Время и место Трифонов Юрий
— Почему давно?
— Давно, давно, Сима, не спорь… — шептала Надя, обнимая Серафима. — Я была тогда под Волоколамском, на лесоразработках… Там много девчонок погибло… Мы получали восемьсот граммов, и я привозила хлеб маме… Сбегали в Москву без спроса на один день… А девчонки погибали знаете как? Давило… Соснами… Никак мы не могли научиться…
— Они сбросят и уходят все разом, — сказал Серафим. — Завалятся набок таким макаром…
Костыль поворотился в воздухе и, сделав плавный широкий круг над нашими головами, опустился вниз и исчез под столом. Надя поцеловала Серафима в темя и погладила щеку в синих пятнах. Лев Филиппович встал.
— Ну что ж, господа офицеры… — Вынул расческу, стал расчесывать волосы. — Спасибо за ласку. Мы пойдем. А картошку я вам доставлю. Мне должны в одном месте мешок. Надо его доставить.
Когда шли почти бегом к метро, только и говорили об истории с костылем. Сашка сказал, что Серафим, вероятно, немного сошел с резьбы в результате ранения. Но мне казалось, что тут другое. Сашка не догадывался. Лев Филиппович вздыхал: «Бедная Надежда! Жить с таким чучелом!» Сашка сказал: «По-моему, он хороший человек». — «Ну, хороший, и что? А с хорошим чучелом радость?» Виктор Иванович, который считал, что обо всем следует говорить прямо, без обиняков, заметил: «А вам не надо было, Лев Филиппович, на вечеринку приходить». Лев Филиппович удивился: «Почему же?» — «Сами знаете. Не надо было. Оттого и вышло». Лев Филиппович пожимал плечами, головой крутил, бормотал: «Ну, не знаю, не знаю…» В метро было пусто. До центра доехали вместе, там расстались: Лев Филиппович поехал к себе на Кировскую, Виктор Иванович — на Курский, а мы с Сашкой — к Парку культуры, только я выходил раньше, у Библиотеки Ленина, пересаживался на троллейбус. Пока шли безлюдным переходом, где женщины уже мыли швабрами пол и стоял химический, ночной, подземный запах, Сашка рассказал — опять, когда погас свет, была такая же ерунда, как в ЦИСе. Она гладила его лицо, прижимала ладонь к губам. Понравилось ей! Но он ее руку отбросил. И, наверное, грубо. Не сдержался, какое-то внезапное отвращение. Зачем она это делает? Теперь Сашка переживал. Он просто мучился этим воспоминанием.
— У меня чувство, будто я ее ударил. Какая же я сволочь!
Я его успокоил: ничего подобного, он не сволочь. Я бы сам, может, так поступил. Но главное вот что: вечеринка удалась. Вечеринка вышла замечательная. С этим он был согласен. И мы втайне верили и боялись верить в то, что предстоит еще много замечательных вечеринок в жизни!
С каждым месяцем мы делали все больше радиаторов для самолетов. Наш завод получил переходящее знамя, и об этом писали в газетах. На склад стали поступать американские инструменты в яркой упаковке. Особенно нравились мне абразивные камни, очень красивые. Вот уж Терентьичу было отчего трястись! В столовой на обед давали свиную тушенку. Иногда по мясным талонам получали банки с розовой невиданной колбасой, ее можно было есть ложкой, как мед. Еще лучше жарить на сковороде с картошкой. Она была сочная, для жарения не требовалось масла. Но эти сласти бывали редко, а главной едой, спасительной и не надоедавшей никогда, была картошка. И те, у кого она исчезала, испытывали беспокойство и страх. Она была важнее всего — важнее свиной тушенки, важнее сахара, спичек, керосина, мыла.
Лев Филиппович сказал: в Одинцове на даче есть мешок картошки. Он принадлежит ему. Хозяин мешка кое-чем обязан Льву Филипповичу, и по договоренности отплата производится картошкой. Там поблизости есть завод, где надо взять инструмент, две пачки сверл, их легко положить в карман. Он выпишет командировку. Можно съездить среди дня. И тут Виктор Иванович вдруг уперся — у него бывали дни, когда его охватывало какое-то тупое, раздраженное упрямство, — и сказал, что за сверлами поедет, а за мешком картошки нет.
