Время и место Трифонов Юрий
— Пожалуй. Верно, я устал. Но дело вот в чем. Вы помните стихи Тютчева: «Не то, что мните вы, природа не слепок, не бездушный лик…» Так вот, не то, что мните вы, литература не слепок, не фраза, не окаянный труд, как вас учат. Литература — это страдание. Вам не приходилось страдать, Антипов? Нет? И слава богу. Но значит, пока вам нечего сказать людям. А учить вас, как делать фразу, мне скучно. Извините, Антипов! Возможно, завтра я стану говорить иное, но запомните, сейчас говорю истинное.
— Мне кажется, ты не совсем прав, — сказал Григорий Наумович. — Литература не страдание, а скорее, может быть, сострадание.
— Это одно и то же. Милые, ничего, кроме мысли и страдания, нет на земле достойного литературы. Сказано же: я жить хочу, чтоб мыслить и страдать… — Борис Георгиевич закрыл ладонью глаза. Губы его сжались пучком, приняли выражение странное, какой-то детской обиды. «Старость — это накопление обид, — подумал Антипов. — Господи, как страшно!»
Антипов попрощался. По коридору навстречу бежал, толкнув в потемках, какой-то шумный, лохматый, топающий сапогами и говоривший сам с собой: «Кто ж его не знает? Его все знают… „Звезда-полынь“ и прочее…» — «Откуда?» — спрашивал за спиной голос Григория Наумовича. «От верблюда! — хохотал шумный. — Маркуша, из книжного! Вообще-то пою, занимаюсь вокалом, а книги — так, увлечение…» Хлопнула дверь. Шумный гудел за стеной. Покупающие книги веселятся, продающие страдают. Улица была пуста, как ночью. В немногих окнах горел свет. Антипов шел, подавленный тягостным размышлением. Нет, ему, к сожалению, не приходилось страдать. Правда, лет десять назад он лишился отца, пришлось уехать из Москвы, был голод, работа в цехе, злобность старика Терентьича, придирки начальника, однажды избили ребята из литейного, однажды чуть не отдали под суд, женщины не замечают его, он некрасив, неловок, неудачлив, но все это были ненастоящие страдания. А когда будут настоящие? Неужели только с годами, со старостью? Антипов был в отчаянии. Он чувствовал, что еще долго не станет писателем. Поздней ночью Антипов пришел домой, поднялся пешком на шестой этаж, открыл дверь ключом и вошел в спящую мертвым сном квартиру. Проскользнув в комнату, взял папку рукописей и на цыпочках прошел на кухню, где можно было зажечь свет и читать. Чтобы согреть кухню, включил газ. В мусорном ведре шуршали тараканы. Антипов читал все рассказы подряд до трех часов ночи, все более огорчаясь и испытывая отвращение к написанному, где не было никаких страданий. Затем он стал сжигать рукописи в газовом пламени над плитой, один рассказ за другим, что длилось долго. Черные хлопья летали по кухне.
Вдруг прошаркала, щурясь от света, Людмила в шлепанцах, в длинной ночной рубашке и спросила:
— Откуда дым?
— Жгу свои произведения, — сказал Антипой.
— А! — сказала сестра и села к столу, положив голову на руки.
— Ты что? — спросил Антипов.
— Не могу я с ней, — сказала сестра, не поднимая головы. — Просто не в силах… Она мне как чужая… Ведь так ждала маму все годы! И вот она вернулась…
Сестра зарыдала неслышным, глухим воем, уткнувшись в руку. Антипов стоял рядом, не зная, что сказать.
Тверской бульвар — II
Тлела вялая, сырая зима. На бульваре было черно, бесснежно, по утрам деревья серебрились от влаги, едва переходившей в изморозь, от земли шел туман, к середине дня туман и изморозь исчезали, все вновь чернело, блестело, к вечеру опять наползала мгла. Москву одолевал грипп. Говорили, много людей умерло от гриппа. В трамваях от сырых воротников шел псиный запах. Все кашляли, чихали, сморкались. Фаина уже несколько дней лежала с высокой температурой, сестра и мать за нею ухаживали, а девочку отвезли к знакомым, чтобы не заразилась. И в эту гнилую пору, в середине февраля, жизнь Антипова переломилась, чего никто не заметил. А он навсегда запомнил сырой обманчивый воздух ненастоящей весны. Запомнил очереди в аптеках. Запомнил отвар шиповника и запах чеснока, реявший в московских квартирах. Все это соединилось с тем сокровенным, что можно было бы назвать — освобождение от страха. До чего это было ничтожно, как выяснилось потом! И как это было громадно в ту сырость! Антипова одурманивал тайный и вязкий страх, страх того, что он кем-то не станет и чего-то не сможет. Все опасности мира казались менее страшными, чем это — не стать и не смочь. Тем более что все вокруг кем-то понемногу становились и что-то уже могли.
Один там, другой здесь, третий еще в каком-нибудь жалком журнальчике, четвертый хвалился тем, что зарабатывает деньги на радио, а пятый врал, будто его повесть берет «Октябрь». Так же они врали о женщинах. А может быть, и не врали. Этот вопрос — врут или нет? — был для Антипова мучительным, почти столь же мучительным, как страх не стать и не смочь. И это было то, что постоянно и бессознательно занимало его ум, что было фоном всех мыслей о друзьях и приятелях, но вот только разговаривать об этом он не мог ни с кем. Потому что не желал бередить запретную боль, отталкивал и боялся ее, старался про нее забыть. И забывал в течение дня. Впрочем, однажды в миг слабости или под влиянием жигулевского пива — сидели в баре на Пушкинской, грызли раков — сам заговорил с Мироном и признался в своей тайне, которая показалась Мирону ерундой, не стоящей внимания. Как Антипов потом раскаивался! Мирон взял тайну на вооружение и вроде из добрых чувств, из желания помочь терзал Антипова советами и поучениями, показывая свою над ним власть. Ведь всякая тайна есть власть. А та, скрытно палящая — не тайна, а рана, — которую по слабодушию обнаружил Антипов, дала Мирону жгучую власть, и он ею пользовался, этакая скотина. На семинаре Бориса Георгиевича, когда Мирон читал рассказ, довольно слабенький, о любви советского солдата и польской девушки, ребята его долбали, и Антипов тоже долбал, сказав опрометчиво: «Так в жизни не бывает!» Мирон прервал наглым смешком: «Ты у нас знаток в любовных делах!» И сказано было с такой интонацией, что для всех, конечно, все стало ясно. Эта реплика была равносильна предательству. Антипов решил так и сказать Мирону после семинара, порвать с ним отношения, но вышло не до того: все горячились, кричали, Мирон доругивался со своими критиками, и, когда Антипов, улучив минуту, сказал ему тихо: «А ты все же трепло!» — тот ничего не понял. Поглядел с недоумением и спросил: «Почему? Считаешь, надо сокращать?» Вот так: сам того не замечая, делает мелкие пакости и искренне изумляется, когда ему говорят: «Подлец!»
Но самое удивительное, ведь он поистине хотел Антипову помочь — как будто можно в таких делах помогать! — норовил познакомить с кем-то, чуть ли не силой тащил в один дом, где, по его словам, жили две милые девушки, сочинявшие стихи: «Эта выгнутая мебель одинаково годна и для юношеских танцев, и для старческого сна…» Но Антипов догадывался, что все это бывает не так. Может быть, у других так, но у него должно быть не так. В глубине разумной догадки таился все тот же страх. Он отказался пойти в дом с выгнутой мебелью, но испытал к Мирону нечто вроде благодарности: тот проявлял заботу, как умел. Ни минуты не сомневался Антипов в том, что порою, когда Мирона вдруг окатывали приливы благотворения, он горячо желал Антипову удачи и готов был оказать любую помощь, вплоть до физической. Но иногда точно бес толкал его насмешничать, язвить, показывать тайную власть, и Антипов старался быть в такие минуты от него подальше. Он мог, например, в компании спросить, подмигивая: «Отчего такой бледный, Шурик? Все амуры? Ты себя береги, брат, ты нужен отечественной словесности». Люди, конечно, принимали за шутку, пропускали мимо ушей, но Антипов ощущал всю ядовитую колкость этой болтовни и накалялся ненавистью, готов был Мирона ударить, хотя, разумеется, не показывал вида. По-настоящему ненавидеть Мирона он не умел. И отклеиться от него не мог. В Мироне было много соблазнов. И он был первый, кто привел Антипова на семинар Бориса Георгиевича, кто терпеливо выслушивал антиповское мараканье трехлетней давности — как все начинающие, Антипов страстно пытал приятелей чтением вслух! — что-то в этих вещичках находил, чем-то умилялся и говорил, хлопая Антипова по плечу: «Старик, ты могешь!» В прошлом году он защищал Антипова перед дирекцией, когда грозил перевод на заочное отделение за участие в «капустнике», который дирекцию рассердил. А однажды на бульваре вдвоем хорошо дрались с какими-то забулдыгами. Вообще в трудные поры он показывал себя товарищем. И этот же человек мог в коридоре в присутствии ребят, многозначительно глянув на Антипова, сказать: «Тот, кто не спал с женщиной, не может стать настоящим писателем!» Ребята согласно хмыкали. Все, по-видимому, уже спали с женщинами. Или только делали такой вид. Антипов тоже кивнул, соглашаясь, хотя внутренне передернуло привычной мгновенной ненавистью: «Сукин сын! Он метнул на меня взгляд!»
