Звезды над обрывом Туманова Анастасия
– Не трогай ты его, – посоветовал Семён, глядя в спину друга. – Рано пока.
– Ты-то не вызнал ещё, что у него стряслось? – осторожно спросила Мери, передавая детям варёные яйца и деля между ними хлеб. – Видно же, что неладно с цыганом. Весёлый мужик, ясный, добрый, – а всё молчит, грустит. Тебе не говорил ли чего? Вы с ним всё с лошадьми возитесь вместе…
– В конях он хорошо понимает, – согласился Семён— Род-то его знаю я: настоящие цыгане, лошадники хорошие. И ничего плохого за ними не водилось никогда. Да если бы Лёшка натворил чего, мы бы давно услыхали! Сама ведь знаешь, как бывает: ещё нагрешить не успеешь, а уже в каждой палатке об этом языки трут, и по всем таборам молва пошла!
– Может, какое-то несчастье?.. – осторожно предположила Мери.
– Знамо дело, несчастье, коли жена ушла! – нахмурился Семён. – Ты к Лёшке до поры не лезь. Будет нужда – расскажет, а нет… значит, само зажило. Коли плохого ни за ним, ни за его девкой не водилось, значит, и языком чесать не о чем!
Муж был прав, и Мери, вздохнув, согласилась.
В Смоленской губернии табор оказался только в середине сентября. Осень пришла тёплая, сухая, с вызолоченными, сквозистыми берёзами по обочинам дороги, с пламенеющими рябинами, с ясным, прохладным, высоким небом, в котором неспешно и величаво плыли горы кипенно-белых облаков. По ночам уже случались заморозки, и наутро дорога покрывалась тонкими, как паутинка, ледяными прожилками. Но днём пригревало, по опушкам леса цыганята собирали последние грибы, а в телегах ещё хранились остатки «ростовского» зерна.
В один из вечеров цыганки примчались из села весёлые, взбудораженные невиданной добычей: в торбе у каждой лежала настоящая парная говядина! Оказалось, что по селу прошёл страшный слух о том, что всю до единой скотину, вплоть до последнего курёнка, власть постановила сдать в колхоз, а кто не согласится – немедленный расстрел с высылкой семьи в Сибирь. Оправившись от первого испуга, деревенские мужики дружно принялись резать скот. Часть мяса удалось засолить, часть засушить. По всем хатам варили щи с требухой и пекли пироги с ливером, делалась колбаса и подвешивались коптиться окорока. Цыганки, неожиданно попавшие на такое мясное изобилие, не растерялись и бросились по хатам. С каждого двора доносились их громкие, жалобные голоса и рёв цыганят, симулирующих голодные судороги. Нанка, которая виртуозно умела изображать обморок, рухнула без чувств прямо посреди сельской улицы, и перепуганная хозяйка, у которой Мери с душераздирающими воплями попросила воды «отлить девку», сама пригласила цыганок в хату.
В сумерках цыгане, собравшись у костра, до хрипоты спорили: то ли сидеть здесь ещё неделю-другую, объедаясь до последней возможности, то ли ехать с этим мясом подальше, где о колхозных делах ещё и не слыхивали, и попытаться обменять его на что-нибудь стоящее. Спору положил конец Семён, авторитетно заявивший:
– Как решите, ребята, так и будет, только колхозные дела сейчас повсюду. Не в одной Михеевке скотину режут: никто свою животину в чужое хозяйство отдавать не хочет. И в Калужской, и в Брянской губернии, поди, то же самое делается.
– А в Московской? – грустно спросил кто-то. – Вдруг туда не докатилось ещё?
– Может, и не докатилось, – согласился Семён. – Только покуда мы до Москвы с этим мясом доберёмся, оно у нас стухнет вчистую. Так что, по мне, лучше тут постоять да хоть неделю поесть по-людски. А потом, с животами набитыми – хоть до Москвы, хоть до Питера! Я всё сказал, а вы дальше решайте!
Как обычно, оказалось, что после слов Сеньки Лоло толковать уже особенно не о чем, и успокоенные цыгане разбрелись по палаткам.
У каждого шатра булькала в котелке наваристая мясная похлёбка. Мери и Нанка к тому же, заглянув на обратной дороге в рощицу, принесли полный фартук поздних подосиновиков. Суп вышел сказочным, дети наелись до отвала, а Семён полушутя ругал жену за то, что она укормила его всмерть и теперь он, хоть умри, не сможет подняться ночью к коням.
– И пусть! И нечего к ним подниматься: чай, не дети малые! – смеялась Мери, протягивая миску подсевшему к их костру Лёшке. – Держи, морэ, не расплескай! Ешь! Съешь – ещё налью! Богатые мы сегодня – давно такого не было!
Лёшка, смущённо улыбаясь, принял миску, взял поданную Нанкой ложку, принялся хлебать суп.
Вокруг быстро, по-осеннему, темнело. Из дальнего оврага украдкой подбирался к цыганским палаткам туман. Ярко горели костры, выстреливая в стынущий воздух снопами искр. Возле шатров дымили самовары, звенели чашки, пахло чаем из душистых трав и сушёных ягод. Возле одного шатра послышалась было мужская брань, женский обиженный визг, – но ссора так и не разгорелась: всем было хорошо в этот тихий, холодный, неожиданно сытный вечер. Казалось, все несчастья уже позади: не будет больше не голода, ни страшных, обезлюдевших деревень и станиц, ни обтянутых кожей, ещё живых скелетов на пустых улицах, ни одичалых собак, рвущих зубами трупы, ни людей с винтовками, деловито тыкающих железными «щупами» в подозрительно мягкую землю… И поэтому, когда Мери, убирая посуду, вполголоса затянула песню, к ней сразу же присоединился голос дочери. Несмотря на юный возраст, Нанка уже считалась признанной таборной певицей. Десятилетний Мишка любил вторить сестре. И сейчас они вдвоём сидели у огня, привалившись плечами друг к другу и упоённо вели на два голоса «долевую»:
– Вы, цыгане, вы, добрые люди, пожалейте вы годы мои…
«Доведут деда до сердца, ей-богу…» – обеспокоенно подумала Мери, глядя через языки огня на деда Илью. Тот сидел не двигаясь, прикрыв глаза. Слушал, казалось, равнодушно, – но Мери знала и этот сжатый, словно судорогой сведённый кулак, и эту тень, пробегавшую, как отражение облака в воде, по лицу старика.
«Как его дочь покойная эту песню пела… Кажется, никто так больше не пел! И Нанка моя не споёт!» А Нанка заливалась с закрытыми глазами, по-взрослому покачивая головой, улетая голосом в тёмную осеннюю высь, к ледяным звёздам. И задумчиво вторил ей, уставившись в огонь, старший брат.
Нанка закончила песню. Осмотрелась по сторонам, увидела застывшие физиономии цыган, тёмное, окаменевшее лицо деда Ильи. Вздохнула, улыбнулась – и вдруг взяла высоко и звонко, подняв руки к голове и полоснув улыбкой:
– Прогэя, прогэя тэрно чаворо!..