— Лев Филиппович, да побойтесь бога! Нельзя же так, в конце концов! — заговорил он своим истовым голосом правдолюбца. — Ведь это ваша личная картошка, не правда ли? А вы хотите в рабочее время да чужими руками.
— Я хочу не для себя.
— А для кого, позвольте узнать?
— Для инвалида войны.
— Ах, для инвалида войны! — Виктор Иванович засмеялся. — Такая любовь к инвалидам войны! Тогда тем более не поеду. Было бы вовсе глупо. Нет, это категорически невозможно — тащить мешок электричкой, еще неизвестно какой мешок…
— Да не вам же тащить, Виктор Иванович! — крикнул Лев Филиппович, и его мелкие черные глазки сверкнули гневно. — Ребята потащат. Разве вы когда что таскали?
— Ну, не знаю, Лев Филиппович. А почему ребята должны таскать? Разве они затем пришли на наш завод, чтоб таскать вам картошку?
— Да я их попрошу! Черт бы вас взял! — заорал Лев Филиппович, краснея лицом, шеей, белками глаз. — Неужто они не сделают? Неужто в них благодарности нет? Я попрошу по-дружески, после работы, в выходной день…
Мы с Сашкой стояли тут же, но они нас как будто не замечали.
— После работы — другое дело. Может, они и согласятся, — пожимал плечами Виктор Иванович. — Это, собственно, их дело.
— Вот именно! Не ваше! — гремел Лев Филиппович. — Смотрите, какая рабочая совесть нашлась! Давайте отправляйтесь в главк к Супрунову и привозите наряды! Без нарядов не возвращайтесь! А то любите мотаться попусту.
— Я бы не согласился, — сказал Виктор Иванович, жуя папиросу.
— Отправляйтесь, пожалуйста! — крикнул Лев Филиппович и, когда агент вышел, чертыхнулся. — Хоть бы ты скапутился от своей чахотки…
Мы стояли молча. Ехать за картошкой нам, конечно, не хотелось. Да еще в выходной. В рабочий день куда ни шло. Да и то. Поэтому мы не заговаривали с ним и, так же, как они с Виктором Ивановичем как бы не замечали нас, мы как бы не слышали всего разговора. Лев Филиппович потоптался в мастерской, посуетился на складе, вернулся, но так ни о чем и не попросил. Наверно, надеялся, что мы сами предложим, а мы не предложили. Когда он ушел, Терентьич сказал:
— Верно, ребята. Пущай сам ишачит или, на край случай, машину берет.
Из склада неслышным шагом выпорхнула горбунья.
— А мы тоже говорим, — зашептала, — пускай машину в гараже попросит. Зачем это нужно на себе таскать? Правда же?
— Да ведь картошка для вас, — сказал слесарь Лобов. — Ну!
— Почему для нас?
— Для Серафима, для Надьки. А ты не знала?
— Неужели знала? — Люда в некотором смущении махнула лапкой. — Я в ихние дела не вмешиваюсь…
И на этом все рассосалось. Мы не набивались, он не просил. Да и вообще вся свара затеялась лишь потому, что Виктор Иванович в тот день утром встал в своей комнатке на Разгуляе в дурном настроении — болела спина, а это означало худое.
Перед выходным Сашка мне вдруг сказал, что завтра поедет в Одинцово за картошкой — он Льву Филипповичу пообещал, тот дал адрес. Мне это не понравилось. Тут был оттенок штрейкбрехерства. Ведь мы оба уклонились вначале, надо уж эту линию держать, а то выходит, что все плохие, а он хороший. Я заметил иронически:
— Нельзя подводить начальство?
— Да, — сказал Сашка. — Не хочу. Он мне добро делал, и я помню.
— Ну, ну, — сказал я. — Это замечательно: сделать добро и тут же попросить за него рассчитаться.
— Он сказал, что полмешка отдаст Серафиму. А Серафим-то привезти не может.