Антипов поссорился с Валерием Измаиловичем, и тот отказался сдавать ему угол. Вот гадость: куда-то переселяться, искать крышу над головой, уезжать от матери и сестры! Но в одной комнате, где все стеснились гуртом, жить стало невозможно. В сорок четвертом приютили Фаину, совершили благое дело и роковую оплошность, теперь все кончено. Она тут прописана, а у матери и прописки нет. Все в эти февральские дни стянулось узлом: бездомность, внезапная ослепительная мечта напечататься и появление Наташи. Никто не знал, почему Валерий Измаилович отказал Антипову. Матери Антипов сказал кратко: «Он антисанитарный тип. И больше ничего». Тогда мать попыталась втихомолку выяснить у Валерия Измаиловича, в чем дело, унижалась и просила простить сына, если он в чем провинился, но Валерий Измаилович отвечал неясно: с одной стороны, Антипов храпит, а он, как контуженный в голову, храпа не выносит; с другой стороны, должен приехать племянник из Томска, а с третьей, выходило так, будто он и не совсем уж против сдавать Антипову угол, но тот сам капризничает и ведет себя грубо. Была какая-то туманная чепуха. Мать встревожилась. Ей почудилось, что сыну угрожают опасности. Когда Антипов узнал, что мать пала так низко, что втайне от него просила Валерия Измаиловича смилостивиться, он сказал, что будет жить у тетки Маргариты, у Мирона, ночевать на вокзале, где угодно, но не у этого типа.
— А тебя, мама, прошу в мои дела не включаться! — сказал Антипов неожиданно резко. И сам испугался. Впервые повысил на мать голос.
Она, побледнев, ушла из комнаты. Весь день Антипова был испорчен, он мучился стыдом, а мать еще добавила:
— Не поверила Валерию Измаиловичу, а теперь вижу — ты действительно груб.
Он не мог ничего объяснить.
Поздним вечером отправился ночевать к Мирону. Мать собрала в чемоданчик белье, он положил книги, бритву, рукопись. Мать весь день скорбно молчала, но тут не выдержала:
— Сын, извини меня, если я ненароком… Ведь я от тебя отвыкла… Ты понимаешь, что значит — не видеть детей восемь лет…
— Ах, мама, ерунда! — Он обнял ее и прижал к себе. — Я понимаю.
— Нет, не понимаешь. Не можешь понять. И не дай бог…
— Ну ладно, не обращай внимания. Ты меня тоже прости.
— А как трудно было с Людой!
— Я знаю. Но ведь сейчас нетрудно, правда же?
— Да… Спустя год… Я столько плакала из-за нее, и она тоже… Ты не замечаешь, у тебя своя жизнь, ты занят творчеством.
— Ах, мать… — Он усмехнулся. — Не творчеством, а суетой. Ведь ни черта не выходит.
— Нет, сын, я в тебя верю, очень уважаю твою работу… Но так горько — хотела облегчить вам жизнь, а вместо этого ничего не могу, только усложняю, заняла место, и ты должен из-за меня… — Мать опять была на грани слез, — уходить куда-то из дома… Может, мне уехать, хотя бы временно? Это тебе поможет?
— Нет. Это худшее, что может быть. Но с тем типом ты больше, пожалуйста, не разговаривай.
Мать кивала обещающе и сквозь слезы со страстным вниманием глядела на сына — пыталась догадаться, какие темные силы ему угрожают.
Мирон жил на Солянке, в старом доме, на втором этаже. В том доме, что стоит на взгорке, на завороте Солянки к площади Ногина. Квартира была громадная, с запутанными коридорами, с бесчисленными жильцами, в двух комнатах ютилась семья Мирона — отец с матерью и младшим братом в одной, Мирон занимал другую. Отец Мирона был адвокат, но какой-то мелкотравчатый, неуспешный, работал в области, мотался по электричкам и вид имел совсем не адвокатский — походил на заморенного жизнью провинциального счетовода, кладовщика, ветеринара, живущего на скудную копейку. И мать была вровень ему: такая же малоросленькая, согбенная, суетливая, с жилистыми руками судомойки и прачки. Они были добрые люди. И когда Антипов приходил к ним, он ощущал эту особую доброту бедных людей, которая во сто крат слаще доброты богатых. Его усаживали за стол, покрытый клеенкой, истертой и перемытой до такой степени, что рисунок исчез, осталась лысая белизна, наливали чаю, давали хлеб, кусочек сыру, ставили на середину стола блюдце с леденцами и расспрашивали Антипова о матери, о сестре очень дотошно и дельно, давали советы, радовались хорошим новостям, огорчались из-за дурных. Ни мать, ни сестру они не знали и никогда не видели, но интересовались их жизнью, как близкие люди. Отец Мирона передавал матери Антипова всякие советы, как писать заявления, кому звонить, куда идти. Мать Мирона передавала советы хозяйственные и медицинские. Она отлично знала особенности московских рынков, почему-то предпочитала Палашовский. Все в этой семье давали советы. Мирон говорил: «Коли обнял девушку, надо держать крепко. Как можно крепче». Даже тринадцатилетний Сенька давал советы, где покупать дешевые рассыпные папиросы.
Мирон будто стеснялся своих родителей. Всегда норовил поскорей утащить Антипова к себе. Половину его комнаты занимал обширный диван, покрытый ковром, на этом диване Мирон проводил большую часть времени: тут он валялся с книгами, тут размышлял, лежа навзничь, закинув ногу на ногу и куря трубку, тут по ночам, а то и днями происходило нечто, о чем Антипов не хотел думать. На диване впритык к стене лежало несколько подушек. Мирон говорил, что устраивает из подушек комбинации. Антипов не желал об этом знать. Здесь же на диване Мирон иногда работал — лежа на животе, писал карандашом в больших блокнотах, которые ему доставал отец. И здесь он сразу же развалился, как турецкий паша, подмял под себя подушки, запалил трубку и приготовился слушать — Антипов не утерпел и напросился прочесть десять страниц рукописи, незаконченный рассказ. Всего будет страниц двенадцать. Так, ерунда, ничего серьезного, для газетки «Молодой москвич». Сусанна Владимировна сосватала. У нее там знакомый, некий Ройтек, недурной мужик. Спрашивается: если ерунда, зачем читать в двенадцатом часу ночи? Этой странности никто не заметил: ни автор, палимый изнутри единственным желанием прочитать, ни хозяин дома, такой же воспаленный сочинитель, полагавший, что и он может вскоре, возможно этой же ночью, обрушить на гостя одну, две главы новой повести. Теперь он уж имел право на такой немилосердный поступок. Однако одно задело хозяина — почему Сусанна сосватала с Ройтеком Антипова, а не его?
И пока Антипов читал свои десять страниц, хозяин дома предавался размышлениям, как быть с Сусанной дальше и стоит ли, собственно, быть дальше? В том, что Ройтека пронесли мимо, проявлено неудовольствие. Не приговорен же он к Сусанне, как раб к галере? Он человек вольный. Впрочем, не безгранично. От Сусанны можно освободиться, но от Сусанны Владимировны — опасно, да и нельзя.
