоть там кусок какой выпросить? До Москвы, хочешь-не хочешь, есть что-то нужно.»
И вот сейчас Мери шла по дороге, привычно шлёпая по горячей пыли босыми ногами. За спиной, привязанный широкой, выгоревшей на солнце шалью, спал грудной Илюшка. Сзади шагали Мишка и Нанка. Другие цыганки в больничку идти отказались:
«Какие больнички, Меришка, брось! Пошли лучше на хутора! Нас там знают, каждый год ждут, пошли! Охота тебе такого крюка давать!»
Но Мери всё же решила добежать до знакомого места, где в прошлые годы ей так хорошо подавали.
«В крайнем случае, в балку за станицей спущусь! Там прежде стрепеты гнездились, Мишка яиц наберёт… Да хоть бы ежа какого-нибудь поймать – и то хлеб!»
Больница – жёлтое длинное здание, выстроенное ещё при царе и с тех пор не знавшее ремонта – стояла на краю станицы, на обрыве, в зарослях краснотала и буйно разросшихся мальв. Рассохшиеся ворота были не заперты.
Войдя на больничный двор, Мери огляделась. Кругом было пусто. Тихо. С края колодца-журавля, заполошно хлопая крыльями, взлетела голубая сизоворонка. Двор густо зарос пыреем, серебристой полынью.
– Эй, есть кто живой?
Никто не отозвался. Мери стало жутковато. Она позвала детей, велела им идти в балку искать птичьи гнёзда – и, оставшись одна, поднялась на крыльцо.
Через полчаса стало ясно, что больница совершенно пуста. В пустой сестринской было настежь распахнуто окно, и целая горка рыжеватой степной пыли выросла на шкафчике с медикаментами. Замок на шкафчике был простой, Мери без труда вскрыла его гвоздём и обрадованно ахнула: склянки с йодом, бутылка спирта, камфора, скатки бинтов и вата были невредимы. Всё это очень могло пригодиться в таборе, и Мери набрала полную торбу больничного добра.
«Как же это никто не взял, раз всё открытое стоит?» – подумала она, выходя за дверь. Пробежала по пустому гулкому коридору, заглянула в кухню. Там, в отличие от сестринской, было подчищено всё до крошки: Мери не нашла ни зёрнышка, ни куска сухаря. Вздохнув, она решила на всякий случай обойти палаты.
В трёх больших, просторных комнатах не было ни души. Стояли голые койки, с которых кто-то поснимал и унёс подушки и одеяла. В открытые окна ветер заносил пыль и сухие семена.
«Ну и ладно… Хоть йодом разжилась, и то хорошо! – успокаивала себя Мери. – Вот девки-то смеяться будут! Принесу к вечеру в табор пять яиц стрепетовых – да йода со спиртом! Наверное, и врачи, и сёстры от голода уехали. А в больнице и лежать некому: все по хатам с голоду мрут. Скорее, скорее возвращаться надо!»
– Пхэнори[6]…
Чуть слышный голос, послышавшийся из-за полуприкрытой двери, был так похож на шелест листьев за окном, что Мери не сразу обратила на него внимание. И уже успела пройти мимо, когда за спиной раздалось вновь:
– Пхэнори-и…
Вздрогнув, Мери обернулась. По спине ледяными коготками пробежал страх. Кто мог окликнуть её по-цыгански в пустой, брошенной больнице?..
«Ну что ты как дура?! – тут же выругала она себя. – По-цыгански позвал – свой, значит!» И, взявшись за медную, заросшую зеленью ручку двери, Мери решительно потянула её на себя.
Человек сидел на полу, прислонившись спиной к стене. Мери сразу же поняла, что это цыган. Чёрные, курчавые, сильно отросшие волосы падали ему на глаза, смотревшие из-под вспухших век тупо, безразлично. Цыган был смуглый дочерна, чудовищно исхудалый: было видно, что он ничего не ел уже много дней. Острые скулы, как ножи, торчали из-под обветренной коричневой кожи. Потрескавшиеся, сухие губы чуть заметно шевелились.