И сразу все словно ожили, вздрогнули, заулыбались, заблестели глазами!.. Вслед за Нанкой вступило ещё несколько женских голосов, рявкнула гармонь, кто-то со всех ног помчался в шатёр за гитарой, – и вскоре весёлая песня неслась над отуманенным полем. Девчонки одна за другой врывались в круг – глазастые, растрёпанные, и их серьги, прыгая, сверкали в отблесках огня, и ещё сильнее блестели опьянённые пляской глаза! «Жги, жги, жги!» – выстукивали по подмёрзшей земле босые пятки. «Проджя[10], проджя, проджя!» – передразнивала их гитара. «А-ах, мар[11]-мар-мар-мар!» – подначивал бубен. Вслед за девушками по одной вошли в круг и взрослые цыганки. Мери и сама не поняла, какой ветер вдруг поднял её, словно на могучих крыльях, – и вот она уже пляшет, отбивая пятками по холодной земле и трепеща плечами, и цыгане орут как сумасшедшие: «Давай, Меришка, давай, Княжна-а-а!» А она, облетев круг, низко поклонилась деду Илье, взмахнула кистями шали – и старый цыган вскочил, как мальчишка, взъерошив руками седые кудри и не слыша тихого смеха старой Насти: «За-аиграл, жеребец…» А через мгновение и сама Настя под восторженный вой цыган плыла по кругу, мелко-мелко дрожа плечами, и всем было видно, что даже сейчас, на седьмом десятке, она лучше всех молодых. А вслед за бабкой, натянутый как струна, шёл, кладя след в след, её внук, и в глазах его бились и нестерпимо горели языки костра…
Улыбнувшись, Мери отвернулась от цыган – и увидела Лёшку.
Тот сидел в стороне от освещённого круга. Не пел вместе со всеми, не улыбался. Обхватив руками колени и положив на них подбородок, он смотрел на пляшущих цыган тоскливым, полным горечи взглядом. Глаза его блестели влажно, лихорадочно.
«Заболел, что ли?..» – тревожно подумала Мери… и вдруг увидела каплю, сбежавшую по щеке Лёшки и предательски блеснувшую в свете костра. В тот же миг они встретились взглядами. Изумлённая Мери не успела отвести глаза.
Лёшка моргнул. Неловко отвернулся, пряча лицо. Вскочил – и, не оглядываясь, ушёл в темноту.
… – Уштэньти! Просовэньти! Сыгедыр, ромалэ, – халадэ! Халадэ явнэ! Рая явнэ, уштэньти сарэ[12]!
Отчаянный крик Мери пронёсся над спящим табором. Было так рано, что звёзды ещё не погасли: их бледные тени виднелись в сумрачно-серебристом небе над лесом. На востоке едва розовело. Вдали чуть темнел край села – а на дороге отчётливо виднелись фигуры в фуражках.
Поднялся переполох. Первыми вскочили и залились оглушительным брёхом собаки. Милиционеры, которых было десятка полтора, испуганно и сердито закричали, но Мери руганью отогнала псов. Сразу в нескольких палатках заревели дети. Выбежали цыганки – ещё заспанные, растрёпанные, они с ужасом уставились на «начальство». Следом повылезли из шатров их мужья, – и вскоре весь табор, встревоженно гомоня, сгрудился вокруг утренних гостей. Мери стояла за спиной мужа, испуганные дети прижимались к ней. Годовалый Илюшка копошился у её груди, недовольно попискивал, ища сосок, и Мери машинально раздвигала ворот кофты.
– Отгоните собак, товарищи цыгане! Имеется к вам серьёзный разговор.
Сквозь толпу торопливо пробирался дед Илья.
– Вы здесь старший? – почти вежливо спросил один из милиционеров. – Как ваше имя, товарищ?
– Илья Григорьевич, – сдержанно отрекомендовался старый цыган. – Что случилось, товарищи милиция? Отчего до света пришли? Заглянули бы вечерком, посидели бы, как люди, девки наши для вас спели бы…
– Мы сейчас не по вопросу пения, товарищ, – без улыбки отозвался милиционер.
– А чего ж тогда от нас надобно? – удивился старик. – Раз явились в рань такую – стало быть, дело важное?
– Очень важное, – согласился милиционер. – Вы, Илья Григорьевич, знакомы с постановлением Политбюро ВКП(б) о коллективизации?
По толпе пробежал гомон. Цыгане дружно развернулись и уставились куда-то за спину деда Ильи. Не спеша повернулся и сам дед. Вполголоса сказал:
– Сенька, поракир халадэнца. Со лэнгэ чебинэ амэндыр[13]?
– Лэнгэ чебинэ амарэ грая и амэ сарэ[14], – негромко ответил деду Семён. И спокойно обратился к незваным гостям:
– Я знаком с постановлением, товарищ. Вам кони или люди нужны?
– И то, и другое, товарищ, – спокойно отозвался милиционер. – Уборочные ещё не окончены, а в колхозе своих сил не хватает. Поворачивайте оглобли! Осень уже, вам всё равно зимовать где-то надо… И нечего кричать, гражданка! – резко махнул он рукой на открывшую было рот старую Настю. – По закону, мы вовсе имеем право вас арестовать, а всех ваших лошадей…
Он не успел договорить: с десяток женщин тут же рухнули на колени, схватившись за головы и закатившись криком:
– Не забира-а-а-айте коне-е-ей! Мы цыга-а-ане, нам без лошадей не жить! Ой-й-й, боженьки, что ж подела-а-ать?! Ой, смерть, погибель наша пришла-а-а!!! Лоло, со амэнгэ тэ кэрэн? Ровэн, годлы дэн? Вастэнца, дандэнца рискирэн халадэн[15]?!
– Переяченьти[16]! – отрывисто бросил женщинам дед Илья, покосившись на внука. – Сенька, со тэ кэрэс? Хасиям амэ[17]?
Семён медленно, не глядя на деда, покачал головой. Казалось, он напряжённо размышляет о чём-то.
– Да… да что же это такое! – заорал вдруг Лёшка, который до сих пор молча стоял рядом с Семёном. – Коней? Наших?! Отобрать?! Да кто ж вам, проклятые, коней-то даст?! Да попробуйте только…
Оскалив зубы, он кинулся вперёд – прямо на милиционера. Тот отпрянул, машинально выставив вперёд винтовку. Аська, завизжав во всю мочь, кинулась было к отцу… но в этот миг Семён одним коротким движением сбил друга с ног. Лёшка растянулся на подмёрзшей траве во весь рост, успев только испуганно выматериться.
– Закэр муй, дылыно[18]! – с бешенством прошипел Семён, рывком поднимая Лёшку на ноги и отталкивая его за спины цыган. – Чявалэ, лэньти лес яври сыгедыр[19]… Товарищ милиционер, вы нашего дурня-то простите: он со вчера пьян, не соображает ничего! Цыгане против власти никогда не шли. Как скажете – так и будет. – Он обвёл тяжёлым взглядом притихшую толпу цыган. Повернулся к милиционерам. Хмуро сказал. – Не забирайте лошадей, товарищи. Повернём мы в ваш колхоз. И с конями, и с дитями. Насчёт домов не врёте ли?..
Глава 2
Городские
– Шлёп-тук! Шлёп-тук! Шлёп-тук! – стучали подошвы сандалий. Машка Баулова неслась по улице Горького привычной размашистой походкой. Тополиный пух лёгкими облачками разлетался из-под ног, застревал в лужах, путался в волосах. Пуха этого было особенно много жаркой весной 1933 года, и Машка яростно чихала, резко отбрасывая с лица стриженые вьющиеся волосы. Сумка с полотенцем и тапочками молотила её по колену. Машка задержалась сегодня в цирковом кружке, совсем забыв про время, и спохватилась лишь к пяти часам, вспомнив, что старшая сестра просила быть вечером дома.
Трамвай, разумеется, оказался битком набитым, и Машка привычно взобралась «на колбасу». И – полетела через город, болтая ногами в старых сандалиях, поглядывая по сторонам и не забывая придерживать кепку на голове. Кондукторша заметила «зайчишку» уже на Китай-городе – и завопила как резаная, грозя юной хулиганке милицией и громом небесным. Пришлось спрыгнуть и дальше бежать вниз по Варварке уже на своих двоих.