Когда Антипов закончил чтение — Мирон почти ничего не понял, слушал вполуха, что-то о детстве, лирическое, с рекой и лодкой, — Мирон спросил:
— А что такое Ройтек?
— Ройтек? — переспросил Антипов. — Он завотделом. Мужик деловой, авторитетный, мне понравился. Разговаривал вежливо. Если, говорит, принесете к середине марта, попадете в мартовскую литстраницу. Да ну, ерунда! Я не верю. И газетка чахленькая.
— Это верно, — сказал Мирон. — Газетка чахленькая. Если уж начинать, то где-то по-крупному. А тут все равно что нигде.
«Завидует», — решил Антипов. И спросил:
— Ну, а как тебе рассказик показался?
— Рассказик-то? Да рассказик подходящий. В самый раз для них. Чахленький.
Антипов хмыкнул. Ему самому, когда читал, рассказ понравился очень. «Вот так и надо! Я нашел что-то важное, — думал Антипов, обрадованный. — Недаром Мироша загрустил».
Мирон опять вскипятил чайник, принес в комнату: пили, разговаривали, спать не хотелось. Мирон допытывался: отчего ссора с Валерием Измаиловичем? Антипов отвечал глухо, желания рассказывать не было. Мирон приставал: как же так? Ведь он тебя любил? Приглашал в консерваторию? Давал деньги в долг? А вот так, пришлось дать по морде, оказался скотиной. Говорить о Валерии Измаиловиче было несносно, зато хотелось рассказать, однако боялся, про Наташу. Ведь Мирон сердцеед, знаток, женщины к нему льнут — так он рассказывал о себе, Антипов безоговорочно верил. Мирон мог бы дать нужный совет, в чем Антипов нуждался. Ах, нет, нет! Не в совете дело, черт с ним, с советом, просто поговорить, открыться, выпустить пар… Томила охота исповедаться… Может, с этой тайной надеждой он и прибежал ночевать к Мирону, а не к тетке Маргарите… Но удерживало вот что — теперь-то Антипов знал! — Мирон человек легкомысленный, ради красного словца погубит родного отца, и тут была ловушка. Мечась между соблазном и страхом ловушки, Антипов во втором часу ночи стал все же помимо воли склоняться к соблазну. Он глухо пробормотал, что у него есть сейчас один кадр, который, вероятно, вполне, может быть, хотя и не точно, но довольно реально, не так уж плох.
— Для чего? — спросил Мирон.
— Ну, для любви, разумеется.
— Для любви или для плотских наслаждений?
— Я думаю все-таки… — Антипов умолк в затруднении, морща лоб. — Для того, вероятно, но и для другого тоже… — «Она бы услышала!» — подумал он, ужасаясь.
Мирон благородно предложил: если есть желание — рассказывай, если нет — будем спать. Он зевал и понемногу разоблачался, остался в трусах и в майке. По совести говоря, надо бы спать, но Антипова уже потащило — две недели назад увидел впервые в Зачатьевском переулке, в общежитии театрального института, привел Котов, у него там девчонка, Лана, а эта Лана живет в комнате с Викой, у которой подруга Наташа. Но Наташа живет не там. Она на Ленивке, возле набережной. Там у них какая-то шпана во дворе, чуть с ними не сцепился. Они бы измолотили. Наташа в черном трико, тоненькая, смуглая, изображала циркачку. Ее предки — ссыльные поляки, мать казачка. Она из Благовещенска. Очень талантливая. Играла с одним здоровенным усатым балбесом в тельняшке, он изображал силача — подымал якобы штанги и гири, надувал щеки, выпучивал глаза, потом вдруг, забыв, что держит штангу, сморкался, а она, как у Пикассо, девочка на шаре. Потом балбес вырывал свое сердце, бросал ей, она им играла, как мячиком, очень здорово, нет, верно, девчонка талантливая. Только у нее, кажется, с этим усачом амуры…
— Ты ему крепко дал? — спросил Мирон.
— Кому?
— Валерию Измаиловичу.
— Да при чем тут! Я рассказываю, а ты не слушаешь. Тут каждая подробность важна.
— Я слушаю. С усачом амуры…
Антипов умолк, обиженный. Тоже разделся, лег на раскладушке возле окна. Мирон погасил свет. Антипов, помолчав, спросил:
— Рассказывать или нет?
— Давай, — сказал Мирон. — Только ответь: ты ему дал, как я тебя учил? Крюком снизу?
— Ну тебя к черту, — сказал Антипов. И продолжал рассказывать. Главное, хотелось дать понять, что Наташа — необыкновенная. Она живет тяжелой жизнью. Платит за комнату триста рублей. Но и зарабатывает сама: выступает в клубах, в домах культуры с этим усатым. Да! Вышла комедия с Виктуаром! Все пришли к Лане и Вике, набилось человек десять, вдруг Кот изъявляет желание читать главу из романа. Нахально вынул рукопись, садится посреди комнаты и начинает: бу-бу-бу-бу! Что-то нудное. Все стали потихоньку смываться. Антипов и Вика сидят. Он к ним: а вы чего задержались? Освободите помещение! А? Остроумный малый! Это он чтобы с Ланочкой остаться вдвоем…
— Ты с ним не очень, — сказал Мирон.
Ну ладно, не в этом дело. Не о Котике речь. Вика ужасно разозлилась, а Наташа смеялась. Она что-то забыла в комнате, а назад-то пути нет — там заперлись. Сели на подоконник и стали ждать. Что-то важное, без чего Наташа не могла вернуться домой. Чуть ли не сумку с деньгами. А он просто так сидел, как товарищ Котова. Вроде бы его ждал. Разумеется, глупее глупого! Вика кипела от злости и наконец ушла. Остались вдвоем. Она спрашивает: не может ли Антипов, коли он занимается литературой, сочинить несколько реприз для эстрады? Репризы — это то же, что анекдоты, но в виде сценок. Чтобы усатый мог включить их в программу. Говорит: мой друг Боря хорошо заплатит, за одну репризу пятьдесят, за очень удачную сто. Антипову это, конечно, не понравилось, но все же стал вспоминать разные анекдоты, то английские, то про сумасшедших, она знала все наперед, и вдруг — бац! Тихим голосом рассказала такой, что он ахнул. Хотя, конечно, не показал вида. Про вдову на похоронах. Медленно и печально. Да, уж это был анекдотец! Тут сразу стало ясно — не анекдот, а сигнал. Надо действовать. Вроде красной ракеты. И руку вот так на ее руку будто случайно кладет…
Послышалось легкое посвистывание. Мирон спал. Антипов повернулся на бок, лицом к окну, стал вспоминать и думать: как бы все это могло продолжаться. И скоро заснул. Ему приснилась Сусанна Владимировна, у нее были усы, липкие холодные руки, вдруг она пришлепала босиком к кровати Антипова, разбудила его легким толчком в плечо и сказала: «Тепло, светло, и мухи не кусают». Ему пришлось подвинуться, и она легла рядом с ним на узкую кровать, что было неудобно. Было холодно, он чувствовал, как рука Сусанны Владимировны дрожит. Душил приторный запах одеколона. Отвратительно было дышать этим запахом, он отодвигался к стене, все ближе, вплотную, Сусанна Владимировна двигалась за ним, не отпускала его, прилипала к нему, как сырая простыня, и шептала в ухо: «Тепло, светло, и мухи не кусают». С яростью ударил локтем, Сусанна Владимировна скатилась с кровати на пол, он бил ее ногами, она уползала, пряталась, хрипела из-под стола задавленным шепотом: «Человек, который не спал с женщиной…»
Мирон дал совет: пускай Борис Георгиевич напишет два слова или хотя бы позвонит Ройтеку. Рассказ был закончен, назывался «Река и лодка» и казался Антипову если не шедевром, то лучшим из того, что им создано в жизни. А иной раз мерещилось — шедевр! Нет, что верно, то верно, рассказ получился. В нем были тонкие описания, как у Паустовского, и разговоры незначительные, но со смыслом, как у Хемингуэя. Это был, в сущности, рассказ ни о чем. Не все понимали такую прозу. Мать и сестра, когда он прочел им рассказ ночью на кухне, были озадачены: мать в смущении призналась, что не все расслышала, а сестра сказала, что рассказ хороший, но скучный. Зато тетка Маргарита, которая печатала рассказ на своей машинке пришла в восторг и изумление: «Шура, ты чудно пишешь! Как Анри де Ренье! Я так любила Анри де Ренье!» Тетка Маргарита понимала в литературе больше, чем мать и сестра. Ее покойный муж работал в издательстве. В квартире тетки Маргариты, где Антипов нашел пристанище, книг было немного, но все ценные — издательства «Академия». И кроме того, тетка работала машинисткой, печатала рукописи писателям и драматургам. Через свою знакомую она немного знала Бориса Георгиевича. Непонимание сестры и матери совсем не огорчило Антипова, а восторг тетки Маргариты его ободрил. Мирон не говорил теперь, что рассказ чахленький, но и хвалил сквозь зубы. Однако совет дал мудрый! В делах практических он гений, это неоспоримо. А как мгновенно Мирон сообразил, что делать с Наташей! «Ты ее пригласи в субботу ко мне. Я кое-что почитаю. Скажи, мой друг будет читать репризы. Сочиняет замечательные репризы. И все будет в порядке, положись на меня. Старики уедут в субботу в Малаховку».