– Боже, что ты здесь делаешь?.. – ахнула Мери, бросаясь на колени перед ним. – Из каких ты, брат?
Цыган не ответил. Закрыв глаза, снова откинулся на стену.
– Дай попить, сестрёнка… Сам не дойду. Вон… у дверей ведро…
– Сейчас! Сейчас! – Мери кинулась к дверям, подхватило ведро, на дне которого плескалась желтоватая затхлая вода, напоила умирающего из пригоршни, отчаянно жалея, что нет даже крошки сухаря, чтобы размочить… И сразу же, словно почуяв её мысли, цыган прошептал:
– Хлебца нет ли? Я не себе, не думай… Дочка вон… Аська… Поглянь – может, отмучилась уже?
Содрогнувшись от надежды, проскользившей в его голосе, Мери повернула голову.
Девушка лет пятнадцати лежала на койке с закрытыми глазами. Чёрные, густые, слипшиеся от грязи и пота волосы полураспущенной косой падали с казённой подушки. Мери приложила ухо к её груди, послушала.
– Она жива. Но почему вы здесь? Где все ваши? Мать её где?
– Ушла её мать. Давно тут одни. Все гадже уехали… и доктор… и сёстры… Помереть не хотели. Некого лечить… – Цыган умолк. Было видно, что каждое слово стоит ему страшных усилий, и Мери поняла, что не нужно его мучить.
Выбежав на залитый солнцем двор, она завопила во всю мочь:
– Мишка-а-а! Нанка-а-а! Идите сюда!
Через несколько минут истошных воплей на больничный двор влетели дети. Чумазая физиономия Мишки была сердитой донельзя:
– Мам! Ну что?! Все яйца бросить пришлось! А полтора десятка нашли, всю балку облазили! Что случилось?
– В табор бегите, сынок, – торопливо приказала Мери. – Скажите отцу: пусть запрягает, едет с телегой сюда! Люди здесь, цыгане! От голода чуть живы, вывезти надо!
Мишка молча выметнулся за ворота. Сестрёнка, подхватив юбку, понеслась следом. Мери вернулась в палату. Цыган сидел в той же позе, в какой она его оставила. Тяжело, шумно дышал, откинув голову.
– Не бойся, морэ, – мягко сказала Мери, садясь рядом с ним. – Сейчас мой муж приедет, заберём и тебя, и дочку твою. Поедем в табор к нам, всё хорошо будет. Как хоть тебя зовут?
– Лёшка, – хрипло ответил цыган. Несколько минут молчал, тяжело дыша и явно собираясь с силами. Мери, понимая, что он хочет что-то сказать ей, терпеливо ждала. Время шло. Горячий солнечный луч перемещался по дощатому полу. В нём плясали, роились пылинки. По подоконнику ползал, сердито гудя, толстый шмель.
– В могиле… зерно зарыто, – вдруг, не открывая глаз, сказал Лёшка. Мери невольно отшатнулась.
– Что?..
– В могиле, говорю… Там, на кладбище… под окнами прямо. Крест скособоченный… Мешки… Ты посмотри… Не уезжайте так, выкопать надо. Гадже прятали… Я сам видал… ночью…
Через час во дворе послышалось громыхание телеги и встревоженный голос Семёна: «Меришка, ты тут?!» Муж приехал не один: на телеге сидели трое его братьев. Тут же были и Мишка с Нанкой.
– Ох, Сенька! Ой, ребята! Ох, как хорошо, что вы быстро так! – взволнованно говорила Мери, спеша впереди мужчин по больничному коридору. – Вот! Тут цыган! С дочерью! С голоду умирают! Надо увозить… а на кладбище зерно закопано! Так этот цыган, Лёшка, мне сказал!
– С голоду, наверно, свихнулся, – убеждённо сказал Семён, останавливаясь на пороге палаты. – Какое сейчас зерно? Да ещё на кладбище?