— Да? — спросил я так же иронически. — С какой бы стати такая любовь к Серафиму? Я имею в виду не его, а тебя?
Он взглянул на меня ошалело, и в одну секунду его взгляд стал злобным. Ничего не сказав, он отошел. Я занялся своим делом. Мы работали в мастерской. Целый час мы не сказали друг другу ни слова, хотя с другими разговаривали, заходил Виктор Иванович, обсуждали события, второй фронт, а потом мне надо было пойти в соседний цех, и я, проходя мимо Сашки, сказал:
— Имей в виду, будешь иметь дурацкий и глупый вид.
Сашка не ответил. После работы мы шли к метро врозь — он торопился, побежал вперед. Даже споткнулся, бедный. А что произошло в выходной день, я узнал вечером.
Он приехал в Одинцово днем, но, пока нырял в сугробах, искал улицу и дом среди заколоченных дач, настали сумерки. Наконец отыскал домик с верандой, в окне горела свеча. Кто-то, держа дверь на цепочке, долго выспрашивал: от кого, для чего? Сашка сунул в дверь записку Льва Филипповича. Открыл малорослый старичок в длинной, чуть не до колен, вязаной кофте, в валенках, горло обмотано шарфом, говорил сипло. Оказалось, фотограф и дальний родственник Льва Филипповича. По комнате прыгала собачонка. На ней был вязаный жилет. В комнате стоял холод и было тускло от одинокой свечи. Старичок сказал, что сейчас работы мало и он не понимает, как он еще живет. «Но я согласен умереть хоть сегодня, — говорил он. — Пожалуйста, я готов. Все мои близкие на том свете. Я за жизнь не держусь». Однако мешок картошки он давать не хотел. Говорил, что картошка ему еще пригодится. Да, он должник Левы. Он не отрицает. Но Лева тоже хорош: обещал изоляционную ленту и выключатели, но нет ни того, ни другого. «Он не дал вам изоляционной ленты?» — «Нет». — «Вот видите. Самое большое — полведра». — «Как полведра?» Сашка испугался. Ему невероятно хотелось привезти картошку в Москву. Они стали спорить, Сашка убеждал, старичок упирался, потом попросил Сашку продать ему бекешу — на Сашке была теплая старинная, времен гражданской войны, отцовская меховая бекеша, — но Сашка говорил, что, если тот не держится за жизнь, ему не нужны ни бекеша, ни картошка. Тогда старичок признался, что его привязывает к жизни Сельма — показал на собачку, которая, дрожа обрубленным хвостиком, стояла перед Антиповым и неотрывно смотрела на него, подняв черную мордочку мудрой преданной старушонки. Так они проспорили и проторговались до темноты. И все же Сашка вырвал у фотографа мешок и в потемках попер его на станцию. Мешок был из толстой прочной бумаги, на морозе бумага трещала. Весил он килограммов пятьдесят, по утверждению Сашки, но Сашка всегда все романтизировал, поэтому, скажем, сорок, не больно тяжел, но взяться неудобно. Только на плече или на руках нести, как ребенка. На спину не получалось, он был жесткий, негнущийся, и хвоста нет, не ухватиться. Проклятый мешок! Я Сашке не завидую. Он с ним нахлебался, пока доковылял до станции, ноги подгибались, сил не было подойти к кассе. Так и поехал без билета. Ух, мешок! Я эти мешки хорошо знал: мы получали в них американские абразивные камни.
Семичасовая электричка оказалась битком, работяги торопились в Москву, в ночные смены. Сашка влез в тамбур, поставил мешок рядом стоймя. Народ подваливал на всех станциях, в тамбуре скучилась невозможная теснота, и когда приехали на Белорусский вокзал, стали выходить скопом, мешок опрокинули. Сашка хотел крикнуть «Постойте!», но было стыдно кричать, да и кто бы послушался? Чертыхались, спотыкались, топали по мешку, один сказал: «Тут вроде кто-то лежит». Другой: «Да пьяный небось скот». А третий определил: «Это чей-то мешок сдался». Прокопытили его в клочья, картошку раскатали по тамбуру, половину вниз, под колеса. Сашка ползал, собирал. На вокзалах всякий свет запрещен, хоть глаз выколи, чего соберешь? А я предупреждал: будешь иметь дурацкий и глупый вид.