Каким жарким, каким нестерпимо душным был этот май! С самого утра воздух был густым, как кисель, в котором увязала тусклая монета солнца. Поникали травы на косогорах, обессиленно свисала с деревьев запылённая листва. Москва-река вяло текла расплавленным свинцом в поросших бурьяном берегах. В небе, словно перегруженные возы, громоздились тучи, то и дело ворчал гром, ласточки встревоженно чиркали крыльями по самой земле – а гроза всё не шла и не шла.
Дом на Солянке был новым, голубым, двухэтажным, с большими окнами и просторным внутренним двором. Справа к нему примыкала старая церквушка, в которой год назад был овощной склад, а сейчас – клуб библиотекарей. Слева, нахохлившись, стоял дореволюционный деревянный особняк, когда-то принадлежавший купцу Петухову. За «петуховкой» громоздились дровяные сараи и старая голубятня, топырила ветви огромная старая липа. Заросший лопухами и полынью дворик из конца в конец пересекали бельевые верёвки, на пыльном пятачке посередине гоняли мяч и играли в лапту мальчишки, а на ветхой лавочке всегда поплавком торчала длинная фигура сумасшедшего «графа» Ардальона Палыча в летнем пальто и рыжих галифе. «Граф» был совершенно безобиден и обычно сидел тихонько, рисуя тростью в пыли какие-то знаки. Но иногда на Палыча «накатывало», и он, к потехе дворовых пацанов, начинал громко и пронзительно декламировать стихи об ананасах в шампанском, о храмах и фимиамах. Тогда из подъезда выбегала старуха Прокловна, которая приходилась «графу» не то женой, не то горничной, и разгоняла гогочущих мальчишек мокрой тряпкой и неаристократической бранью.
Сейчас «графа» на лавочке не было, но ещё из подворотни Машка увидела целую толпу, сгрудившуюся под липой. Всё это были её давние знакомые: Володька Шкамарда, Мишка Чёрный и Мишка Белый, Серёнька из Голенищевского, Васька Рыло, Петька Задрыга и Шурка Брёх. Стояло и несколько личностей с соседнего дружественного двора. Поодаль тёрлись даже девчонки, из чего Машка заключила, что произошло что-то из ряда вон. Небрежным движением плеча она раздвинула толпу, протиснулась к Шкамарде и деловито спросила:
– Что – на нашей липе арбузы выросли? Ждёте, пока попадают?
Володька басом хохотнул и указал перепачканной машинным маслом рукой (он уже год как учился в ФЗУ при ЗИСе) куда-то в развилку ветвей:
– Глянь! Загнали! И уже час орёт дурниной!
Сощурившись, Машка разглядела в переплетении ветвей, высоко-высоко над землёй, белый комочек. Присмотрелась – и выругалась по-дворовому так забористо и звонко, что Володька даже присел.
– Это ж Мадама! Вы что – с ума посбесились, пацанва? Зачем?! Я вам сколько раз, паразитам, говорила, чтобы не…
– Да это мы разве, Стрижка?! – возмущённо заорал Шкамарда. – Собачья свадьба с Таганки набежала! А Мадама как раз пройтиться вышла, на лавочке вон сидела – уши мыла. На неё вот такой рыжий кобелина кинулся! А у ней же нервы! Она сразу пулькой и вознеслась! Мы охнуть не успели! А ты сейчас орать… Ты и сама бы не поспела, ага!
Машка на всякий случай смерила товарища презрительным взглядом, понимая, что Володька прав.
Мадамой в «петуховке» звали кошку Ардальона Палыча. Это была снежно-белая «ангорка» невероятной красоты. Мадама неспешно, словно королева в саду, прогуливалась между дровяными сараями, иногда заглядывала с высочайшим визитом в соседний двор, снисходительно поглядывала на дерущихся воробьёв и в знак особого благоволения позволяла кому-нибудь из жильцов почесать себя за ушком. Петуховцы кошку любили и не обижали. Пацаны поначалу пробовали её гонять, но Машка однажды сгребла за ворот рубахи огромного Задрыгу, прижала его к стенке сарая и доходчиво объяснила, что и в каком месте она ему оторвёт, если тот не перестанет «над невинной животиной издеваться, как последний гад.» Задрыга благоразумно не стал возражать: сестёр Бауловых во дворе побаивались. Старшая, Светка, когда-то была грозой всей Солянки и окрестных переулков, и связываться с ней не рисковали даже «жиганы» с бывшей Хитровки. Но сейчас Светлане уже стукнуло девятнадцать, она окончила семилетку и педагогический техникум, работала в школе, носила аккуратные блузки, укладывала волосы в гладкий узел, вводила парней в столбняк одним взглядом чёрных, огромных, чуть раскосых глаз – и в дворовые драки давно не вмешивалась. Зато подросшая Машка могла нагнать страху на кого угодно. Лёгкая, тоненькая, быстрая как стрижонок, в драках она не знала страха. С тринадцати лет Машка, невзирая на протесты матери, занималась в акробатической студии, участвовала в пирамидах, падала отовсюду, и к боли ей было не привыкать. Машке ничего не стоило напасть первой на пацана втрое сильнее себя. Не тратя время на препирательства и угрозы, она била точно и больно, ловко увёртывалась от ответных ударов и не замечала хлынувшей крови. К тому времени, когда противник понимал, что драться с бешеной девкой нужно всерьёз, он уже лежал на спине и тщетно пытался спрятать физиономию от крепких и острых Машкиных кулаков. Над проигравшим даже не смеялись: каждый пацан во дворе «петуховки» испытал на себе «бауловские атаки». Зачастую Машка даже не снисходила до драки. Язык у неё был удивительно противный, и несколькими издевательскими фразами она могла поднять на смех и вогнать в краску самую отпетую шпану. В пацанью компанию Машка была принята на равных, на авторитет вожака Шкамарды снисходительно не покушалась, и тот в глубине души был ей за это благодарен.
– Как бы её стащить-то оттуда? – Машка, сдвинув кепку на лоб, поскребла волосы. – Ведь нипочём сама-то не слезет, дура…
– Не слезет, – подтвердил Шкамарда, философски цыкнув зубом. – Так и будет орать до ночи! «Граф»-то покуда не знает: спит, поди, стихов обчитамшись. А Прокловна на Болотный пошла. Вернётся – страх что с ней будет! Как бы родимчик не случился… И «графа» до припадка доведёт! Оба ведь больные до этой кошки, будто дочь родная…
– Пожарных, что ли, вызвать? – задумчиво прикинула Машка.
– Поедут они, как же… Из-за кошки-то! – хмыкнул Володька. – С утра в Болванах дом занялся, да на соседние перекинулось – полпереулка враз сгорело! Было чем пожарным заняться-то! Всего полчаса назад обратно в часть прогромыхали. Сейчас вот только прибежать к ним и сказать: сымите кошечку…
Парни, стоящие вокруг, загоготали. Машка полоснула свирепым взглядом через плечо. Хохот смолк как отхваченный.
Шагнув назад, Машка запрокинула голову. Ещё раз смерила расстояние от Мадамы до земли. Подумала. Медленно потёрла кулаком лоб. Шкамарда, хорошо знавший этот жест, испуганно предупредил:
– И не смей даже, Стрижка! Там ветки тонюсенькие! Даже под кошкой вон качаются! Убьёшься, как пить дать! Стоит ли она того, зараза буржуйская?
– Завернись, – посоветовала Машка, по-мальчишески раскачиваясь с носка на пятку с засунутыми в карманы платья руками. Затем глубоко вздохнула, сдёрнула с головы кепку, сунула её вместе с сумкой в руки оторопевшего Володьки, двумя ловкими движениями подоткнула юбку в трусики (никто из парней даже не заржал) и шагнула к липе. Шкамарда от души выматерился, протянул было руку к загорелому, шершавому локтю подруги – и отдёрнул не коснувшись.
