Сонная Лощина Ирвинг Вашингтон
Теперь из-за неудержимого страха, во власти которого оказался конь, нашему незадачливому наезднику удалось добиться значительного преимущества в бешеной скачке, но как раз посредине оврага подпруга ослабла, и педагог почувствовал, как седло под ним ерзает и сползает. Он ухватился за луку, стремясь удержать седло, но ему это не удалось; он вовремя уцепился за шею старого Пороха и благодаря этому спасся от неминуемой гибели, ибо в то же мгновение седло свалилось на землю, и он слышал, как оно затрещало под копытами несущегося вдогонку коня. Он содрогнулся при мысли о гневе и ярости Ганса ван Риппера – ведь это его праздничное седло! – но теперь ему было не до того: призрак скакал у самого крупа старого Пороха, и, будучи недостаточно ловким наездником, Икабод принужден был тратить немало усилий, чтобы удержаться на лошади; сползая с одной стороны на другую и с силою ударяясь об острые выступы спинного хребта своей клячи, Икабод всерьез опасался, как бы конь не разрезал его пополам.
Просветы между деревьями окрылили его надеждою, что церковный мост должен быть где-то уже совсем близко. Зыбкое отражение серебряной звездочки в водах потока указало ему, что он не ошибся. Он увидел стены церкви, смутно белевшие среди деревьев. Ему вспомнилось, что тут-то и исчез призрак, с которым состязался Бром Бонс. «Если я достигну моста, – мелькнуло у него в голове, – я спасен». В то же мгновение он услышал позади себя храп и фырканье черного скакуна; ему показалось даже, что он ощущает на себе его горячее, порывистое дыхание. Еще один судорожный удар под ребра – и старый Порох влетел на мост, прогромыхал копытами по гулким доскам настила и достиг противоположного берега. Икабод решился, наконец, оглянуться и посмотреть, не превратился ли его преследователь – как ему и подобает по штату – в огненную вспышку или в клубы серного дыма. И вдруг он увидел, что призрак приподнимается в стременах, размахивается и бросает в него своей головой. Икабод попытался увернуться от этого жуткого метательного снаряда, но опоздал. Голова со страшным треском ударилась о его череп; потеряв сознание, он растянулся в пыли. Порох, черный скакун и призрак пронеслись мимо него, точно вихрь.
На следующее утро старый конь, без седла, с волочащимися под ногами поводьями, мирно пощипывал травку у ворот фермы своего хозяина. К завтраку Икабод не явился; наступил час обеда. Икабода все не было. Школьники, собравшись у школы, праздно слонялись возле ручья; их учителя нет как нет. Ганс ван Риппер начал испытывать беспокойство: его тревожила судьба бедного Икабода, а равным образом и собственного седла. Были произведены поиски, и после долгих усилий напали на след злополучного педагога. На дороге, что ведет к церкви, было найдено сломанное, втоптанное в грязь седло Ганса ван Риппера; следы конских копыт, оставивших на дороге резкие отпечатки – кони, очевидно, мчались с бешеной быстротой, – привели к мосту, за которым близ ручья, в том месте, где русло его становится шире, а вода чернее и глубже, и была найдена шляпа несчастного Икабода и рядом с ней – разбитая вдребезги тыква.