Сложил кучку на перроне, стал продавать, потому что взять не во что. Представляю себе, как он униженно бормотал: «Кому картошку… По дешевке… отдам…» — а народ мимо, мимо, всем некогда, бегут на работу, кто впотьмах покупать станет? Вдруг гнилая? Ничего не продал. Насовал сколько мог в карманы и пошел в метро. А кучка продержалась на перроне до утренних электричек, и тогда уж, наверное, растащили.
Поздним вечером он свалился вдруг на мою голову, я не спал, бабка уже спала, разговаривали на кухне, пили чай с сахарином, и он рассказывал всю эту ахинею с мешком, якобы смеясь, шутливо, но на самом деле с тайным отчаянием. Вид у него был обалделый. Он спросил: не могу ли я ему помочь продать бекешу? Почему-то он считал, что я на рынке более ловок. Я стал его отговаривать: отличная бекеша, ее можно носить еще двадцать лет, сносу не будет, ты что, с ума сошел, продавать такие бекеши? Но он сказал, что это его твердое решение: пока ехал ко мне, обдумал все варианты и понял, что бекеша — единственный выход. На другой день пошли на Даниловский рынок, я изображал покупателя, и нам удалось всучить бекешу одному типу в обгорелой шинели за семьсот пятьдесят. Мешок картошки стоил шестьсот. Мы купили еще самодельные санки и поволокли мешок по сырой, в тающем снегу Большой Серпуховской. В воздухе уже колыхалось тепло. Зима была позади. Сашка шел в телогрейке и посвистывал.
Пришли на Кировскую, в переулок, в двухэтажный дом, вход со двора, потащили вдвоем по деревянной лестнице наверх. Я у Льва Филипповича раньше не бывал. Женщина отворила дверь, показала рукой, куда идти, и шелестела сзади: «И все что-то тянут, тянут…» Лев Филиппович в белой рубашке сидел за столом и при свете настольной лампы, низко нагнувшись, разглядывал чертеж.
— А, картошка приехала! — сказал Лев Филиппович. — Это хорошо. Почему в другом мешке?
— Да тот порвался, — пришлось пересыпать, — сказал Сашка. — Тот совсем пропал.
— А! — сказал Лев Филиппович. — Это жаль. Ну, молодец. Это ты правильно сделал.
За занавеской хлюпала вода, что-то постукивало, — наверно, стирали. Наверно, таз стоял на табуретке, и табуретка стучала ножками в пол. Вдруг вышла Надя в длинной хламиде, вроде мужской полосатой пижамы, с рукавами, засученными до локтей, руки были мокрые.
— Ой! — вскрикнула Надя то ли обрадованно, то ли испугавшись. — Наверно, не ожидали? — Она засмеялась. — Я вот начальнику помогаю.
— Надежда мне помогает. К сожалению, не часто. Но и на том спасибо. Сейчас будем чай пить! — сказал Лев Филиппович и вышел из комнаты.
Сашка мертвенно молчал в своей излюбленной позе столбняка, с полуоткрытым ртом, а я сказал:
— Почему не ожидали? Вполне. Как раз ожидали.
— Ребята, знаете, — шепнула Надя, — я Льва Филипповича так жалею… Я вообще-то жалостливая… Кто ж ему постирает, приберется?.. У него всех, всех побили, подчистую… Даже прабабку девяноста лет…
— А нас не пожалеете? — спросил я нагло.
— Вас? — Она опять засмеялась, и лицо было пылающее, счастливое. — Чего вас жалеть? Вы молоденькие. Вас еще пожалеют.
Жалеть нас было не надо. Мы делали радиаторы для самолетов. И война приближалась к концу. Летом сорок четвертого Лев Филиппович добился того, чего хотел, — его отправили на фронт, больше мы о нем ничего не слыхали. И все мы скоро разлетелись кто куда. Война сводила людей и рассыпала навек. С Сашкой я еще иногда встречался, а остальные исчезли. Темная от копоти, заматерелая, потерявшая цвет кирпича стена бросилась мне в глаза, когда случайно — полжизни спустя — я забрел в этот переулок за Белорусским вокзалом, вдруг узнал свой завод и все вспомнил.