Вечером на семинаре Антипов напряженно размышлял, как подкатиться к Борису Георгиевичу. Совет-то был мудрый, но выполнить нелегко. С Борисом Георгиевичем все было нелегко. То он болен, то неразговорчив, то раздражен. Как попросишь? Однажды сказал: «Вы, друзья, обязаны пробиваться сами. Как мы пробивались. Ни на кого не надеясь. Литература — это не служба, куда поступают по знакомству». А сам, между прочим, помогал Квашнину. Носил его рукопись в журнал, хлопотал, дошло до верстки, да почему-то не выгорело. Главный редактор срубил. Бедного Толю называют «автор нашумевшей верстки». Толю неизвестно почему любит, к Володе Гусельщикову доброжелателен, к Эллочке тоже — что странно, она совсем уж инфузория! — а к остальным равнодушен. Правда, ребята говорят: если на него нажать, он сделает.
Антипов размышлял, томился, плохо слушал, ребята бубнили свои замечания, автор только что прочитанного рассказа, бледный, раздавленный, чиркал слабой рукой в блокноте, Сусанна Владимировна вела по обыкновению дневник в толстой тетради самодельного переплета — вести дневник было совсем не обязательно, сидеть ей тут тоже было не нужно, однако она усердно записывала все речи Бориса Георгиевича, его замечания и шутки, — а Борис Георгиевич, куря трубку, смотрел в окно. Настроение у него, как видно, было плохое.
Когда все кончилось и надо было решаться — просить Бориса Георгиевича или нет? — Антипов пал духом и склонился к тому, что просить нельзя, дурная минута, а просить позже нет смысла, поэтому все отпадает, но вдруг выступил Мирон.
— Борис Георгиевич, а вот у Антипова, — начал он тоном ябедника, тыча в Антипова пальцем, — есть к вам просьба. Только он стесняется. Видите, покраснел? Достоевский написал бы: покраснел как рак…
Борис Георгиевич бегло, без особого интереса взглянул на Антипова. Тот, пораженный новым предательством Мирона, стоял как в столбняке.
— Какая же просьба, Антипов?
— Он лишился дара речи. Я объясню: у него есть новый рассказ, очень приличный. Ему что-то обещают в одной газете, но, так как он лопух и не умеет делать дела, рассказ своим ходом не пройдет. Если бы хоть два слова или, может быть, звонок, чтоб подтолкнуть…
— Кому звонок?
Вокруг стояли члены семинара и слушали замерев. Всем было любопытно, чем кончится разговор. Большего испытания придумать было нельзя. Антипов мертво глядел в пол.
— Есть такая газета «Молодой москвич». Ну, не бог весть что, конечно. Там выпускают литературную страницу… — разглагольствовал как ни в чем не бывало Мирон. — И есть там товарищ Ройтек, завотделом…
— Ройтек? — спросил Борис Георгиевич, и его рука, державшая шляпу, стала медленно подниматься. Он надел шляпу и сказал: — Ройтеку я звонить не стану.
Поклонился и пошел к выходу. За ним устремились, как всегда, Эллочка и Толя — проводить до Бронной. Мирон обнял Антипова за плечи, тот резко стряхнул руку. Быстрыми шагами, не оглядываясь, грохоча рабочими заводскими ботинками, побежал по коридору. Мирон что-то кричал сзади. Антипов мысленно клялся: порвать с ним раз и навсегда! Когда пробегал в ярости, в унижении и в стыде, никого не видя, мимо двери канцелярии, раздался властный крик Сусанны Владимировны:
— Антипов! Зайдите ко мне!
Он шагнул в распахнутую дверь. Сусанна Владимировна смотрела улыбаясь и качала укоризненно головой. Жестом показала Антипову, чтобы сел напротив. Когда Сусанна Владимировна сидела за обширным столом, она выглядела стройнее и выше, вид имела царственный, особенно царственной была высокая шея, как на почтовых марках с изображением королевских особ. Антипов тупо смотрел на прекрасную шею Сусанны Владимировны и слушал шепот:
— Вы это зря затеяли. С Ройтеком я поговорю сама. У них там сложности. Не надо было, не посоветовавшись. Но мне нужно с вами о другом. Только не здесь. Можете прийти ко мне домой?
— Могу, — сказал Антипов.
— Завтра можете? Приходите завтра. Я буду весь день дома. Сразу после занятий, хорошо? — Она протянула руку и крепко встряхнула руку Антипова. Что-то в ее повадке было такое обнадеживающее, товарищеское, отчего Антипов успокоился и пошел в раздевалку, насвистывая.
Заболела тетка Маргарита, ухаживать за нею пришла дальняя родственница, а Антипова отослали к матери. Как-нибудь переночует. Хотя бы на кухне. К Мирону не пойдет ни за какие коврижки! Дома было уютно, мирно, славно, пекли оладьи, стоял сладкий праздничный запах, трещало масло, пахло как до войны, когда жили без карточек, и мать с сестрой громко о чем-то судачили, смеялись: оказывается, Фаина с дочкой уехали к брату матери на неделю, а соседка Околелова — в командировку. Так что квартира принадлежала Антиповым, кроме комнаты Валерия Измаиловича. Этот тип был дома. Гладил на кухне брюки. Он ходил по квартире в полосатых пижамных штанах, в майке и босиком. Мать старалась на него не смотреть и с ним не сталкиваться, а сестра, наоборот, испепеляла его презирающим взглядом. Но они ничего не знали. Антипов им не рассказал.
— Шура, я ухожу до завтрашнего вечера, так что берите ключ, — вдруг заговорил Валерий Измаилович совершенно спокойно, будто ничего не случилось. — Пожалуйста, можете ночевать. Только возьмите чистое белье…
Антипов смотрел на него с изумлением. Круглое печеное личико в седом бобрике еще носило след ночной схватки — тщательно запудренный под глазом синяк.
— Вы меня простили? — спросил Антипов.
— Шура, вы же знаете, я не могу сердиться на вас. — И помолчав: — Долго…
Он протягивал ключ. Антипов качнул головой. В немигающих глазах Валерия Измаиловича стыло темное собачье выражение — готовности ко всему.
— А вы меня не простили? — тихо спросил Валерий Измаилович.
— Нет… — пробормотал Антипов.
— Жаль. Я добрее вас. Ну, бог с вами! Значит, не нужно? — Он покачивал ключом на веревочке. — Знаете, что удивляет: ведь вы хотите стать писателем, а совсем не способны проникнуть в душу другого человека…
На другой день сразу из столовки, которая находилась рядом, на бульваре, Антипов побежал к Сусанне. Она жила через два дома, ближе к Тимирязеву. Антипов бежал, охваченный тайным смятением: было ясно, что Сусанна Владимировна пригласила неспроста. Какой-то тут был умысел. Антипова преследовало воспоминание о кошмарном сне на квартире у Мирона, когда Сусанна Владимировна, превратившаяся в Валерия Измаиловича, шептала: «Тепло, светло, и мухи не кусают». Воспоминание не исчезало, постепенно меняясь, превращаясь из гадости в нечто приторное, но сладкое. Среди дня вдруг всплывали подробности: голая рука Сусанны Владимировны, круглый и мощный торс, статная шея с почтовой марки. И в те мгновения дневного сна, когда в памяти возникали картины, все чудовищно перепутывалось и он сам не мог бы сказать, кого бил локтем в сырой живот, кого загонял под стол: Сусанну Владимировну или Валерия Измаиловича? Надо всем реяла мысль о Наташе. Но это было другое.