Обшарили также ручей, но тела учителя нигде не было. Ганс ван Риппер, которому в качестве душеприказчика надлежало распорядиться его имуществом, подверг обследованию оставшийся после учителя узелок, в котором заключалось все его достояние. Там были две с половиной рубашки, два шейных платка, пара-другая шерстяных носков, старые плисовые штаны, ржавая бритва, томик нот с псалмами (весь в так называемых «ослиных ушах», то есть с загнутыми страницами) и сломанный камертон. Что касается книг и мебели, находившихся в здании школы, то они принадлежали общине, за исключением «Истории колдовства в Новой Англии» Коттона Мезера, альманаха «Новая Англия» и книжки, заключавшей в себе толкования снов и примет; в этой книге, кстати сказать, находился большой лист бумаги, испещренный бесчисленными помарками, свидетельствовавшими о бесплодных попытках сочинить стихи в честь наследницы Балта ван Тасселя. Все эти колдовские книги и поэтические каракули были осуждены Гансом ван Риппером на немедленное сожжение, причем он и объявил, что никогда не ожидал ничего путного от чтения и бумагомарания. Что касается денег, то за день или два до роковой ночи Икабод успел получить жалованье за целый квартал, и в момент исчезновения они должны были находиться при нем. Таинственное происшествие породило в ближайшее воскресенье, во время обедни, немало толков среди прихожан. Кучки зевак и болтунов собирались на кладбище, на мосту и в том месте, где были найдены шляпа и тыква. Из уст в уста передавались истории Броувера, Брома Бонса и великое множество других в том же роде. Внимательно рассмотрев все эти рассказы и сопоставив их с обстоятельствами настоящего происшествия, собеседники, покачав глубокомысленно головами, пришли к выводу, что Икабод унесен Конным гессенцем. Но поскольку он был холостяк и никому ни гроша не должен, никто особенно не ломал себе головы и не думал о нем, школа была переведена в другой конец Сонной Лощины, и новый педагог воцарился на кафедре Икабода.
Один старый фермер, через несколько лет ездивший в Нью-Йорк, тот самый, который рассказал мне эту историю с привидениями, распространил известие, что Икабод Крейн жив и здоров, что он покинул эти места отчасти из страха пред призраком и Гансом ван Риппером, а отчасти и вследствие нанесенной ему обиды – как-никак он неожиданно был отставлен богатой наследницей! Икабод переселился в противоположный конец страны, учительствовал, одновременно изучал право, был допущен к адвокатуре, стал политиком, удостоился избрания в депутаты, писал в газетах и под конец сделался мировым судьей. Что касается Брома Бонса, то вскоре после исчезновения своего незадачливого соперника он с триумфом повел под венец цветущую и пышущую здоровьем Катрину; было замечено, что всякий раз, как рассказывалась история Икабода, на его лице появлялось лукавое выражение, а при упоминании о большой тыкве он неизменно начинал заразительно и громко смеяться, что и подало основание предполагать, будто он знает больше, чем говорит.
Деревенские кумушки, являющиеся, как известно, наилучшими судьями в подобных делах, считают и посейчас, что Икабод был унесен с бренной земли каким-то сверхъестественным способом; рассказывать об этом событии стало излюбленным занятием у зимнего камелька. Мост еще больше, чем прежде, внушает местным жителям суеверные страхи, так что, быть может, именно по этой причине дорога через овраг оказалась в последние годы заброшенной, и теперь ездят в церковь мимо мельничного пруда. Покинутое школьное здание вскоре пришло в упадок, и есть сведения, что в нем поселился дух злосчастного педагога. Крестьянскому парню, возвращавшемуся с пахоты, в тихие летние вечера кажется, что он слышит где-то в отдалении голос и что среди безмятежной тишины Сонной Лощины разносятся тоскливые мелодии псалмов.
Из книги «Брейсбридж-Холл»
Дом с привидениями
Прежде почти в каждом населенном пункте существовал такой дом. Если дом был расположен в унылой местности или выстроен в старинном романтическом стиле, если в его стенах случилось какое-нибудь необычайное происшествие или убийство, внезапная смерть или что-либо в этом роде, можете не сомневаться, что такой дом становился «особым» домом и впоследствии приобретал славу обиталища призраков.