Тверской бульвар — III
Она пропала весной, ушла как снег, ее не было нигде, ни за что, никогда, вместо нее сверкало голубое небо, просохли аллеи, женщины копались в земле на бульваре, нежная листва томилась в воздухе. Настало лето, ее по-прежнему не было. В доме на Ленивке, где она снимала комнату, говорили, что ничего не знают. Уехала, и концы в воду. В общежитии тоже не знали. Подруга Вика сказала, что видела ее последний раз в начале апреля, она говорила об академическом отпуске, после чего провалилась сквозь землю, она ведь с причудами. А после того, что случилось, стала вовсе «таво». Каждый день моталась на Ваганьково, на кладбище. Видели ее в пивной на Пресне с какими-то ярыжками. Да боже мой, теперь можно рассказывать всякие басни! Она исчезла, и все тут. И он стал понемногу освобождаться от нее, но однажды, придя с новым приятелем, румяным, лупоглазым и крикливым книжником Маркушей — впервые увидел его когда-то в квартире Бориса Георгиевича, а потом улица свела, точнее, вот этот пятачок в проезде Художественного познакомил, — и вот, придя с Маркушей на горбатую улочку, тесную от магазинчиков и толпы, где по воскресеньям толкутся книжные барыги, истинные собиратели, пьянчужки, жулики, мелкие игроки в «железку», где все знают Маркушу и Маркуша знает всех, он встретил долговязого Левочку и спросил, не знает ли тот про Наташу. У Левочки было бескровное тестяное лицо, голова легонько качалась, к груди он прижимал растрепанный том «Нивы», прося за него сто пятьдесят, недорого. Левочке деньги были нужны срочно.
— Тебе зачем? — спросил Левочка, уставив на Антипова мутный, недобрый глаз.
— Просто интересуюсь, — сказал Антипов. — Помнишь, пианино перетаскивали?
— А? Ну, ну… Просто интересуешься… — ворчал Левочка. — Просто знаешь что бывает… Просто! Ишь ты, тетя Феня… А «Ниву» не желаешь взять? Пятиалтынный?
— Марафет, ты делом отвечай! — закричал Маркуша. — Про Наташу знаешь!
— А ты молчи, тля. Сперва Цвейга отдай…
И Левочка, шлепая галошами, отошел в сторону, ввинтился в кучку книжников с портфелями, не сказал ни «да», ни «нет», забыл. Маркуша к нему подбежал, они шушукались, Левочка мотал длинной серой башкой. Но когда Антипов, потолкавшись и не найдя того, что нужно — искал Бунина в любом виде, — выбрался из толпы и пошел в сторону Кузнецкого, Левочка свистнул и, быстро шлепая, подошел.
— Постой-ка! Адресок есть. Сам провожал. Вещи тащил…
— Ну?
— Вещи — смех, одна корзинка… Два червонца…
Антипов подсчитал, в кармане было шестнадцать. Левочка дрожащими пальцами сунул бумажки за пазуху и, глядя в сторону, морща лицо, с ожесточением произнес:
— Черт с тобой: Краснодарский край, станица Лабинская. А больше ничего не знаю, и не спрашивай.