Антипов бежал по обледенелой аллее бульвара и думал: если бы Сусанна отдала свою прекрасную шею, но не стала бы требовать Наташу, он бы согласился. Чем ближе был дом с граненым стеклянным подъездом, тем сильнее Антипова охватывал страх. И когда увидел Сусанну в коротком халате, с почти голой грудью, с крепкими, как бутылки, толстыми в икрах ногами и босиком — как Валерий Измаилович! — сердце Антипова безнадежно заколотилось. В руках Сусанны была мокрая тряпка. Происходила уборка, протирка мебели, обмахивание книжных полок. Антипов сидел на краю дивана, смотрел то в окно, то на книги, то на живые, обегающие мощную выпуклость складки халата и слушал: с Ройтеком она поговорила, рассказ будет напечатан, надо только переделать и сократить.
Она села на диван, положила на колени тряпку. Вошла седая женщина с папиросой во рту, глянула черным пронзительным оком и сказала: «Саночка, не забудь, что придут гости». Сусанна Владимировна кивнула и, подождав, пока женщина выйдет, сообщила шепотом: получено неприятное письмо. На имя директора. От некоего Селиманова, соседа по квартире. Он информирует, что Антипов враждебно настроен, читает недопустимые книги, например эмигранта Бунина, что его мать живет без прописки в Москве. Верно это или оговор? Антипов сказал: верно.
— Почему не написали, Шура, про мать? — шепотом ужаснулась Сусанна Владимировна.
— Потому что меня бы… — шепотом ответил Антипов и осекся. — Сами понимаете почему.
— А что ж теперь делать, Шура, милый? Отдавать это письмо нельзя. Хорошо, что оно попало ко мне, а не к Лене. Может, все и обойдется. Ладно. Выброшу его к чертовой матери, порву на мелкие кусочки. Хорошо?
Она всматривалась в него с испуганным и жадным вниманием, будто от его ответа все зависело. Но Антипов не знал, как поступить. Наверное, порвать на мелкие кусочки лучше всего. Он видел: под вырезом халата клубилось белое, полное, пышное, без возраста, что Сусанна Владимировна позабыла прикрыть, но не замечал и не понимал того, что видит. Мысли гнали его домой. Тот сказал: тепло, светло, и мухи не кусают, и от этого случилось непоправимое. Потому что мухи кусают, иногда смертельно. Например, мухи цеце.
— Кто этот Селиманов?
— Никто. Где-то вкалывает. Я его недавно побил. Теперь, наверно, побью как следует.
— Нет! Вы с ума сошли! Вы и меня погубите, и себя. Ни в коем случае. Я страшно рискую…
— А для чего рассказали?
— Для того, чтобы вы знали. Надо знать. Я попробую скрыть, но человек особой злобности захочет проверить результаты и напишет еще раз. Какого рода эта сволочь, особо злобная или так себе, средне?
Антипов вспомнил тоскливое, собачье выражение глаз Валерия Измаиловича и сказал:
— Средне.
Провожая до двери, Сусанна Владимировна вдруг, всхлипнув, ткнулась лбом в плечо Антипова, зашептала:
— Господи, как мне вас жаль! — И громко, обычным властным голосом, каким разговаривала в канцелярии: — А Роме Ройтеку в редакцию позвоните сейчас же! Там нужны поправки! Желаю успеха!
Антипов вышел на улицу, пересек бульвар, сел в трамвай, который шел в сторону Чистых прудов, при этом толком не соображал и даже забыл, куда едет. Он сел в трамвай для того, чтобы куда-то поехать. И так наугад он поднялся на третий этаж шумного грязноватого старого здания, которое недавно вызывало трепет, а теперь он двигался по его коридорам машинально, не глядя по сторонам, и ткнулся в беленую, как в больнице, хлипкую дверь в полустеклянной перегородке в конце коридора. Ройтек был кудлат, седовато-рыж, но молод, краснощек, вострый нос вскидывал высоко, смотрел через очки цепко, разговаривал быстро, трубку держал криво в углу рта, что придавало лицу лихое, несколько ковбойское выражение. Ничуть не удивившись появлению Антипова и не сказав ни слова приветствия, даже не предложив сесть — что не было, разумеется, проявлением грубости или неуважения, а означало лишь крайнюю, обыкновенную в газете степень занятости, к чему молодой литератор должен безропотно привыкать, — Ройтек тут же протараторил категорические требования: сократить вдвое, убрать описание реки, убрать смерть родителей, ввести отъезд на стройку. И, наконец, плавание должно стать прощанием. Если будет готово за два дня, пойдет в мартовскую «страницу». Почему-то Антипов понял, что возражать бесполезно, следует сказать «слушаюсь!» и бежать опрометью делать исправления. Но как можно сокращать и переделывать рассказ ни о чем? Кроме того, Антипов никогда не уезжал на стройку и не знал, как это происходит.
— Какое прощание вы имеете в виду? — спросил Антипов. — Героя с девушкой?
— Пожалуй, нет. Пусть уезжают оба. Сделай так: они уезжают на стройку оба. Прощание с родными местами.
Антипов в ошеломлении смотрел на рукопись, сворачивал ее, разворачивал, не находя сил ни уйти, ни сказать что-либо решительное. Наконец пробормотал:
— По-моему, это значит уничтожить рассказ…
— Почему же? — спросил Ройтек и, вынув трубку из угла рта, но держа рот по-прежнему криво, выпустил дым в лицо Антипова.
— Роман Викторович, есть вещи, которые не поддаются… — Антипов продолжал стоять, хотя надо было бы уйти. Ройтек вновь окатил его струей дыма. Антипов подумал: он меня выкуривает. Бальзак говорил: в искусстве главное — выдержка. Выдержка, о которой чернь не подозревает. Глухо, но с неожиданным упрямством Антипов проговорил: — Понимаете, Роман Викторович, этот рассказ ни о чем. Его надо принимать или не принимать. Не все поддается переделке.
— Вздор! Поддается все. Запомните, молодой человек, все настоящее переделке поддается, а то, что не поддается, чепуха и гниль. Только гниль не выдерживает и расползается. Добротный материал всегда можно перелицевать.
Антипов задумался, потом сказал:
— Нет. Я не согласен.
— Вы, кажется, занимаетесь в семинаре Бори Киянова? Вот пусть он вам расскажет, сколько раз он переделывал «Звезду-полынь». В первом варианте это было нечто совершенно иное. Кстати, передайте ему сердечный привет!
— Передам. До свидания.
— Постойте! А нет ли у вас чего другого?
Антипов ответил язвительно:
— Боюсь, для вашей газеты ничего подходящего нет. Впрочем, есть какие-то юмористические рассказики. На первом курсе писал.
— Юмор? Тащите! Юмор нужен всегда!
Ройтек ободряюще потряс Антипова за плечи, одновременно легонько направляя его к дверям.
Придя домой, Антипов перерыл все ящики стола — в общей комнате в углу стоял его маленький письменный стол, редко теперь служивший делу отечественной словесности, потому что в комнате всегда кто-нибудь торчал, серьезно работать было, разумеется, нельзя, — но ничего из тех рассказиков не нашел. По-видимому, сжег их со всем мусором год назад. Однако у сестры сохранился случайно экземпляр рассказа «Колышкин — счастливый неудачник», на студенческую тему, и Антипов отвез пять пожелтевших, из папиросной бумаги страниц на Чистые пруды. Он надеялся, что Ройтек пробежит глазами тут же: подумаешь, пять страниц! Но у того не было лишней минуты. Он кивнул и сунул папиросные листочки в стол.
Антипов притащился домой через силу. От мглы и влаги нечем было дышать. Почерневшие сугробы дымились, воздух был сыр и душил испариной. Померили температуру — тридцать восемь и пять.