До развилки Машка добралась в два счёта. Ловко, как обезьяна, двигая худыми лопатками, поползла по толстому суку. С минуту её красное платье мелькало среди ветвей, затем исчезло в зелени. Время от времени сверху падал ошмёток коры или сухой лист. Пацаны внизу замерли, как статуи. Васька Рыло уронил в пыль потёртую кепку – и даже не заметил этого. Шкамарда стоял стиснув кулаки и оскалив зубы, как перед дракой. Тишину нарушал лишь легкомысленное чириканье воробьёв и отчаянное кошачье мяуканье в вышине.
Наконец, тонкая фигурка в красном платье распласталась на ветке, нависшей над двором. Послышался тонкий, срывающийся голос:
– Мадама… Мадамочка… Миленькая моя, поди, поди сюда, кис-кис-кис… Кис-кис-кис, тебе говорят, сволочь! Иди сюда! Иди, спускаться будем! Мадама… да твою ж мать!!!
Отчаянное ругательство слилось с треском надломившейся ветки. Шурка Брёх зажмурился и присел. Мишка Чёрный хрипло ругнулся. Володька кинулся к липе… но красное платье по-прежнему победоносно, словно флаг, мелькало среди ветвей. Более того – оно продвинулось на полметра ближе к отчаянно орущей кошке.
– Стрижка! Дура! Слазь! – заорал Шкамарда. – Гнило дело, видишь?! Слазь, убьёшься!
Вниз упало короткое выразительное слово, и Володька замолчал. Сквозь зубы процедил:
– Да что ж это за холера за цыганская, мать её растак…
– Рисковая шмара! – восхищённо протянул за его плечом Мишка Белый. И тут же узрел внушительный кулак Шкамарды, подсунутый для убедительности под самый нос.
– Это ты «шмара», коровья задница! А Стрижка – человек геройский! Только сейчас от неё мокрое место останется…
«Геройский человек» тем временем осторожно, сантиметр за сантиметром, перемещался вперёд. Ветка прогибалась, трещала. Машка упрямо не смотрела вниз. Страха не было – только посасывало под ложечкой и мучительно хотелось почесать левую лопатку.
– Мадама! Марш сюда! – яростным, сиплым голосом приказала она. Перепуганная кошка, не двигаясь с места, палила голубыми вытаращенными глазами.
– Ты понимаешь, дура, что мне дальше нельзя? – проникновенно спросила Машка. – Понимаешь, что свалимся на пару? Тебе-то хоть бы хны, на лапы упадёшь! А мне – каюк! Этого тебе надо, да?!
Видимо, Мадаме это было ни к чему, потому что она вдруг неуверенно качнулась в сторону протянутой к ней руки.
– У-у-у-умница… – пропела Машка, судорожно хватаясь другой рукой за содрогающуюся под ней ветку. – Золота-а-а-ая моя… Кис-кис-кис, моя краса-а-авица, иди ко мне-е-е…
Теперь уже кошка, поняв, что от неё требуется, ползком пробиралась по тонким ветвям к отчаянной девчонке. Последнее судорожное движение – и Мадама вцепилась когтями в плечо своей спасительницы и под её придушенную ругань перебралась к Машке на голову.
– У-у, ведьма… Держись крепче, – предупредила Машка… и в это время ветка, хряснув, обрушилась вниз!
Уже падая, Машка чудом извернулась и успела-таки ухватиться за сук. Тот тоже немедленно обломился, но всё же успел замедлить падение – и на толстую ветку развилки Машка грохнулась грудью. Она больно ударилась, проехалась щекой по шершавой коре, почувствовала, как с неё сдирают скальп ополоумевшие кошачьи когти… – но руки, привычные к канату и кольцам, всё сделали сами, намертво вцепившись в могучую ветвь у самого ствола. Зажмурившись, Машка услышала треск рвущегося платья, пронзительный мяв Мадамы. Сердце, как взбесившийся мяч, прыгало в горле. Но под грудью уже была надёжная опора, ветка держала крепко – и можно было понемногу отпускать сведённые судорогой руки.
«Шмулич бы меня убил… – пришла в голову неожиданная мысль. – Хорошо – не видит…»
Учитель акробатики, старый цирковой мастер Зиновий Шмулевич Лупак, не уставал повторять на занятиях: «Более всего цирьковое дело не терьпит ненадобного рыска!» Но ему так и не удалось внушить это цыганской девчонке из солянских переулков…
Через минуту Машка слезла с дерева – растерзанная, взъерошенная, в безнадёжно порванном платье, с окровавленным плечом, царапиной во всю щёку, с кошкой, намертво вцепившейся в волосы. Мадама сразу же спрыгнула на землю и метнулась в подъезд. Володька Шкамарда без лишних слов так хлопнул Машку по спине, что та чуть не полетела на землю. Выругалась было – но её уже окружили пацаны.
– Ну ты даёшь, Стрижка! Ей-богу, даёшь! – восторженно гудел ей прямо в ухо Васька Рыло. – Теперь поди к колодцу: личность умыть надо! Мать с сеструхой увидют – расстроются… И платью твоему навовсе конец пришёл! Маманя-то не выпорет за одёжу?
– Ничего, платье старое… – хрипло отозвалась Машка. Говорить не хотелось. Лица пацанов, тени листьев на земле, мшистая, отсырелая стена сарая казались неестественно чёткими, словно обведёнными водой. Как в полусне, Машка позволила Володьке увлечь себя в глубину двора, где прятался старый-престарый колодец. Вытянули ведро, и Машка долго плескалась, по-мужски фыркая и яростно встряхиваясь. Шкамарда стянул свою рубаху, протянув её подруге вместо полотенца. Вытирая лицо, Машка мельком увидела стоящего у ворот чужого парня лет двадцати. Загорелая физиономия с сощуренными чёрными глазами и падающие на лоб из-под серой кепки крутые кольца волос показались Машке смутно знакомыми. «Цыган, что ли? Из маминой родни?.. – подумала она. – Надо бы спросить, не к нам ли…» Но парень отвернулся, шагнул за ворота – и через минуту Машка уже забыла о нём.
– Господи ты боже мой! – с чувством сказала Светлана, выйдя в коридор и увидев младшую сестру, которая тщетно пыталась стянуть на животе разорванное платье. – На кого ты похожа, несчастная?! Опять с кем-то подралась? Давно замуж можно выдать, а ты…
– Сама сначала выйди! – Машка запустила сумку на вешалку и, дрыгнув поочерёдно ногами, сбросила разбитые сандалеты. На пол посыпалась древесная труха, пыль, мелкие камешки. Светлана молча указала сестре на веник в углу и ушла в комнату, на ходу предупредив:
– У нас гости.
– Кто-о?.. – кисло сморщилась Машка. – Наши? С Живодёрки?
– К маме Ляля пришла. А с ними… ты сейчас просто в обморок упадёшь! Михал Михалыч!
– Да ты что? Яншин?! – обрадовалась Машка. – Живой?! Вот здорово! Это правда, что наша Ляля его от Полонской увела?
– Да замолчи ты! – рассердилась Светлана. – Трубишь, как слон, на всю квартиру! Бегом переодеваться! А кто тебе так плечо рассадил?
– Света, взгляни на чайник! – послышался из комнаты голос матери. Машка прыснула в ванную.
Когда она, умытая, в новом платье, с причёсанными и смоченными водой волосами, с запудренной царапиной чинно вошла в комнату, там уже пили чай. На скатерти стояли голубые фарфоровые чашки, самовар, тарелка с бубликами, вазочки с вареньем и дорогущие конфеты из Елисеевского.