Лёшка вдруг открыл глаза. Хрипло, убеждённо, почти с ненавистью сказал:
– Есть! Есть! Сам видал… Заберите… Мне всё равно помирать, а вам…
– Не помрёшь, морэ, – Семён, наклонившись, поднял Лёшку на руки. – В таборе тебя на ноги поставим. Тьфу ты, кожа да кости… Жеребёнок месячный тяжелее, ей-богу! Надо же, что с голоду человеку блазнит! Хлеб ему под окном закопали! Чявалэ, подымайте девку, поедем… Меришка, что ты прыгаешь?
– Семён, ему не показалось! Ей-богу! Я, пока вас ждала, сбегала туда, палкой потыкала! Там мягкая земля! На самой могиле – твёрдая, а рядом – мягкая!
– Та-а-ак… – Семён посмотрел на братьев. Те ответили растерянными взглядами.
– Грешно покойника-то тревожить… – неуверенно сказал Ванька, оглядываясь на остальных. Но Семён не дал ему договорить, презрительно сморщившись:
– Да кто его тронет, покойника-то! Небось, не в самый гроб зерно положили! Умные мужики, знали, что на пустом кладбище кто искать станет? Пошли, взглянем!
Вооружившись лопатами, найденными в больничной каморке, цыгане осторожно спустились в кладбищенский овраг и принялись копать у могилы с накренившимся каменным крестом.
Земля была в самом деле мягкой, подавалась легко. Вскоре появился край брезента, а под ним – холщовый бок мешка. Цыгане ловко, быстро вытащили один, другой, третий мешок. Они были туго набиты, сухо шуршали.
– Четыре, – шёпотом сказал Семён. – Всё, ребята. Несём к телеге.
– А остальные? – жалобно спросил Ванька, глядя на оставшиеся в яме мешки. – Там ведь ещё столько же лежит, провалиться мне…
– Вот и оставим. У людей, поди, тоже дети. Греха на сердце не бери, нам и этого хватит! – Семён неожиданно усмехнулся, блеснув зубами. – Как раз до Москвы доехать и не околеть! Берись, морэ, понесли!
Мешки спрятали на дно телеги, присыпали сеном, набросали сверху тряпья. Яма после обыска сильно просела, и некоторое время Семён возился, маскируя её дёрном и сухими ветвями. Выскочив из оврага, скомандовал:
– Едем, живо! Сынок, а ты беги в табор, скажи деду и нашим всем: сниматься нужно!
Когда через полчаса телега подкатилась к табору, там уже вовсю шли сборы: сворачивались шатры, бросались на телеги перины, подушки, котлы, нехитрый цыганский скарб. Дед Илья, уже управившийся с собственной палаткой, деловито суетился у шатра внука. Ему помогала старая Настя. Мишка и Нана носились, как всполошённые ласточки, стаскивая в кучу подушки и посуду.
– Нашли? – коротко спросил старый цыган.
– Четыре мешка пуда на три каждый, – подтвердил Семён. – Подальше бы отъехать, дед. Как бы не переубивали нас казаки за хлебушек этот!
За остаток дня удалось сделать вёрст двадцать. Солнце палило нестерпимо, от жары над дорогой висело переливающееся марево, но цыгане вовсю погоняли лошадей. Мери шагала рядом с телегой, то и дело поглядывая на Лёшку. Тот лежал неподвижно, запрокинув голову и до того походя на мертвеца, что Мери то и дело хотелось проверить: дышит ли он ещё. В соседней телеге везли его дочь, и сидевшая рядом на ворохе подушек Нанка то и дело успокаивающе махала матери рукой.