Он болел неделю. Первые три дня трепало люто, до отшиба памяти, потом стало полегче, но тяжелей оттого, что одолевали мысли. В них ничего хорошего не было. Как только яснел ум и крепла память, возвращалось то, что отлетало в часы дурноты: безнадежные встречи с Наташей, их было три, не сулившие ничего, сообщение Сусанны, страх за мать, неудача с рассказом. Пыточность мыслей состояла в том, что он не мог — не было сил — размышлять подробно и в отдельности, а все купно, сплавом, давило монолитной плитой, из-под которой спастись не помогали ни порошки, ни отвар шиповника, ни драгоценный новейший пенициллин, добытый с громадным трудом через знакомых теткой Маргаритой. Тяжким комом катилось все вместе — он неудачник, женщины таких не любят, мать должна уехать куда-то, поэтому усатый Боря в тельняшке так же отвратителен, как Ройтек, как Валерий Измаилович, который совершил гнусное предательство, за что Мирона били ногой, он молчал, потому что знал, за что бьют, это плохо, бить ногой человека нельзя, непоправимая глупость, Мирон мог дать хороший совет, и он любил Антипова, так мало людей любят Антипова, а теперь исчез навсегда, если бы не держать силою ее руки и не прижимать к себе, она бы поцеловала сама, как тогда, в первый раз, на Ленивке, но он испортил, все уничтожил, она боится Борю, теперь все пропало, он замучился ждать на улице полтора часа, и потом еще она говорит: «Я не люблю Чехова, мне его скучно читать…»
Выплыв однажды из дрема, Антипов увидел сгорбленного человека на коленях возле кровати, трясущего желтой плоской головой. Человек оказался Валерием Измаиловичем. Бормотал что-то совсем непонятное, а Антипов, привстав, слабо махал на него рукой, отгоняя. Валерий Измаилович все пытался антиповскую руку поймать, но ртом, губами, отчего рот его был открыт и он головою вздергивал наподобие собаки. «Бейте меня, Шура, колотите меня… Я последний негодяй перед вами… Бейте! Бейте!» — дергал головою Валерий Измаилович. Антипов хотел спросить: для чего он возник тут, в темной пустой комнате? Когда вечер? Когда все куда-то ушли? Валерий Измаилович сам пытался объяснить, губы прыгали, зубами щелкал, городил чушь: «И я ведь… Отец был коннозаводчик… Все я знаю… Зачем же я негодяй? — Вдруг захрипел, заплакал, еще сильней согнулся, почти головою в пол. Было его жаль. Но как во сне: ни сказать, ни сделать ничего нельзя. А может, то и был сон. — Все оттого, Шура… Сами знаете… Прости меня, Шура! Бей! Прости!» — И опять антиповскую руку ртом ловил. Исчез куда-то.
Когда снова вытряхнулся Антипов из забытья, никого нет, одна мать за столом, по клеенке пальцами водит, крупу перебирает. Так и не понять, был он тут или померещилось? Другой раз проснулся и увидел Мирона — сидит на кровати.
— Ну, как дела, обормот? — хлопал с дурацкой силой Антипова по плечу. — Оклемался?
— Ты откуда? — испугавшись, спросил Антипов.
— Пришел на вас посмотреть. Мордочка похужала, но ничего. Жить будете. А между прочим, — понизив голос, — о вас наводят справки.
— Кто?
— Одна особа. Из одного заведения. Учебного, я имею в виду. Виктуар допытывался: где ты и что с тобой? Я кратко объяснил.
— Ну?
— Все. Его просили узнать, удивлялись, что вы пропали.
— А… — Антипов закрыл глаза. Накатил легкий жар. Помолчав, сказал: — Она сказала, что не любит Чехова.
— Это худо. Это не годится.
— Да. Я огорчен. Мне это очень не понравилось. — Антипов лежал с закрытыми глазами. Он был рад тому, что Мирон пришел.
Клуб находился на окраине, за Краснопресненскими прудами, надо ехать трамваем, потом плутать черными ночными переулками, мимо заборов, складов, в приречной котловине. Вся вода Москвы, все выжатые сугробы, мокрые снега стекались сюда. Антипов прыгал по лужам, попадал в воду по щиколотку, чертыхался, радовался, ничего не замечал и думал о том, как он Наташу изумит. Она сказала: найти клуб невозможно, надо быть следопытом, к тому же родившимся на Красной Пресне. Но он выманил адрес. Зал был большой, пустоватый, люди сидели не в первых, а в задних рядах, переговаривались, перекрикивались, скрипели креслами, то и дело хлопали двери, в зале шло какое-то свое действие, на сцене свое: опять усатый богатырь в тельняшке подымал штангу, опять сморкался, вырывал сердце, перебрасывал из ладони в ладонь, как пылающий уголь, опять тоненькая, в черном трико с черными глазами на шафрановом яблочном личике танцевала, играя с невидимым сердцем…
— Ты пришел? — Улыбалась, глядя на него обведенными тушью громадными красивыми глазами. — Молодец! Я рада.
— Вы Наталью проводите? — спросил Боря.
Антипов закивал поспешно:
— Разумеется, провожу!
— Тогда я исчез.
И правда он исчез колдовским образом, мгновенно, посреди улицы. Правда, на улице не было ни одного фонаря. Дома с погашенными окнами тоже исчезли. Из дождевого мрака выползал вяло громыхающий трамвай. Наташа сидела напротив не улыбаясь. Она перестала улыбаться, как только Боря исчез. В трамвае ехали долго, Наташа рассказывала об училище, о подруге, которая снималась в кино, теперь ее приглашают в театр, о том, какой талантливый Боря, и о том, что она сама ни о чем не мечтает, кроме того, чтобы просто жить в Москве. Все равно как. Пускай даже не артисткой. Незаметно доехали до центра, народ прибывал, тетка вдвинулась между Антиповым и Наташей, разговаривать стало нельзя. Антипов уступил тетке место и встал над Наташей, загораживая ее от напора людей. Было приятно загораживать ее от напора людей. Он смотрел на темно-зеленую, с поднятыми вверх полями и ямкой посередине шляпку Наташи, узкий, из черного меха воротничок, на тонкие руки, совсем детские, устало лежавшие на коленях, без перчаток, и незнакомое чувство обнимало его, как первый в жизни хмель…
Во дворе дома на Ленивке захотел ее обнять, как тогда, она уклонилась, ушла в подъезд, он смело пошел за ней и там, в темноте под лестницей, крепко взял за плечи и, ни слова не говоря, стал целовать. Она стояла как неживая. Но и не делала попыток вырваться. Потом он понял, что ей это нравится, она осторожно положила руку на его плечи, обняла за шею, стала сама целовать робко, потом горячей, искусней, ошеломительней, потом с такой страстью, что его это поразило, хотя он не показал вида. Он не предполагал, что поцелуи могут быть такими. Казалось, что все целуются одинаково, ничего нового тут придумать нельзя. Но то, что она делала губами и языком, было необыкновенно. Ничего похожего в жизни Антипова не случалось. Они стояли под лестницей, может быть, полчаса, не разговаривали, только целовались. Антипов чувствовал, как у него распухли губы. Наконец она шепнула:
— Прощай… — И побежала по лестнице. Остановившись наверху, спросила: — Ты завтра не придешь? После занятий?
— Приду.
— Можешь немного помочь?
— Могу. — Он мог все.
Надо было перевезти пианино. Из квартиры, где жила родственница Бори, недавно умершая, в дом на Ленивке. Антипов позвал Мирона, а Боря был с долговязым приятелем по имени Левочка. Антипов хотел, чтоб Мирон взглянул опытным глазом на Наташу и на усатого Борю и сказал бы — что все это значит. Можно ли страстно целоваться и одновременно любить другого? Необыкновенные поцелуи под лестницей не давали Антипову ночью спать. Мирон осведомлялся деловито, как осведомляется доктор о симптомах болезни: Антипова приглашали в дом? Сам он делал попытки? Хотел ли как-то развить то, что было достигнуто под лестницей? Что именно сказал Боря, когда прощались? Антипов добросовестно отвечал. Понимал, что чем точнее ответы, тем правильней будет диагноз. «Сами по себе поцелуи любого качества не означают ровно ничего», — заявил Мирон. Антипов огорчился. Ему казалось, что такие поцелуи должны все же кое-что означать. «Очень минимально. Почти ничего. Для нее это рутинное дело». Как ни был Антипов подозрителен, как ни помнил про склонность Мирона к мелким козням, он, омрачившись, почуял: проклятый сердцеед прав. Никуда эта волна не вынесет. Вчерашние страсти умрут под лестницей. Гибельным роком прозвучало: «Вы Наталью проводите?» И затем исчез с несокрушимым спокойствием.