«Наверное, Яншин принёс», – подумала Машка, вежливо здороваясь с гостями. Мать, высокая и стройная в вишнёвом крепдешиновом платье с узким поясом, с аккуратно уложенной причёской (актрисе Нине Бауловой-Молдаванской недавно исполнилось тридцать восемь лет), чуть заметно нахмурилась. Ляля, сидевшая с ногами на диване, весело улыбнулась Машке, помахала рукой. Невысокий круглолицый Яншин встал из-за стола и поклонился шестнадцатилетней девчонке церемонно, как взрослой. Она ответила знаменитому актёру торопливым и смущённым кивком. Осторожно пробравшись на своё место у шкафа, стала слушать старшую сестру.
– … и ни у кого, никогда, ничего с цыганами не получится! – убеждённо говорила Светлана. По тому, как бледнели её смуглые пальцы, сжимающие спинку стула, Машка поняла, что сестра взволнована не на шутку. – Потому что ничего этого им не нужно! Можете сколько угодно спорить со мной, но это так! Я знаю что говорю, я сама цыганка! И целый год после техникума в цыганской школе отработала! Если бы я была правительством, я бы ни копейки не дала ни на этот техникум, ни на эти школы, ни на этот ваш театр… И не надо, мама, так на меня смотреть!
– Светочка, я отказываюсь вам верить, – убеждённо произнёс Яншин, обернувшись при этом на Лялю. – По-моему, вы просто очень молоды и поэтому судите слишком резко…
Машка вздохнула так возмущённо и шумно, что все обернулись к ней. Но Светлана (вот что значит учительница!) лишь холодно улыбнулась:
– Годы мои тут вовсе ни при чём, Михаил Михайлович. Но цыган надо знать, чтобы с ними иметь дело! Сейчас их полна Москва! Все окраины в палатках и шатрах! Все сейчас здесь – потому что по деревням голод, а детей всё равно надо кормить! Мужики ещё кое-как сумели устроиться: повсюду стройки, нужны лошади, подводы, рабочая сила. А что делать жещинам? Ходят по улицам с торбами и клянчат! И хорошо если только клянчат!
– Но ведь именно сейчас, – Яншин обратился к Светлане, но смотрел по-прежнему на Лялю, которая, словно не замечая этого взгляда, мечтательно глядела на сизые тучи, сходящиеся над крышей «петуховки», – Именно сейчас, я полагаю, этим несчастным людям и нужна ваша помощь! Ваша – грамотных, образованных, культурных людей, которые…
– Вы цыган полагаете несчастными? – тихо спросила Светлана. – Ляля! Лялечка, отвернись от окна, нет там ничего интересного! Лялечка, объясни Михаилу Михайловичу, что самая нищая таборная цыганка никогда не сочтёт себя несчастной! Это русскому человеку стыдно бродить под окнами с протянутой рукой и голыми, грязными детьми! А цыганкам – не стыдно и не противно! Они веками живут так! И будут жить! Они не знают и знать не хотят ничего другого! И детей своих учат тому же, и никто ничего не сможет с ними поделать! Вон сколько цыганских школ пооткрывалось в последние годы! Ну и зачем, спрашивается?! Как будто была в том какая-то нужда! Те, кто хотел учиться, прекрасно учились и в обычных школах – как я, например! Как Маша! Как Ляля и мама! Как все московские цыгане! Да сейчас в каждой деревне есть школа – и цыганят туда принимают с удовольствием! Русские цыгане на все зимние месяцы детей отдают: пусть учатся, хуже не будет… А котляры нипочём не отдадут: им не надо! И влахи не отдадут, и крымы, и другие…
– Цыгане все такие разные? – удивился Яншин.
– Мишенька Михайлович, я же вам рассказывала, – тихонько сказала Ляля.
Яншин недоверчиво покачал головой.
– Михаил Михайлович, это всё правда, к несчастью, – услышала Машка ровный, мягкий голос матери. – Таборные девочки не пойдут учиться. Особенно котлярки.
– Отчего они – «котлярки», Нина Яковлевна? Их отцы делают котлы? Как это может мешать учёбе в школе?
– Котлы, конечно, ничему мешать не могут… Мешают обычно пустые головы! У котляров даже мужчины неграмотны: хорошо, если на весь табор хоть один наберётся, который сможет разобрать вывеску. Россия для них – чужая, всё, что здесь происходило в последние годы – победа революции, ликбез, стройки, всеобщая грамотность, пятилетки, – пустой звук. А если моя Света, наплевав на здравый смысл и обычаи, явится в котлярский табор учить взрослых, уважаемых цыган, как им обращаться с собственными дочерьми…
– …меня в лучшем случае прогонят прочь, – мрачно закончила Светлана.
– А в худшем – табор перепугается и снимется с места среди ночи – чтобы не понаехали начальники и не арестовали мужчин за угнетение женщин и детей. Случаи уже были. Вам Ляля рассказывала про наши театральные агитбригады? И чем это всё кончалось из раза в раз? Я говорила и Мишке, и Лебедевым, что это пустая затея, но кто меня послушал?..
– Да-а… удивительно, – медленно произнёс Яншин. – Я ничего этого не знал… Нина Яковлевна, но согласитесь же, что это… неправильно! Преступно! Это несправедливо, в конце концов! Ведь цыгане – удивительный народ! Самый музыкальный, пожалуй, на свете! Одарённый на каком-то глубинном, незатронутом уровне…
– Вот-вот! – снова не стерпела Светлана. – Так глубоко одарены, что за всю жизнь не докопаться! Потому и силы тратить не хотят!
Машка расхохоталась. Улыбнулась и Нина. Ляля, прыснув, как девочка, спрятала лицо в ладонях. И в это время за окном так ударило громом, что вздрогнула и качнулась кружевная занавеска, а Нина от неожиданности ахнула. Розовая вспышка озарила квадрат окна, высветила заметавшиеся от порыва ветра ветви старой липы. Снизу раздались испуганные возгласы. Соседка с верхнего этажа выбежала во двор и торопливо принялась сдирать с верёвки захлопавшее на ветру бельё.
Отвернувшись от окна, Нина поймала пристальный взгляд подруги. Вздохнула. Убедившись в том, что Яншин полностью поглощён спором со Светланой, вполголоса сказала по-цыгански:
– Ляля, но ёв же ратяса явэл, ёв буты кэрэл, мэ же ракиравас тукэ[20]…
– Ничи, мэ подужакирава[21], – так же тихо, но упрямо ответила Ляля. Нина только пожала плечами и украдкой вздохнула.
За окном зашептал, мягко застучал по листьям дождь. Светлана, ещё сердитая, сняла со стены гитару, принялась, проверяя настройку, тихонько трогать струны. Мягкие, вкрадчивые аккорды поплыли по комнате. Ляля по-прежнему смотрела в окно, о чём-то серьёзно думала. Яншин иногда озабоченно взглядывал на неё. С улыбкой наблюдая за этими двумя, Нина не сразу заметила, что струнные переборы под пальцами дочери сплетаются во что-то полузабытое, грустное, протяжное. Вспомнив, она покачала головой. Вздохнула и напела вполголоса:
– Тумэ, ромалэ[22]…
– Тумэ, добрые люди… – сразу же верхней терцией подхватил голос Светланы. Яншин встрепенулся, отвернувшись от Ляли. Его карие, живые глаза радостно взглянули на Светлану. Та, улыбнувшись, взяла громче, два сильных голоса, переплетаясь, поднялись к потолку… и тут вступило бархатное, неожиданно низкое контральто Машки, которое, когда младшая Нинина дочь была в ударе, могло выбить слезу из камня. Ляля порывисто повернулась, всплеснула руками – и огромные очи её загорелись.
«Какие глазищи у неё, в самом деле! – подумала Нина. – Ни у кого таких больше не видела: ни у наших, ни у гаджен! Яншин совсем голову потерял, бедный…»
«Давай с нами!» – взглядом попросила она Лялю. Та испуганно замотала головой, прижалась спиной к диванному валику. А старая таборная песня уже заполнила собой всю комнату, забилась в потолок – и вырвалась за окно, под громовые раскаты и шум дождя:
- – Вы, цыгане, вы, добрые люди,
- Пожалейте вы годы мои.