Борн. «Древности»
В окрестностях старинного городка Манхеттена еще не так давно существовало ветхое здание, которое в дни моего детства называли «Дом с привидениями». Это здание было одним из немногих памятников архитектуры первых голландских поселенцев и в свое время, надо думать, представляло собою весьма порядочный дом. Оно состояло из центральной части и двух боковых крыльев, фронтоны которых ступеньками подымались вверх. Построен был этот дом частью из дерева, частью из мелких голландских кирпичей, вывозимых зажиточными колонистами из Голландии, пока, наконец, их не осенила догадка, что кирпичи, в сущности, можно выделывать где угодно. «Дом с привидениями» стоял вдалеке от дороги, среди обширного поля; к нему вела аллея акаций, из которых иные были расщеплены молнией, а две-три повалены бурей. В разных концах поля росло несколько яблонь; тут же можно было обнаружить и следы огорода; но изгородь развалилась, культурные растения одичали настолько, что немногим отличались от сорняков, и между ними кое-где виднелся заросший, взлохмаченный куст розы или высокий стебель подсолнечника, поднимавшийся над колючим терновником и понуро опускавший голову, точно он оплакивал окружающее его запустение. Часть крыши старого здания провалилась, окна были выбиты, филенки дверей проломаны и заколочены досками; на обоих концах дома два ржавых флюгерных петушка немилосердно визжали и скрежетали, поворачиваясь на спицах, и тем не менее всегда неверно указывали направление ветра. Если даже при солнце это место поражало заброшенностью и запустением, то нет ничего удивительного, что завывания ветра вокруг ветхого, наполовину развалившегося дома, скрежет и визг флюгерных петушков, хлопанье и грохот сорванных с петель ставней, когда разыгрывалось ненастье, нагоняли такую жуть и тоску, что всем окрестным жителям дом и прилегавший к нему участок земли внушали неодолимый ужас. Носилась молва, будто именно здесь происходят шабаши призраков. Я и сейчас еще отчетливо помню облик старого здания. Сколько раз слонялся я возле него с моими приятелями, отпетыми сорванцами и лоботрясами, когда по воскресеньям и в праздники мы пускались после обеда в пиратские набеги на пригородные сады! У самого дома росло великолепное дерево: ветви его гнулись под тяжестью чудесных, полных соблазна плодов, но оно было на заклятой земле; это место, как повествовали бесчисленные рассказы, пребывало во власти колдовских сил – и мы не решались к нему подступиться. Иногда мы все же набирались отваги и скопом, все вместе, косясь на старое здание и со страхом поглядывая на его зияющие окна, приближались к этому дереву Гесперид[18], но когда мы уже готовились наброситься на добычу, кто-нибудь из нашей ватаги вдруг неожиданно вскрикивал или нас приводил в смятение какой-нибудь случайно возникший шум, и, охваченные паническим страхом, мы пускались во все лопатки И неслись сломя голову и не останавливаясь, пока не выбирались, наконец, на дорогу. И каких страстей не рассказывали мы о загадочных криках и стонах, раздающихся внутри дома, об отталкивающем, страшном лице, которое, согласно поверьям, иногда показывается в одном из окон! Мало-помалу мы потеряли охоту посещать это пустынное место; мы предпочитали стоять где-нибудь поодаль и забрасывать дом градом камней; звук, который они издавали, ударяясь о крышу, или порою звон выбитого случайно уцелевшего обломка стекла доставляли нам жуткое, смешанное с ужасом наслаждение.
Когда и кем был выстроен этот дом, покрыто мраком, окутывающим зарю истории нашей провинции, иначе говоря, тот период, когда она находилась под властью «их светлостей Генеральных Штатов Голландии». Некоторые считают, что в былое время он служил сельскою резиденцией Вильгельма Кифта, по прозванью Упрямец, одного из голландских губернаторов Нового Амстердама[19]. Другие, однако, настаивают на том, что его построил один морской офицер, служивший под начальством ван Тромпа[20]; будучи обойден производством в чинах, он счел себя обиженным, покинул службу, сделался с досады философом и, дабы иметь возможность жить по своему вкусу и усмотрению и презирать всех и все, перебрался со всеми своими пожитками в эти края. Вопрос о том, что именно явилось причиною заброшенности дома и примыкающего к нему участка земли, тоже порождал жаркие споры; одни уверяли, будто из-за этой мызы в свое время возникла тяжба, судебные издержки которой превысили стоимость самой мызы, между тем как наиболее распространенная и, бесспорно, достоверная версия утверждала, будто в доме завелась нечистая сила и от нее никому не стало покоя. И в самом деле, последнее обстоятельство почти несомненно явилось истинною причиною запустения и разрушения дома: недаром же столько историй в один голос повторяют одно и то же, недаром любая старуха в округе может выложить во всякое время не менее двух десятков подобных рассказов. Невдалеке от мызы жил одинокий негр, старый, седой скаред, у которого была в запасе целая куча таких историй; многое из того, что он рассказывал, произошло лично с ним. Я и мои школьные товарищи не раз забегали к нему на участок, чтобы послушать его болтовню. Старик обитал в жалкой лачуге, стоявшей среди крошечного клочка земли, засаженного картофелем и кукурузой и подаренного ему вместе с волею его бывшим хозяином Он подходил, бывало, к нам с мотыгой в руке, мы усаживались, словно стая ласточек, примостившись на жердях изгороди, и в летние сумерки, когда все окутывают мягкие тени, затаив дыхание слушали его страшные рассказы, а он при этом так жутко вращал белками, нас охватывал такой ужас, что, возвращаясь в темноте по домам, мы пугались нередко своих же шагов. Бедный старый Помпей! Прошли годы и годы с тех пор, как он умер, спеша составить компанию тем самым духам, о которых так любил поболтать. Его схоронили на картофельном поле, по его могиле вскоре прошелся плуг, сровнявший ее с землей, и никто на всем свете не вспоминал больше о седом старом негре.