«Почему они были в больнице совсем одни? – напряжённо соображала Мери, – Где другие цыгане? Почему оставили их тут умирать? Этот Лёшка сказал, что жена его ушла… Как же так? Как она могла уйти и бросить мужа? Да ладно ещё мужа – дочь родную! Хотя… Лёшка такой молодой, ему лет тридцать, не больше… А Аська совсем взрослая девушка! Она не может быть его дочерью… Но это – потом. Всё потом. Сейчас главное – чтобы выжили…»
К вечеру, наконец, остановились на берегу узенькой речонки – безымянного притока Дона. До ближайшего хутора было не менее пяти вёрст, а до станицы – все десять, но именно это неудобное обстоятельство пришлось сейчас очень кстати. Пока цыгане растягивали палатки и зажигали костры, Мери отыскала на берегу два плоских камня, хорошенько отмыла их, вытерла чистым полотенцем и добыла из мешка горсть пахучих пшеничных зёрен. Сходя с ума от хлебного запаха и едва удерживаясь от того, чтобы не заглотать их все в один присест, она растёрла горсть зёрен между камнями. Затем грубая мука вперемешку с отрубями посыпалась в котелок. Залив муку водой, Мери сняла всплывшие отруби ложкой и повесила котелок над огнём.
– Не многовато ль воды-то, дочка? – вполголоса спросил дед Илья, наблюдая за тем, как Мери размешивает варево ложкой. – Поболе положи, дети наголодались…
– Это не детям, Илья Григорьич, – Мери оглянулась на телегу. – Это Лёшке… и Аське. Им нельзя сразу густое, можно умереть.
Вскоре в котелке дымилась серая, жидкая-прежидкая затируха. Мери сняла варево с огня, перелила в жестяную миску, отнесла к реке – остудить. Вернувшись, села около Лёшки. Весело сказала:
– Эй, морэ! Открывай глаза! Сейчас есть будем!
– Дайте дочке… – Шелестом отозвался чуть слышный голос. – Мне не надо. Отхожу… Спасибо вам всем, поставьте Аську… На ноги поставьте… Ей жить надо… а я…
– И тебе надо! – с напускной бодростью перебила его Мери. – Не бойся: Аську твою и накормим, и на ноги поставим, и замуж выдадим! А ты на её свадьбе спляшешь! Ну-ка, давай, приподниму я тебя – и поедим! Погляди, какая кашка славная получилась!
Лёшка молчал, не шевелился. Подавшись вперёд, Мери вслушивалась в его отрывистое, частое дыхание, и на какое-то мгновение её кольнул испуг: поздно… Но в следующий миг цыган медленно, словно преодолевая боль, разомкнул пересохшие губы – и Мери ловко влила ему в рот ложку тёплой затирухи.
– Вот молодец! Вот брильянтовый мой! Ещё… ещё… и ещё! И хватит пока, не то впрямь помрёшь! Полежи, отдохни! Если всё хорошо будет – попозже ещё дам!
Лёшка откинулся на подушку. Его исхудалая физиономия вдруг исказилась такой мучительной гримасой, что Мери снова испугалась: слишком много съел, начались судороги… Но Лёшка лежал не двигаясь – и болезненная маска понемногу сходила с его лица, выравнивалось дыхание… Вскоре Мери убедилась, что цыган спит.
«Жив… Вот спасибо, господи! Как там дед Илья всю жизнь говорит? «Как цыгана не бей, хоть убей, хоть разбей, – а через неделю встанет!»
Вскочив и убедившись, что Нанка, отмыв котелок и заново наполнив его водой, уже варит кашу, Мери побежала к шатру деда Ильи, где устроили Аську.
С первого взгляда она убедилась, что здесь придётся потруднее. Девчонка так и не пришла в сознание. Её плотно сомкнутые веки были неподвижны. Загорелая кожа отливала мертвенной синевой. Мери, сев рядом, склонилась к её груди.
– Дышит, дышит, – озабоченно подтвердила старая Настя, которая сидела у огня и так яростно мешала ложкой в котелке, что густое, исчерна-зелёное варево вот-вот грозило выплеснуться через край. Мери потянула носом, чуть заметно поморщилась. Старая цыганка, увидев её гримасу, усмехнулась.