- Куда ни пойду, куда ни кинусь, —
- Остался я, цыгане, один.
- Всё богатство моё заберите —
- Возвратите вы годы мои…
Выглянув в окно, Машка вдруг увидела того парня, с которым столкнулась в воротах. Тот сидел под навесом сарая, закутавшись в пиджак, курил в кулак и, очевидно, смотрел на освещённые окна, потому что они с Машкой сразу же встретились взглядами.
«Да кто же это?.. – снова подумала она, поспешно отходя в глубину комнаты и не замечая удивлённого взгляда сестры. – Кто же такой? Где я его видела?! Спуститься, что ли?..»
– Вот, ей-богу, так бы вслед за Федей Протасовым и повторил все его реплики! – глубоко вздохнул Яншин, когда песня кончилась и певицы, переглянувшись, улыбнулись. – «Это степь, это десятый век… не свобода, а воля!» Всю жизнь бы слушал!
«На Ляльку нашу ты бы всю жизнь смотрел, золотой…» – улыбнувшись, подумала Нина. Вслух же с напускной озабоченностью сказала:
– Света, гостей в тоску вгонять даже в десятом веке не принято было! Давай-ка нашу! – и чуть заметно показала глазами на Лялю. Светлана сразу же всё поняла и улыбнулась, блеснув чисто-голубыми белками глаз, так, что Яншин даже покрутил головой:
– Да вы, Светланочка, сущая Кармен!
– Упаси боже! – строго отозвалась та и, пустив по струнам бурный, звонкий перебор, дала в потолок знаменитую бауловскую «ноту»:
– Ай, яда ро-о-о-оща шуминэла!..
Машка гордо усмехнулась – и вступила вторым голосом:
– Тэ совэл мангэ на дэла!
Лукавые, сдвоенные аккорды плясовой подняли Нину из-за стола. Мягкий свет лампы упал на её строгое лицо с высокими, чётко очерченными скулами, заиграл в волосах, собранных в глянцевитый, иссиня-чёрный узел, переломился сине-белой искрой в бриллиантовых серьгах, надетых ради гостя, – и Машка невольно залюбовалась матерью. Тёмно-вишнёвый цвет платья выгодно подчёркивал медовую, изысканную смуглоту актрисы Бауловой-Молдаванской. Руки её – тонкие, с изящными запястьями, – плавно приподнимались и опускались, как крылья, и вся она была натянута, как серебряная струнка, которая вот-вот порвётся.
– Ходи-ходи! – подначила Светлана. Но мать уже остановилась у дивана и, по-старинному поклонившись, позвала в танец Лялю. Та вспыхнула, как свеча. Откинула за спину волосы и, не надевая туфель, босиком пошла по паркету, словно сквозь себя пропуская каждый звонкий аккорд:
- – Эта роща зашумела,
- Девка спать не захотела,
- Пробежала, молодая,
- Мимо рощи на заре…
Как она плясала, как плясала! Нина, вся молодость которой прошла в цыганских хорах, у ног которой был весь военный гарнизон Петербурга, не могла отвести глаз от танцующей Ляли.
«Бедный Яншин, бедный… Нельзя мужчинам такое показывать! До конца дней забыть не сможет! Умирать будет – а Лялька наша перед глазами встанет… И откуда в ней это, господи?! Ведь даже в таборе не жила, родни кочевой нет! И цыганка-то всего наполовину… Да какое «наполовину» – на четверть! А как горит, как в ней светится это всё! Раз в тыщу лет такие родятся… Пропал, пропадом пропал Мишенька Михайлович!» – оторопело думала Нина. Она боялась даже покоситься на Яншина, опасаясь увидеть что-то, совсем не ей предназначенное, то, чему не было места на людях, на чужих глазах… А Ляля шла по паркету, ступая узкими ступнями, словно по углям. Легко взлетали руки, чёрное облако волос шевелилось как живое, – и горели, светились глаза, на дне которых билась манящая, колдовская искра… Аккорд! – и плясунья сорвалась, полетела, затрепетала, как огонёк на ветру, как былинка в поле. Взмах – и взгляд бьёт в лицо, как ночной ветер, и несётся по полу дробь, будто табун коней летит по грудь во влажной траве. Раз! – разлетелись крылья шали, словно птица рванулась в небо из камышей. Забили, заходили ходуном плечи, полоснуло, как лезвием, улыбкой, сверкнули зубы, заметались мохнатые ресницы – и сквозь упавшие на лицо пушистые пряди волос призывно и жарко светились шалые очи.
– И вы, Светочка, ещё говорите, что цыганам не нужен театр! – чуть слышно сказал Яншин, когда Ляля, закончив пляску, с размаху кинулась на диван и жадно принялась тянуть из чашки остывший чай. – Да только для того, чтобы показывать людям вот это чудо… Лялю Чёрную! Только для этого стоило выбивать из Рабиса эту субсидию и…
– Мишенька Михайлович, ну что вы, в самом деле! – непритворно растерялась Ляля. – Нельзя так говорить, право! У нас в театре столько людей достойных! Я, когда услышала, что набор будет, помчалась туда, ног не чуя! Хоть поломойкой готова была, хоть билетёршей – лишь бы в свой театр, в цыганский! Нина, да скажи ты ему, как мы все тогда обрадовались! Как все к тому времени по пивным намучились, не знали, куда приткнуться! Все наши, московские, просто задрав хвосты туда кинулись и…
– Лялька, закэр муй[23], – с улыбкой заметила Нина. Ляля сердито взмахнула ресницами, взглянула на недоуменно улыбнувшегося Яншина – и с запинкой закончила:
– Ну, и таборных набрали много, конечно же… Для них же и старались! И объявление в газету давали, да!
Нина, изо всех сил стараясь не улыбаться, подумала о том, что ни один таборный цыган не сумел бы прочесть то объявленьице, напечатанное в самом начале 1931 года мелким шрифтом на последней странице газеты… Да и нужды в том, признаться, не было никакой.
Мысль о цыганском театре первой пришла в голову Мишке Скворечико, который ворвался в дом Нины поздним осенним вечером – взбудораженный, мокрый (дождь лил стеной), со сверкающими, как у боевого жеребца, глазами:
– Нинка! Слушай, тут вот какое дело! Мы с ребятами потолковали и решили – надо театр свой делать!
– Чего?.. – Усталая и сердитая Нина, которая лишь недавно вернулась с работы (она служила тогда машинисткой в «Заготплодовощресте» на Таганке), даже не сразу поняла, что от неё хотят. – Мишка, да что ты мечешься, как тигр в клетке? Разденься! Садись! Сейчас ужинать будем! У меня, не поверишь, колбаса есть… Отчего ты так поздно-то?
– Да я напрочь забыл, что вы из «петуховки» съехали! По привычке туда прибежал – а мне Бабанины говорят: другую квартиру чекисту дали, по соседству, в новом доме! Да наплевать, что поздно: всё равно ещё не спишь! – Мишка с грохотом обрушился на стул, швырнул на столешницу мокрую, измятую кепку. – Сядь! Не буду ужинать, оставь чайник в покое, СЯДЬ, ТЕБЕ ГОВОРЯТ!
Испуганная Нина боком опустилась на табуретку.
– Театр будем делать – слышишь?! Ванька Лебедев правильно говорит! Сейчас начальство малым народам самосознание приказало укреплять! Деньги дают! Помещения! Помогают! Чуть не в ножки кланяются – только развивайтесь, ради бога, как порядочные пролетарии! Смотри, какие дела творятся! Евреи себе театр сделали – а мы чем хуже? Давно пора! А то опять спохватимся после раздачи, когда уже не останется ничего! Нинка, ну что ты, дура, смеёшься: дело верное! Деньги-то и впрямь дают, не шутка! Смотри, техникум цыганский работает вовсю! Школы цыганские есть! «Нэво дром[24]» печатается! «Романы зоря»… Да хватит хохотать! Чего смешного-то?