Нет и в помине прежнего, ни в голосе, ни во взглядах, ни в бледном, желтоватом, нежном, замороженном, чуть раскосом лице с бесцветными лепестками губ — да было ли, боже мой? Стоя на площадке в халатике, дрожа от холода, шепчет в волнении:
— Мальчики, хочу вас предупредить… Только чтоб Боря не знал… Не давайте ему ввязываться, он ужасно горячий, начнет их кидать, а они его… Кулаками не смогут, ножами убьют…
Боря приехал с грузовиком. Был мрачен, оделся как работяга — в грязный ватник, в сапоги. Прыгнул в кабину, трое перелезли через борт в кузов. Антипов пока еще ничего не понимал. В кузове долговязый Левочка объяснил: у Борискиной жены померла бабка, совсем чахлая, обнищалая, а когда-то жила хорошо, в богатстве, муж был в промкооперации. А разве у Бориса жена? Как же, есть, зараза, Матильдой зовут. Она свою бабку знать не хотела, никогда ни яблочка, ни рубля, а у бабки другой родни нету, ну и доходила по-тихому. А тут Наташка явилась, душа-человек, стала ее жалеть, приезжала к ней, то да се, и безо всяких расчетов, просто от жалости. Она ведь девчонка жалостливая. Ничего ей не нужно, только дай пожалеть. Уж он-то знает. Он ее и с Бориской свел. Сделал очередную глупость. (Левочка махнул рукой в досаде и замолк, переживая. Его серое продолговатое лицо уличного дебила с непомерно тяжелым подбородком и черными глазками в глубоких глазницах уныло качалось от тряски грузовика и от переживаний.) Бабка ее, конечно, полюбила и, помирая, оставила бумагу: всякую мелкую дребедень Матильде, заразе, а пианино Наташке. Потому что Наташка на ней играть умеет. Я, говорит, на ней играю, а бабка плачет. Ну, еще книжку нашли, сорок три рубля, неизвестно кому, это Матильде пойдет, как ближней наследнице, а тут еще дальние налетели, про них слуху не было. Как старуху переворачивать, простыни менять, да щи варить, да на бандуре играть, никого нет, а тут как псы сбежались, всю комнату перерыли, деньги искали. Матрацы пороли, паркет поднимали, во дураки. Кто-то болтнул, будто бабка богатая. Не может, говорят, быть, чтоб не наворовала. А мы не знаем, чего когда было, да только теперь пусто! Теперь требуют: бандуру продать и деньги делить. А бумага, дескать, не годится, потому что бабка на последнем году тронулась. Наташке на это дело чихать, она ее от души жалела, ничего ей не надо, а Бориска — нет! Он дарма не отдаст. Он им бандуру не уступит. Давай судиться, рядиться, а пока у Наташки постоит, как покойница желала.
— Вот и едем брать долю, — закончил Левочка и, выпятив серый тяжелый подбородок, плюнул через борт.
— Это значит — кольем запасаться, кирпичами? Драка будет? — спросил Мирон.
— Да ну… — сказал Левочка. — Отдадут. С ним не поспоришь.
Проехали мимо рынка, народ теснился в воротах, мелькнули бабы с красными, зелеными искусственными цветами, улица пошла ухабистая, как в селе, по обеим сторонам деревья, на тротуаре под деревьями все стояли бабы и ребятишки с букетами, поблизости было кладбище, и вот свернули куда-то в еще более деревенскую улочку и медленно вкатились во двор двухэтажного дома. С лаем кинулась к машине собака. Простоволосая женщина в черном пальто внакидку, в галошах на босу ногу стояла в дверях с мусорным ведром. Поглядела на грузовик, на вылезающего из кабины Борю и сказала неприязненно:
— А их нету.
— У меня ключ, — сказал Боря жестким голосом.
Женщина качала головой, глядя на прыгавших через борт. Пошли на второй этаж. Левочка нес лямки. Антипов видел такие лямки и сам ими пользовался на заводе, когда таскали станки. Ему хотелось выглядеть бывалым человеком и здоровяком, особенно в глазах Бори. Поэтому он рвался вперед, скорее в дело, и шел за Борей следом, а Левочка и Мирон шли сзади.
— Ну и втравил ты меня… — бурчал Мирон в спину Антипова, поднимаясь по лестнице. — И что я за обормот? Мне это нужно? А тебе нужно?
Боря возился с ключом в дверях.
— Любишь работать на дядю? — шептал Мирон.
— Почему на дядю?
— Абсолютно на дядю.
— Заткнись…
Ключ не открывал. Боря ругался шепотом:
— Суки, замок заменили… А ну! — Отойдя шага на два, кинулся мощным носорожьим корпусом в дверь, она треснула и распалась.
В угловой комнате стоял запах гнилой воды, нафталина, смерти. На полу валялось много бумаг, какие-то веревки, пуговицы, фотографии. Оторвавшийся от проволочной ветки розовый бумажный цветок. Тряпка висела на зеркале. Забыли снять. Поднятый на попа, стоял располосованный матрац с клочьями ваты. После смерти человека издыхали вещи. Пианино, за которым приехали, было отодвинуто от стены — за ним искали. Оно было убогого вида, серо-черное от пыли. Подняли, потащили. Антипов первый схватил лямки и пошел передом. Боря сзади, Левочке и Мирону делать было нечего. Они подмостились помогать на лестнице.
— Я не жлоб… За Наташку обидно… — хрипел Боря. — Сколько она из-за старухи времени отняла у себя, у меня… А у самой ни шиша нет…
— Женщину надо обеспечивать, — сказал Мирон.
— Верно, — согласился Боря. — Вот и берем законное. Чтоб не пропадало.
Белесый парень в телогрейке, такой же мазутной, как у Бори, разговаривал с шофером. Рядом стоял старик с пегой кривой бородой, а поодаль кучкою жались к стене женщины. Белесый парень оглянулся и сказал:
— Мы тебе макитру пробьем. Артист хренов.
— Иди, иди, — ответил Боря.
Старик с кривой бородой вдруг закричал визгливо:
— Самоуправничать! Не дозволяю!
— Тихо! — крикнул Мирон и погрозил старику пальцем. Шофер вылез из кабины, стали впятером громоздить пианино в кузов. Толкали его по доскам. Валил сырой снег. Женщины что-то кричали. Мирон и Левочка кричали в ответ. Антипову было не совсем ясно: хорошо он делает или нет? Зачем это нужно? Одно понимал — она попросила, и он старался сделать как можно лучше. Было когда-то в лесу — ушел в чащу без дороги, все дальше, дальше, в буреломы, в густоту, и вот уже все кругом незнакомо и неизвестно зачем. В комнате на Ленивке Наташа плакала, обнимая Борю. Антипов и Мирон напились водки. Левочка с Борей ругался, требовал, чтобы тот вернул какие-то книги, Боря говорил: «Отстань, шизофреник!» Ничего не помня, кроме того, что Наташа целовала его, прощаясь, Антипов вышел на угольный двор, сел на что-то деревянное и мокрое. Давила немыслимая усталость. Не знал, как от этой усталости спастись. Ему казалось, что усталость можно разодрать на себе и сбросить, как мокрое платье. В темном провале ворот, что вели на Ленивку, стояли кучкой люди, курили и разговаривали.
Антипов сидел, поеживаясь, норовя стряхнуть мокрое, и ждал, что в дверях подъезда появятся Мирон, Левочка и Боря, но никто не появлялся. Главное, надо было, чтоб появился Мирон. У него спросить: ну что? Какие впечатления, черт побери? И Антипов упорно и терпеливо сидел. Прождав полчаса, он побрел через ворота и оказался на улице, где ему понравилось — тут было хорошо освещено. Витрина магазина сияла огненно. Тут можно было еще немного подождать, и Антипов пересек улицу, на другой стороне удобно сел на какое-то железо. Надо непременно дождаться Мирона. Вода текла вниз к набережной и едва уловимо клокотала. Антипов увидел, как из ворот выбежал человек, за ним бежали трое, остановились перед витриной магазина, стало хорошо видно. Один на голову выше троих. Некоторое время разговаривали, потом маленький вдруг присел за спиной высокого, другой толкнул высокого в грудь, тот упал навзничь. А третий, стоявший сзади, ударил с разбегу и со всей силой упавшего ногой по голове, как бьют по мячу. Трое убежали, один остался лежать. Люди, выходившие из магазина, останавливались возле лежащего, и скоро вокруг него собралась толпа.