– И нечего морду кривить! Ну да, карасинный чаёк мой варю! Если и он не поможет – стало быть, всё… Самое что ни на есть оживельное средство!
«Оживельное средство» было готово через полчаса, приобретя необходимую черноту, густоту и сказочную вонючесть. Попробовав ложку, старая Настя удовлетворённо кивнула и сплюнула в бурьян.
– Самое что надо! Мухи на лету дохнут! Давай, Меришка!
Мери, сидевшая наготове с ножом в руках, разжала лезвием зубы девушки, и старуха ловко влила в Аськин рот полновесную ложку «карасинного чайка». Мери невольно зажмурилась, подумав: «В самом деле, помереть легче!» – и тут же услышала задыхающийся кашель.
– Есть! Есть! Плюётся! – возрадовалась старая Настя, взмахнув ложкой, как фельдмаршальским жезлом. – Николи ещё мой чаёк не опозорился! Давай, Меришка, свою болтушку, будем в девку заливать! Чичас, прочихается – и враз!
Аська хрипло, тяжело кашляла. По её подбородку бежали зеленоватые струйки, на лице было написано невыносимое страдание.
– Боже… – бормотала она. – Боже мой… Умираю…
– Ничего подобного! – бодро сказала Мери. – Открывай, красавица, рот, затируху есть будем!
Аське она дала ещё меньше, чем её отцу. Но всё равно девушка, едва проглотив, побелела, скорчилась – и её вырвало. Старая Настя перестала улыбаться, встревоженно посмотрела на Мери.
– Что – плохо дело? Нутро уже не примает?
– Примет, – стараясь говорить уверенно, пообещала Мери. Краем глаза она видела, что весь табор уже стоит вокруг них, вытянув шеи и внимательно наблюдая. – Просто надо поменьше дать, вот и всё. Аська, ты дыши, дыши… Сейчас хоть пол-ложечки ещё – и получится!
Так и вышло. И вскоре Аська уже лежала на боку, свернувшись в комок под ковровой шалью старой Насти, и на её исхудалом лице было такое же выражение умиротворённого блаженства, как у её отца.
«И эта жива будет, – радостно подумала Мери, сидя рядом и глядя на то, как красное, огромное, как тележное колесо, солнце валится в реку, превращая её в густой огненный кисель. – Знать, нужны они оба ещё Богу, – и Лёшка, и дочка его…»
– Мама! – позвала Нанка от костра. – Иди скорей, поедим! Тебя ждём!
Мери счастливо улыбнулась, встала – и пошла к своей палатке.
Дни покатились дальше. Шло своим чередом жаркое, звонкое степное лето. Выгорал ковыль, белым пухом покрывался бурьян, парили в линяло-голубом, высоком небе орлы. Звенела под копытами цыганских лошадей дорога. Табор двигался из голодных придонских степей обратно в среднюю полосу.
«Прежде времени на постой торопимся…» – вздыхали цыгане. Впрочем, в их голосах больше не звенело отчаяние. Добытая на больничном кладбище пшеница была аккуратно поделена на все семьи в таборе: аккуратный мешочек теперь ехал в каждой телеге, надёжно спрятанный в перинах.
Лёшка и его дочь уже были на ногах. Они ещё были худы, как заборные штакетины, у обоих торчали рёбра, скулы и ключицы, – но уже было заметно, как хороша собою Аська. Вьющиеся, смоляно-чёрные, сильно отросшие за время болезни волосы были длиннее и гуще, чем у любой девчонки из табора. Аська заплетала их в две толстые косы, каждая – толщиной в руку. Глаза Аськи, остро-чёрные, с синевато-золотистым белком, всегда хранили выражение лукавой насмешки над всем сущим. Фигура, гибкая, длинная, изящная, приковывала взгляды. Однако, Аська сильно хромала: её левая ступня была изуродована страшным, рваным шрамом. Девчонка рассказала, что из-за этой раны и оказалась в больнице, наступив босой пяткой на обломок ржавого серпа. Аська подолгу разглядывала свою ногу, ругаясь и страшно переживая, что не сможет больше ни гадать, ни плясать. Мери в глубине души опасалась, что так и будет, пока старая Настя не сказала ей потихоньку:
«Ничего, попляшет ещё девочка. Жила-то не порвана, пальцы шевелятся, гнутся! Стало быть, заживёт!»