– Того, что «Нэво дром» ваш даром никому не нужен! – отмахнулась Нина. – Не сегодня-завтра гадже поймут, что толку от него никакого, и прихлопнут!
– Отчего же никакого-то?.. – взвился Мишка, который приложил немало усилий к открытию и «Нэво дром» и «Романы зоря». – Евреям, значит, можно газету иметь, а нам – нет?!
– Миш-ш-шка! Евреи – это евреи! Они, когда берутся – делают! У евреев и язык один на всех, и говорили они на нём всю жизнь, и в Москве их в двести раз больше, чем наших! У евреев, если газета выходит, так её читать есть кому! А твои цыгане…
– Что «мои цыгане»?
– Неграмотные твои цыгане, вот что! И никакая газета им даром не нужна – ни русская, ни цыганская! В таборе газеты только на самокрутки годятся, а новости на базаре узнают! И всю жизнь так было! А грамотный цыган, если ему вдруг приспичит газету прочесть, пойдёт и «Правду» купит! На русском! Потому что он на этом русском с рождения и говорит, и читает! А по-цыгански он будет со своими дядьками и тётками таборными разговаривать! Наш язык только для болтовни и годен! Неужели сам не видишь? Попробуй передовицу из «Правды» на цыганский перевести – половины слов не найдёшь! Ах да, я же забыла: вы же этим и занимаетесь в своём «Нэво дром»! – Нина вскочила и метнулась в комнату. Вернулась с потрёпанным журналом, открыла наугад и выразительно прочла:
– «Прэ шестнадцато съездо амари партия ракирдяпэ, со амэ пиригэям восстановительно периодо и пригэям ко реконструктивно!» Убиться можно, как по-цыгански, а?! На двенадцать слов – шесть русских! Шесть, Мишка! Половина! Тебе самому не смешно?! «Пригэям» они, видите ли, «ко реконструктивно»! Сколько времени потратили на то, чтобы новые слова выдумать, а зачем? Это же у вас крученыховщина какая-то! «Дыр бур щил»! Курам на смех! И ещё Пушкина взялись переводить! Вот чего цыганам всегда не занимать было – так это наглости! Даже слова-то такого, «стихи», в цыганском языке нет – а наш Колька Панков Пушкина переводит! Как закончит – за Шекспира, поди, возьмётся? А Гомер с Данте в очереди стоят, локтями пихаются: кому первому повезёт?
Мишка в ответ лишь сердито засопел.
Из-за цыганских книг и журналов они с Ниной насмерть поругались ещё тогда, когда Нина принялась издеваться над переводом на цыганский язык Пушкина, с хохотом утверждая, что после цыганского осталось только на лошадиный язык перевести «Евгения Онегина» – и Госпремия авторам в руки! Мишка тогда страшно разозлился, принялся орать, что Нинка – буржуазная единоличница и пальцем не пошевелит, чтобы помочь своему народу, что смеяться всякий дурак может, а сделать хоть что-то – кишка тонка… Задетая за живое Нина завопила в ответ, что выдумывать несуществующие слова – детская забава и что лучше бы все эти цыганские активисты шли в школы детей учить – не в пример больше было бы пользы… Короче, сказано было много чего нехорошего, и старые друзья не разговаривали после почти целый год, о чём оба страшно жалели.
Сейчас же, отчётливо понимая, что в Нининых словах есть доля истины, и не желая снова ссориться, Скворечико нехотя ткнул вилкой в колбасу, отхлебнул чаю и, уставившись в тёмное окно с бегущими по нему каплями, насупился.
– Дело, конечно, нужное… – осторожно заговорила Нина, видя, что Скворечико расстроился. – Театр и пригодиться может. Говоришь, Лебедевы за это взялись?..
– Ну да! – Мишка мигом отвернулся от окна, блеснул зубами, по-молодому взъерошил ладонью волосы, и Нина с неожиданной болью заметила в смоляных кудрях Скворечико нити седины. – Нинка, ну ты сама подумай: сколько наших до сих пор мучаются! По пивным уже сил нет петь: паскудство одно! В газетах цыганщину громят! В Рабисе смеются! Романсы им – буржуазные кривлянья! Дядя Егор Поляков в «Стрельне» ещё кое-как держится – так уже и ему житья не дают! Слава богу, что на Лялю Чёрную пол-Москвы смотреть ходит! Цыгане, кто хоть что-то другое делать умеет, – давно пристроились, как вон ты! Артисты, певицы по артелям сидят, чай в пакеты расфасовывают! Самой-то не надоело в стенографистках торчать? А, Нина Молдаванская?
– Брось, Мишка… – отмахнулась Нина. – Где та Молдаванская?.. Старая я уже.
– В каком это ты месте старая, дура? – грустно спросил Мишка, глядя на неё блестящими глазами, и Нина, чувствуя, что краснеет как девочка, поспешно отвернулась. – Ты же певица от бога, зачем тебе чужие доклады переписывать? Надо собираться всем вместе – да свой цыганский театр делать! Правильно Лебеди говорят! Дадут денег, помещение, будем спектакли на цыганском языке ставить…
– Главное, чтобы вам вместе с деньгами еврея-начальника дали, – усмехнулась ещё розовая Нина. – Не то опять один бардак получится.
– Нинка!!! Издеваешься, вредительница?
– И не думала даже, – со вздохом отозвалась она. – Ты что, цыган не знаешь? Прогалдят, проругаются, в артисты свою родню бездарную наберут, деньги казённые на ветер выкинут, – и всё. А если ума хватит биболдэн[25] над собой поставить – вот тогда, может, и дело пойдёт. Евреи о деле думать будут, а не о родне.
– Язва ты, Нинка. Всю жизнь такой была! – с сердцем сообщил Мишка.
– Голова на плечах у меня всю жизнь была, – холодно парировала Нина. – Вот скажи мне, умник, – на каком цыганском языке ты драмы играть собрался? И зачем?
– Зачем?! Нинка, да ты смеёшься?! Затем, что театр цыганский – значит, и играть надо по-цыгански! Что непонятного? Как евреи, как татары! Русские для русских по-русски играют! Проще репы пареной!
– На ЧЬЁМ цыганском языке ты спектакли ставить будешь, горе луковое? – ласково спросила Нина. – Ну, скажи сам, коль не дурак! На нашем? На котлярском? На крымском? Ещё на кишинёвском попробовать можно – и плевать, что те кишинёвцы театра в глаза не видели! А с гаджами-то и вовсе худо окажется: гадже по-цыгански ни в зуб ногой! Будут в зале, как пеньки, сидеть, ничего не понимать и злиться! А во второй раз уже и не придут и денег за билет не заплатят! А цыгане, Мишенька, в театр-то ваш вовсе не явятся! С чего цыгану за билет платить, когда у него дома жена, сёстры и дочки всё то же самое ему бесплатно споют и спляшут? На вас одни русские ходить будут, как в рестораны всю жизнь ходили, – а ты для них по-цыгански играть вздумал! Глупости вы себе в голову забили, вот что. И ты, и Лебеди твои. Моё тебе слово: ищите еврея толкового да слушайтесь его! Авось что-нибудь путное да выйдет.