Спустя несколько лет, сделавшись тем, что называют обычно «молодым человеком», я случайно попал снова в эти места и, бродя по окрестностям, наткнулся на кучу зевак, глазевших на череп, только что выброшенный из земли лемехом плуга. Они, конечно, тут же решили, что перед ними – кости «убитого человека», и принялись ворошить груду обычных историй о «Доме с привидениями». Я сразу понял однако, что это останки бедняги Помпея, но прикусил язык, ибо, уважая чужое удовольствие, не люблю портить рассказ о духах или убийстве. Впрочем, я принял меры, чтобы кости моего давнего приятеля были вторично преданы земле и чтобы на этот раз ничто больше не нарушило их покоя.
Пока я сидел на траве и наблюдал за их погребением, между мною и одним пожилым джентльменом завязалась весьма занимательная и продолжительная беседа. Джентльмен этот, проживавший в здешних местах, носил имя Джон Джоссе Вандермоер и был любезным, обожающим поговорить человеком, вся жизнь которого прошла либо в выслушивании, либо в сообщении другим местных сплетен. Он вспомнил старого Помпея и его рассказы о «Доме с привидениями»; он заявил также, что может поведать еще более загадочную и таинственную историю, чем те, что рассказывал когда-то Помпей, и когда я выразил желание прослушать ее, присел на траву рядом со мной и сообщил приводимую ниже повесть. Я постарался передать ее по возможности дословно, но с того времени протекли годы, я стал стар, и память моя теперь уж не та. Я не могу поэтому ручаться за слог, но в отношении фактов я неизменно проявлял исключительную точность и щепетильность.
Дольф Хейлигер
- Беру весь Килберн – город, где живу,
- В свидетели, что был рожден
- Застенчивым, к стыдливости приучен.
- Пусть пса мне приведут, который мог бы
- Сказать, что бит он мною без вины,
- Пусть кот на Библии присягу даст
- Что хвост ему хотел я подпалить,
- Обоим я по кроне уплачу!
В начальный период истории провинции Нью-Йорк, в те времена, когда она стенала под гнетом тиранического управления английского губернатора лорда Корнбери, который, всячески притесняя голландское население, дошел до того, что не разрешал ни священнику, ни школьному учителю преподавать на родном языке без особого на то разрешения, – в эти самые времена в небольшом старинном веселом городе, носящем имя Манхеттен, проживала некая славная женщина и отличная мать, известная всем как «хозяйка Хейлигер». Она была вдовою голландского флотского капитана, безвременно умершего от горячки – последствия его чрезмерных трудов и столь же чрезмерного аппетита – в те тревожные дни 1705 года, когда городу грозила опасность со стороны небольшого французского капера и горожане, ударившись в панику, принялись поспешно возводить укрепления. Покойный оставил ее с очень скудными средствами и сыном-малюткою на руках; прочие дети этой четы умерли во младенчестве. Почтенная женщина едва сводила концы с концами, так что ей приходилось прилагать немало усилий, дабы внешне все обстояло благопристойно. Впрочем, поскольку ее супруг пал жертвою рвения к общему благу, все единодушно решили, что «для вдовы надо бы что-то сделать», и в надежде на это «что-то», она более или менее сносно просуществовала несколько лет: все ей сочувствовали, все отзывались о ней с поразительной теплотой, и это, надо думать, заменяло ей в известной степени помощь.