Лёшка тоже понемногу выправился и оказался добродушным, спокойным мужиком с мягкой, смущённой улыбкой, словно её обладатель всегда чувствовал себя в чём-то виноватым. В уголках Лёшкиных глаз лучиками расходились весёлые морщинки. Он всегда был готов рассмеяться самой незамысловатой шутке, и тогда его прекрасные, белые и крепкие зубы вспыхивали в широкой, искренней улыбке. У него оказались очень ловкие руки: Лёшка мог шутя починить тележное колесо, надставить ось, вырубить и заострить новую шошку[7] для шатра, зашить порванный чересседельник или насадить на новую рукоятку топор. За работой этот цыган всегда что-то напевал, насвистывал или бормотал нараспев. Он пел хрипловатым, негромким голосом деревенские или таборные песни, иногда – солдатские частушки, время от времени выдумывал что-то своё – и тут же забывал… Цыган это ужасно веселило, они даже в шутку бились об заклад: удастся ли хоть кому-нибудь из них застать Лёшку молчащим за работой? При этом уговорить его спеть вечером у общего костра не удавалось даже старой Насте: Лёшка испуганно отмахивался, мотал кудлатой головой, выпихивал вместо себя дочку и вздыхал с облегчением, когда его, наконец, оставляли в покое.
Однажды Семён услыхал задумчиво исполняемое Лёшкой на мотив «Наш паровоз вперёд летит»:
- Амэ традас, амэ дыкхас,
- Амэ кагня чораса…
- Кагны тхулы, сыр гурувны,
- Ай да барэ буляса[8]…
В другой раз Мери, к своему страшному удивлению, услышала, как Лёшка, смазывая дёгтем снятое колесо, поёт жестокий романс «Я всё ещё его, безумная, люблю». Судя по тому, что все слова певцом произносились правильно, этот романс Лёшка прежде слышал не раз и не два. «Где же он этого нахватался? – изумлённо подумала Мери. – Романс сложный, так просто не выучишь… Неужели жил в городе? А по нему никак не скажешь! Совершенно ведь таборный, до печёнок! И в голове одни кони, как у наших! Чудно…»
Лёшка и Семён очень быстро сдружились: оба были страстными лошадниками, готовы были всю ночь говорить о конях, менах, сделках и лошадиных болячках и однажды чуть не подрались, споря о том, чем лучше выводить «конских червей»: полынным взваром или берёзовым углём. Конец спору положил дед Илья, заявивший, что червя из лошади лучше гнать заквашенной на дёгте свеклой, а кто этого не знает – тому к коням и подходить незачем.
О своей семье Лёшка говорил неохотно. Он поведал лишь о том, что они с Аськой – из псковских, род их называется «ксанёнки» и кочевали они всю жизнь по окрестностям Белоруси и Западной Украины. Под Ростовом они, как и многие другие цыгане, оказались, спасаясь от голода.
– Отчего же ваши вас бросили? – задала однажды вечером Мери давно мучивший её вопрос. – Жена твоя, ты говоришь, уехала? Отчего?
Лёшка молча вертел в губах стебелёк сухой травки, смотрел на падающее за степь солнце. Вопроса он, казалось, не услышал, и Мери не стала повторять его. Поставила на скатерть котелок с жидковатой шутлагой[9], положила рядом лук, печёные картофелины, позвала мужа. Увидев, что Лёшка поднимается, удивилась:
– А ты куда? Поешь с нами!
– Спасибо, сестрица, не хочу, – отозвался он рассеянно и, как показалось Мери, грустно. И пошёл, не оборачиваясь, к лошадям, бродившим у реки.