Почему-то он оказался в доме на Тверском, там были Мирон и Левочка, громко орали, кипятились, спорили друг с другом, звонили в больницу, ничего не могли толком узнать. Мирон ругался по телефону и кричал, что будет жаловаться. Сусанна вспомнила знакомого, который работал в больнице, нашли телефон, дозвонились. Он там уже не работал. Назвал другую фамилию: доктор Малюткин. Мирон и Левочка пропали. Мирон не успел ничего сказать, кроме загадочного «Твоя кличка — отвались!». Антипов и Сусанна вдвоем продолжали звонить: то занято, то никто не отвечал, наконец ответили: состояние крайней тяжести. Наташа была там, откуда отвечал голос, и Антипову казалось, что он слышит плач. Велели позвонить через три часа. Это значило: в два ночи. Антипов не мог развязать шнурок, дернул, разорвал. Погас свет. Кто-то стучал в дверь. Она помогала и говорила: «Дивно! Дивно!» Было не так, как он предполагал. Было стыдно своей худобы, впалого живота. Ровно в два она зажгла ночник с розовато-оранжевым колпаком, зашлепала к столу, стала звонить: без очков он туманно видел, какая она большая, розовато-оранжевая, с просторной спиной, с высокой шеей, как на почтовых марках. Она сидела вполоборота, положив одну розовато-оранжевую ногу на другую, и покачивала ею. Соединили сразу, опять состояние было крайней тяжести. Потом она вышла в коридор, там кто-то ходил, скрипнула дверь, донесся шепот: «Ты приняла лекарство?» Она скоро вернулась, покурили, выпили холодного чаю и погасили свет.
Ранним утром он брел по ветреному сырому бульвару, вдруг будто что-то толкнуло, остановился возле газетной витрины и увидел: «Колышкин — счастливый неудачник». Фельетон Александра Антипова. Прочел весь фельетон от строчки до строчки — все было, как он написал. Он обрадовался, но ненадолго. Придя домой, лег на кровать сестры и проспал до вечера.
Борис Георгиевич сказал: это пока еще не рассказ, а оболочка рассказа. Нужно наполнить оболочку содержанием, то есть мотивировками. Тут нет главного: почему, собственно, человеку пробили макитру? Как мы дошли до жизни такой? Все имеет причины, чаще невидимые. Но вы должны видеть цепь. Антипов думал: разве кто-нибудь объяснит, почему она появилась и почему исчезла?
Якиманка
Ночью разгружали баржу с боеприпасами в речном порту, на рассвете поехали в казарму, тесно сидели на скамейках вдоль бортов в закрытом кузове, одни дымили махрой в потемках, другие дремали, все были измучены ночной работой, и на полпути, когда проезжали Большую Калужскую, я выскочил из автобуса и побежал к Плетневым. Снег нелепо белел на тротуарах, по которым в сторону центра шли люди. Несмотря на рассветный час, людей было много. Поперек улицы красноармейцы вбивали торчком рельсы. Какая-то конная часть двигалась шагом к заставе. Я остановился и смотрел; лошади были крупные, задастые, вышагивали степенно, лица всадников тоже были степенны, застыли и смугловаты от легкого морозца, и на них было выражение сумрачной, тяжелой усталости. В неторопливом цоканье, в сумрачных лицах кавалеристов, в том, как они мерно и плавно покачивались в седлах, была какая-то уверенность прежних, прекрасных времен. Я глядел на них и думал: что же сказать Оле Плетневой теперь? Когда все исчезло? Когда затуманились дни? Забылись предательства? Оля, конечно, же, совершила предательство. Но это случилось в конце мая. И теперь не имело значения. Все забыто. Нет, не забыто, но не имело значения. Олина мать звонила третьего дня и сказала бабушке, что она в отчаянии, ни на что не может решиться. Надо уезжать, но тащить Елизавету Гавриловну невозможно — совсем почти не двигается, до сих пор нет голоса, объясняются знаками. И сама ни в какую не хочет. Бабушка была на Олину мать сердита, но сказала, что Елизавета Гавриловна не несет ответственности за сомнительное поведение дочери — я смутно догадывался в чем, но уточнять не стал, было неприятно, бог с ними, я их простил, — и сказал, чтоб я сбегал к Плетневым и помог им, если нужно. Вот я и бежал к ним, выпрыгнув из автобуса. Было в запасе часа два. О том, что случилось в конце мая, я старался не думать. Собственно, я об этом забыл. Такая ничтожная чепуха и муть. Очень легко можно подобную чепуху забыть. С Елизаветой Гавриловной бабушка дружила со времен царских ссылок, называла ее Ласиком и говорила, что Ласик — замечательная женщина: в ссылке выучилась гончарному делу и неплохо подрабатывала на цветочных горшках. Ласику было восемьдесят два. Прошлой зимой Ласика разбил паралич. Бабушка первое время навещала ее часто, очень жалела, но потом энтузиазм сострадания стал стихать, и последние полтора месяца она не бывала там вовсе. Однажды обмолвилась: «Плетневы не выдержали испытания». Может быть, и так. Но я старался об этом не думать.
В одной квартире с Плетневыми жила женщина, похожая на сову. Она отворила дверь и спросила, глядя на меня еще более круглым, еще более совиным взором, чем всегда:
— Ты ничего не слышал?
— Где? — спросил я.
— По радио? Только что?
— Нет.
— Говорят, должен выступать товарищ Пронин, из Моссовета. Я уж не знаю, для чего и зачем, но говорят, будет выступать. Ты не слышал?
Женщина стояла на пороге в длинном бумазейном халате, седоватые волосы всклокочены, сплетенные руки она прижимала к груди и хрустела пальцами, а черные глазки перескакивали с одного моего глаза на другой.
— Не слышал? — повторила она.
— Нет, — сказал я.
— А не знаешь, зоомагазин на Арбате открыт?
Я пожал плечами.
— Позавчера был закрыт. Как думаешь, теперь уже не откроют?
— Мы города не видим, — сказал я. — Мы то в казарме, то где-нибудь на складах, на дежурстве.
— Что ж нам делать? — воскликнула женщина. — Какое безобразие!
Я сел на сундук в коридоре, ноги мои подгибались, болела спина. Только сейчас я почувствовал боль. Ящики были очень тяжелые. Никогда прежде я не таскал таких тяжелых ящиков, каждый, наверное, пудов пять. Мы брали ящик вдвоем и карабкались по трапу на набережную, переднему было неловко, заднему тяжело. Я чаще всего шел задним; мне казалось, что я сильнее других. Там были ребята из восьмого класса, моложе меня. Почему-то я был совсем спокоен и не понимал всей этой суматохи. Я сказал женщине: не надо впадать в панику, Москву не отдадут. Ни за что не отдадут. Только не надо впадать в панику. Наш ротный Усачев, старый пожарник, сказал, что паника хуже пожара. Пожар можно погасить, а панику, говорит, нельзя.
Женщина сказала, что она в панике из-за рыб. У нее аквариум. И она не знает, что делать. Не может же она уехать, а рыб оставить на съедение кошке. Женщина куда-то метнулась со слабым возгласом: «Безобразие!» Никто из Плетневых не показывался, но я слышал голоса из дальних комнат: голос Ольги Анисимовны и тонкий, высокий Олин. Они спорили о чем-то. Я все еще сидел на сундуке, когда Оля выскочила из комнаты, помчалась к выходу и, увидев меня, без удивления, без «здравствуйте» крикнула:
— Я бегу на второй этаж! Отдавать Кузьку! — Кот был прижат к груди. Светлые пышные Олины волосы мелькнули секундно — вдруг я увидел ту нестерпимую ночь, когда я ждал ее на веранде до двух ночи. Она пришла молчаливая, продрогшая, чужая, тут же легла и заснула мертвым сном. И я всю ночь мучился: «Неужели так можно? Так делают? И все это в порядке вещей?»