Она обитала в маленьком домике на маленькой улочке, называвшейся Гарден-стрит – возможно, по той причине, что некогда здесь был какой-нибудь сад. И так как с каждым годом ее нужда становилась острей и острей, а разговоры о том, что «для нее надо бы что-то сделать», все глуше и глуше, ей пришлось под конец возложить заботу об этом «что-то» на себя самое и призадуматься, как в добавление к своим скудным средствам добыть новый источник дохода, сохранив свою независимость, к которой она относилась чрезвычайно ревниво.
Проживая в торговом городе, госпожа Хейлигер прониклась в некоторой мере царившим в нем духом и решилась попытать счастья в шумной лотерее коммерции. В один прекрасный день, на удивление всей улице, в ее окне появилась целая шеренга пряничных королей и пряничных королев, которые, как полагается царским особам, стояли, разумеется, подбоченясь. Тут были также в изрядном количестве большие, как правило – увечные, стопки, одни с конфетами разного рода, другие – с детскими игральными шариками; кроме того, здесь можно было увидеть всевозможные пирожные, ячменный сахар, голландских кукол и деревянных лошадок; там и сям виднелись детские книжки в золоченых переплетах и мотки пряжи, а сверху на бечевке свешивались фунтовые пачки свечей. У дверей дома сидела обычно кошка почтенной госпожи Хейлигер – в высшей степени благопристойное существо, – по-видимому, пристально разглядывавшая прохожих и критически оценивавшая их платье; время от времени она вытягивала шею и всматривалась в даль с внезапно нахлынувшим любопытством, дабы разглядеть хорошенько, что происходит на другом конце улицы; когда же случалось, что какая-нибудь праздношатающаяся собака оказывалась невдалеке и выражала намерение нарушить правила вежливости, – боже мой, как она ерошила шерсть, как плевалась, как фыркала, как выпускала когти! В такие минуты она всем своим обликом, явно говорившим о клокочущем и рвущемся наружу негодовании, поразительным образом походила на уродливую старую деву, обнаружившую, что к ней приближается какой-нибудь завзятый распутник.
Хотя почтенной женщине и пришлось познать, что значит нужда, все же она сохранила в себе чувство фамильной гордости – ведь недаром она происходила от ван дер Шпигелей из Амстердама! – и ревниво берегла раскрашенный герб ее рода, который красовался у нее в рамке над камином. И, по правде говоря, она пользовалась глубоким уважением беднейших обитателей города, дом ее был своего рода клубом для всех старух, проживавших поблизости. Они запросто заглядывали сюда зимними вечерами и заставали хозяйку с вязаньем в руках с одной стороны камина, мурлыкавшую кошку с другой его стороны и распевавший песенки чайник на угольках; здесь они судачили и болтали до позднего часа. Тут же стояло кресло, предназначавшееся для Петера де Гроодта, именуемого иной раз Петером Долговязым, а порою Петером Длинные Ноги. Это был могильщик, а заодно и пономарь маленькой лютеранской церкви, старинный друг-приятель госпожи Хейлигер, а также оракул у ее камелька. Да что Петер де Гроодт! Сам священник – и тот не гнушался захаживать к ней время от времени, дабы побеседовать о том, что у нее на душе, и выпить стаканчик ее знаменитого, отличного на вкус черри-бренди[21]. Можете быть спокойны, он никогда не забывал заглянуть к ней и на Новый год, чтобы поздравить и пожелать ей всякой удачи и счастья, и наша почтенная женщина, в иных делах весьма щепетильная и тщеславная, неизменно тешила свое честолюбие и вручала ему такой увесистый сладкий пирог, какого не сыскать в целом городе.