Мишка ушёл обиженный, даже не допив чай. Нина, оставшись одна, расстроенно доедала колбасу и думала о том, что, наверное, нужно было по-другому говорить со старым другом. Ведь, по сути, Скворечико был совершенно прав: московские цыгане ошалели от безденежья, выступлений по пивным и презрительных газетных статей. Рестораны и богатые гости отошли в прошлое вместе с НЭПом. А Москва по-прежнему отчаянно любила цыган. По-прежнему эстрадные площадки, где выступали смуглые артисты в ярких нарядах, окружались толпами народа, по-прежнему блистала в «Стрельне» племянница Егора Полякова, юная Ляля Чёрная…
«Прав Скворечико, и Лебеди правы: надо что-то делать, покуда можно, покуда деньги на это дают… Только бы по-умному, по-правильному сделать, – а не как с этим «Нэво дром» дурацким…»
Но Мишка Скворечико недаром был знаменит среди цыган тем, что, вбив себе что-то в голову, неизменно доводил дело до конца. В Наркомпрос явились смуглые, черноглазые, интеллигентные цыганские мужчины с мягкой, грамотной речью и убедительными манерами. Речь перед наркомом держал Мишка Скворечико, в ярких красках описавший свой многострадальный кочевой народ, прозябающий в лохмотьях на грязных дорогах. В Наркомпросе заинтересовались. На создание «Индо-ромской театральной студии» были выделены субсидия и помещение. Было назначено прослушивание.
«Нинка, хочешь-не-хочешь, а в газету ещё написать надо будет непременно! – озабоченно объяснял Мишка, снова сидя на кухне у Нины. – Нам в комиссии так и сказали: привлекайте народные кадры, никакой цыганщины на сцене с романсами и завываниями, никаких «роковых страстей»! Мы их и так насилу уломали! Поначалу начальство нипочём слушать не хотело: «Зачем цыганам театр, что они там будут делать, цыгане – это ресторан, эстрада, вульгарщина, от этого надо избавляться…» Мы с Лебедевыми и Хрусталём там в четыре горла орали, кулаками по столу стучали: наш народ, мол, самый музыкальный, таланты-самородки в отрепьях по таборам пропадают, мы их вытащим, отмоем, людям покажем…»
«Мишка, но глупости же! – смеялась Нина, – Какие таборные в вашу студию пойдут? Не знаешь ты их, что ли? Им это всё и даром не нужно! Таборным только бы на конных ярмарках с кнутами орать, а бабам – с картами бегать! Другого ничего не знают и знать не хотят!»
«Это наплевать! Это пустяки! – Мишкины глаза блестели радостно, по-молодому. – Станет будто начальство разбираться! А засомневаются – мы им сразу тебя покажем! Ты-то ведь с нами, да? Ты ведь кочевала! По-настоящему! К тебе до сих пор таборная родня в гости ездит!»
«Да сколько я там кочевала, Мишка?! Ну, ездила с отцом по Крыму лет до шести, почти и не помню ничего… Какая из меня кочевница? Я в «Савое» весь НЭП проработала…»
«Ну и что? Подумаешь! Полным-полно таких в Москве! Лялю вон нашу Чёрную перед комиссией поставим, они разум потеряют!»
«Кого? Лялю? Дворянскую-то дочку?! Мишка, да ты, воля твоя, рехнулся! Да её за одно происхождение не возьмут!»
«Посмотрят на неё, обалдеют – и возьмут!» – убеждённо сказал Скворечико.
Объявление в газету на всякий случай, конечно, дали. Конечно, та газета не попала на глаза ни одному таборному цыгану, – да на это никто и не рассчитывал. Перед комиссией предстали московские цыгане-артисты, которых Мишка Скворечико накануне просмотра слёзно умолял:
«Ребята, девки, не забудьте: главное – по-народному! Никаких романсов! Никаких страстей! Пойте хоть «Валенки», хоть «Светит месяц» – только не как в нэповском кабаке! Не знаешь, что спеть – пляши! Не умеешь плясать – на месте прыгай и очами сверкай! Скажешь потом, что дед твой в таборе всю жизнь эдак плясал! Будут спрашивать про родню – говорите, что все кочевые! Про студию из газеты узнали или от родственников на базаре! Тётя Маша, умоляю, только не в панбархатном платье на просмотр! Я сколько раз просил!..»
«Не беспокойся, Мишенька, не волнуйся! – добродушно гудела Мишкина тётка, которая в молодости сводила с ума московское купечество в ресторане «Яр». – У своей домработницы Груньки юбку возьму, у дворника – пальто! Ежели надо – и в соломе обваляюсь, разбрильянтовый мой!»
Больше всех беспокоились за Лялю. Полудворянское происхождение и гимназическое образование скрыть было невозможно. Но когда Ляля Чёрная, – взволнованная, тоненькая, с широко распахнутыми чёрными глазищами – тьмой египетской, – встала перед комиссией, из-за длинного стола послышался дружный вздох восхищения. А после того, как она сплясала – босиком, сверкая глазами, зубами, серьгами, под Мишкину гитару, – вопрос о её происхождении никому не пришёл в голову. Нина же окончательно уверилась в успехе этой авантюры, когда на руководство театром были приглашены «биболдэ»: Моисей Гольдблат, Семён Бугачевский и Александр Тышлер.
… – Боже мой! Первый час ночи! – Яншин с ужасом взглянул на ходики. – Нина Яковлевна, вы меня простите, ради Бога: я совсем забыл о времени! Давно уж так в гостях не засиживался… Но у вас, право же, так хорошо!
– Ну что вы, Михаил Михайлович! Мы вам рады, оставайтесь хоть до утра!
– Этого ещё недоставало! Нет, пора, пора, пора… – Яншин встал. – Лялечка, идёмте? Дождь закончился, я провожу вас…
– Закончился? Это хорошо… – Ляля отвернулась от окна и ласково улыбнулась Яншину. – Вы ступайте с богом, Мишенька Михайлович. А я, пожалуй, у Нины ночевать останусь.
– Но… как же так? Ляля? – совсем по-мальчишески обиделся Яншин. Нина чуть не рассмеялась, глядя в его круглое, растерянное лицо. – Мы ведь вместе пришли! И вы обещали, что… Я доведу вас до самого дома, доведу до двери и…
– Нет, нет. Я так решила, и так лучше будет, – с чуть заметной капризной интонацией, приподняв бровь, перебила Ляля. И тут же снова ясно улыбнулась, не дав Яншину обидеться. – Да не сердитесь же, Мишенька мой Михайлович, ей-богу же – не на что! Я к вам завтра на репетицию приду – можно? Меня ведь пропустят?
– Ну, разумеется, Лялечка, пропустят. Я попрошу… Да ведь вам скучно будет!
– Мне? Скучно?! Во МХАТе на репетиции – скучно?! – Ресничищи Ляли угрожающе дрогнули. – Да как такое говорить можно! Я всю-всю «Хозяйку гостиницы» посмотрю! И вашего барона Фырли-Пырли увижу наконец-то!
– Маркиза Форлипополи, Лялечка! – не выдержав, рассмеялся Яншин. – Приходите, моя дорогая, я буду счастлив! Вам как драматической актрисе полезно будет взглянуть! Только, боюсь, никто из наших и репетировать не станет: выстроятся все у рампы и будут в ваши очи роковые смотреть!
– Ну вот, выдумаете ещё… – выпятила нижнюю губу Ляля. – Да на меня тогда Константин Сергеевич рассердится и прочь прогонит! И вам, Мишенька, тоже попадёт! Скажут: «Цыганок на репетиции, не спросясь, водит! Вертопрах несолидный! Не давать ему ролей!» Нет уж, я тихонечко, как мышка, на задние ряды присяду…
Они ещё долго прощались в прихожей. До Нины, убиравшей со стола чашки, доносилось приглушённое Лялино воркование, поддразнивающий баритон Яншина, шелест плаща, шёпот, смех… Светлана давно спала в своей комнате: ей нужно было рано вставать на работу. Младшая дочь ещё стояла у окна, глядя в темноту двора.
– Что там такое, Маша?