Я упоминал уже, что у госпожи Хейлигер был единственный сын. Он родился, когда молодость ее миновала, но – увы! – не утешил ее на старости, ибо из всех отчаянных сорванцов городка Дольф Хейлигер был самым отчаянным сорвиголовой. Нельзя сказать, чтобы мальчик находился во власти каких-либо мерзких пороков, однако он отличался большим озорством и веселостью и тем духом отваги и предприимчивости, который обычно превозносят в ребенке из богатой семьи, но осыпают проклятиями, когда он вселяется в детей бедняков. Дольф постоянно попадал в какую-нибудь беду; его мать без конца осаждали жалобами на его проказы и выходки, а заодно и счетами за выбитые им стекла; короче говоря, ему не исполнилось еще четырнадцати лет, а между тем все соседи звали его не иначе, как «паршивой собакой», «самой паршивой собакой на улице». Больше того, один пожилой джентльмен в бордовом камзоле, с худым красным лицом и глазами хорька однажды дошел до того, что принялся убеждать госпожу Хейлигер, будто ее сыну рано или поздно придется болтаться на виселице.
Несмотря ни на что, эта милейшая женщина любила своего мальчугана. Казалось, она испытывала к нему тем большую нежность, чем поведение его было хуже, и чем сильнее она обожала его, тем ненавистнее становился он всему свету. Матери – нелепо мягкосердечные существа, и их никак не излечишь от этого недостатка: Дольф был ее единственное дитя; кроме него, ей некого было любить в целом мире, – мы не должны поэтому осуждать ее, если она оставалась глуха к голосам своих добрых друзей, всячески тщившихся уверить ее, что Дольфа все же ожидает веревка.
Собственно говоря, негодник Дольф был тоже привязан к матери. Он отдал бы все на свете, лишь бы не огорчать ее; провинившись, ловя на себе ее пристальный скорбный взгляд, он чувствовал, как сердце его наполняется горечью и раскаянием. Но, будучи созданием легкомысленным, он не находил в себе сил противостоять искушению и удержаться от новых проказ и забав. Хотя он все схватывал на лету – стоило ему заставить себя взяться за книгу, – но его неудержимо влекло к праздношатающейся компании; вот почему он с великой охотой пускался на поиски птичьих гнезд, в набеги на фруктовые сады и в плаванье по Гудзону.
Так понемногу он превратился в высокого неуклюжего парня. Мать стала задумываться, как направить его на путь истины или куда бы пристроить. Задача эта, надо сказать, была не из легких, ибо за ним утвердилась такая дурная слава, что никто, видимо, не испытывал ни малейшей охоты предоставить ему какое-нибудь занятие.
Немало совещаний провела она по этому поводу с Петером де Гроодтом, здешним пономарем и в то же время могильщиком, который, как упоминалось выше, был ее первым советником. Петер был озабочен этим вопросом ничуть не меньше ее, ибо он высказывался крайне нелестно о мальчугане и не думал, чтобы из него вышло что-нибудь путное. Сначала он посоветовал бедной вдове послать своего сына в море, к чему, как известно, прибегают обычно лишь при окончательной безысходности или с отчаяния. Госпожа Хейлигер, однако, не хотела об этом и слышать, она не допускала и мысли о разлуке с Дольфом. Но однажды, когда она, сидя у огонька за вязаньем, думала все о том же, к ней ввалился нежданно-негаданно пономарь, необычно оживленный и даже веселый. Он возвращался с похорон. Хоронили мальчика в возрасте Дольфа, который жил в учениках у знаменитого немецкого доктора и погиб от чахотки. Болтали, правда, будто несчастного доконали докторские эксперименты, ибо на нем он пробовал якобы действие своей новой микстуры, или, как он называл ее, успокоительного бальзама. Впрочем, было похоже, что все это враки; во всяком случае, Петер де Гроодт не счел нужным об этом рассказывать. Что же до нас, то располагай мы временем пофилософствовать, этот предмет достоин был бы глубокого и всестороннего размышления, ибо почему, в самом деле, докторские помощники всегда худосочны и немощны, тогда как приказчики мясника – веселые, цветущие молодцы?
Петер де Гроодт, как я сообщил уже выше, ввалился в дом госпожи Хейлигер в состоянии необычного для него оживления. Он был во власти блестящей идеи, мелькнувшей у него в голове еще на похоронах; смакуя ее, он тихонько посмеивался, когда сгребал землю в могилу докторского ученика. Он решил, что раз должность покойника освободилась, значит, есть подходящая служба для Дольфа. Мальчик обладает способностями, будет толочь пестиком в ступке и летать по поручениям, как ни один пострел в городе, – а что еще требуется от лекарского помощника?
Предложение хитроумного Петера было для матери «видением славы». Своим внутренним оком она уже, можно сказать, прозревала грядущее Дольфа – она видела трость, подпиравшую подбородок, висячий молоток на двери и буквы Д. М.[22] позади его имени; словом, она видела его одним из самых почтенных обитателей города.
Сказано – сделано. Могильщик пользовался у доктора кое-каким влиянием, поскольку им нередко приходилось иметь дело друг с другом, хотя каждый трудился на своем собственном поприще. Уже на следующий день он зашел за Дольфом, облачившимся в свое лучшее воскресное платье, и повел его напоказ к доктору Карлу-Людвигу Книпперхаузену.
Они застали доктора в кресле с подлокотниками в углу его кабинета, или, как он любил выражаться, лаборатории, погруженным в изучение огромного тома, напечатанного немецкими литерами. Это был маленький толстенький человек с почти квадратным смуглым лицом, которое казалось еще темнее благодаря ермолке из черного бархата, напяленной на его голову. Он обладал небольшим шишкообразным носом – настоящий туз пик, – который был оседлан очками, блестевшими с обеих сторон его хмурой физиономии и напоминавшими пару перехваченных сводом окон.
Представ пред столь ученою личностью, Дольф окончательно оробел; он глазел с ребяческим изумлением на все находившееся в этом святилище знания: ему казалось, что он попал в чертог мага. Посередине комнаты стоял стол на ножках в виде звериных лап; он увидел на нем ступку с пестиком, пробирки, аптекарские банки и склянки и сверкающие металлические весы. В одном из углов находился массивный платяной шкаф, превращенный в склад всевозможных снадобий и лекарств; около него висели докторская шляпа, плащ и трость с золотым набалдашником; сверху скалил зубы человеческий череп. На камине стояли стеклянные банки, в которых можно было увидеть заспиртованных ящериц, змей и даже человеческий плод. В чуланчике, двери которого были отворены, виднелись заставленные книгами полки (их было там целых три, причем иные тома поражали своими чудовищными размерами) – библиотека, какую Дольф никогда прежде не видел. Так как докторские книги, очевидно, не вполне заполняли чуланчик, рассудительная домоправительница заняла свободное место горшками с соленьями и вареньем и развесила, кроме того, по стенам, рядом с грозным врачебным инструментарием, связки красного перца и исполинских огурцов, предусмотрительно оставленных на семена.
Петер де Гроодт и его протеже были приняты доктором – глубокомысленным, исполненным собственного достоинства маленьким человечком, который никогда не позволял себе улыбнуться, – с видом важным и величавым. Он оглядел Дольфа с головы до пят и с пят до головы; он воззрился на него поверх очков, из-под очков и сквозь очки; сердце мальчугана екнуло и замерло, когда на него уставились эти огромные стекла, похожие на две полных луны. Доктор благосклонно выслушал все сказанное Петером де Гроодтом в похвалу юного кандидата и затем, послюнив палец, принялся задумчиво перелистывать лежавший перед ним большой черный том. Наконец, после многочисленных «эхм!» и «гм!», поглаживания своего подбородка, раздумья и размышления, полагающихся по штату глубокомысленному человеку при решении вопроса, решенного, в сущности, сразу, он заявил о своем согласии принять к себе Дольфа в качестве ученика; он обещал обеспечить его постелью, столом и платьем и обучать врачебной науке, взамен чего тот обязывался служить ему до двадцати одного года.
И вот герой наш внезапно преобразился: из непоседливого пострела, без присмотра носившегося по улицам, он превратился в докторского ученика, старательно орудующего пестиком в ступке под руководством самого Карла-Людвига Книпперхаузена. Для обожающей его старой матери это было поистине счастливое превращение. Она бесконечно радовалась, что сын ее получит образование, как и следовало юноше из хорошего рода; предвкушала тот день, когда он окажется в состоянии держать свою голову столь же гордо и независимо, как адвокат, живущий в большом доме напротив, или даже как сам господин пастор.