С этого дня затеплилась мысль, даже не мысль, а фантазия, пустая надежда: сесть бы как-нибудь в поезд, пускай в бесплацкартный… Встать перед той, как лист перед травой, внезапно, чтобы ахнула и сказала: «Ты приехал? Молодец. Я рада…» Потому что все, что происходило в его жизни, не имело тайны, какой обладала она, исчезнувшая. И это мучило Антипова, и временами — ночами — сильно. Тайна Сусанны довольно быстро рассеялась, как речной туман поутру: пригрело солнце, и вместо таинственных очертаний видны некрасивые ветлы, старая лодка на берегу, дощатый настил для полоскания белья. В Москве было влажно, душно, лето началось с дождей и жары, все разлетелись кто куда — на практику, в поездки, на дачи, некоторые махнули на юг наудалую, рассчитывая покантоваться и отъесться в богатых колхозах на сборе, например, винограда. И спросить насчет командировки было не у кого. Но Сусанна оставалась в городе, и Антипов, поколебавшись — потому что зачем напускать туману, когда все развиднелось, — отправился в знакомый дом, прихватив по дороге бутылку портвейна «Три семерки» и банку крабов. Боялся, что встретят холодно, не появлялся здесь месяца полтора, но выхода не было. Однако Сусанна изумила опять — вскрикнула радостно, обняла душистыми руками и необмерной грудью, прижалась щекою к щеке, в мгновенном прижатии было прощение неизвестно чего и нечто едва уловимое новое, с оттенком товарищества, что было прекрасно.
— Ты куда пропал, хулиган? — громко, капризно и весело спросила Сусанна и, схватив за руку, потащила в комнату.
За круглым столом, за которым не раз сиживал Антипов, а до Антипова Мирон, а до Мирона еще какие-то товарищи, может быть даже Борис Георгиевич, теперь сидел черный, коротко стриженный Феликс Гущин и смотрел неулыбчиво, застылым взглядом. Эта застылость не означала ничего плохого, Гущин всегда смотрел так.
— Те же и пропащая душа, Саша Антипов, — сказала Сусанна. — Надеюсь, вы не имеете ничего друг против друга? Или, как теперь говорят, вы монтируетесь?
— Вполне, — сказал Антипов.
— Мгм, — подтвердил Гущин.
Пожали руки. Гущин был странный тип, держался особняком, был неразговорчив, а если разговаривал, то не о том, о чем говорили все, а о чем-то своем, нелепом. Голос у него был тихий, и он будто совсем не заботился о том, чтобы его слышали и понимали. Писал стихи, вроде бы неплохие, но какие-то несуразные, никчемные, печатать их было нельзя — так говорили ребята из семинара. Кроме того, Гущин занимался боксом, носил на пиджаке значок мастера спорта, но Мирон утверждал, что значок липовый, Гущин не боксер, а визионер, галлюцинирует, воображает себя Метерлинком. Гущин приносил в институт перчатки и после лекций предлагал желающим поучиться боксерским приемам, стойке, ударам, тому, что может пригодиться на улице. Раза два и Антипов соблазнялся на такие уроки, но Мирон его высмеял. Сусанна щебетала, разливая портвейн:
— Чудесно, что вы монтируетесь, слава богу, я устала от несоответствий. Вы все такие особенные, каждый сам по себе, каждый с комплексами. Я думала, только у нас, баб, бывают всякие квипрокво, а теперь вижу… Вижу, вижу! — Хохотала, грозя Антипову и Гущину пальцем, точно уличая в плутовстве. — Вы хуже нас, мальчики! Намного хуже, должна вам сказать! Но все равно люблю вас, дурачков…
И обнаженной рукой то ли шлепала, то ли гладила Гущина по плечу.
— Правда, любишь? — спросил Антипов, закусывая крабом.
— Люблю. Вы как кутята, ей-богу, тычетесь ее своими папочками, тетрадочками туда-сюда, как слепые, беспомощные, а вас гоняют. Только и делают, что гоняют, бедных… Ха-ха… Хи-хи, боже мой, грех на вас обижаться… — Прыскала со смеху, на глазах были слезы, и все старалась выгнуться попрямей, выставить горделиво свою шею почтовой марки. Никогда он не видел ее в таком состоянии. — Честно, мальчики, я вас уважаю. Я думаю, какую надо иметь адскую силу воли и несокрушимое честолюбие, чтобы, несмотря ни на что, вопреки всем очевидностям, рваться…
Тут Гущин прервал оскорбительную фразу — не нарочно, а потому, что думал про свое — и произнес:
— Человек должен бояться одного — самого себя. Не так ли? Ты, Саша Антипов, должен бояться Саши Антипова. Вы, Сусанна Владимировна, должны бояться Сусанны Владимировны…
— Что ты мелешь? Остановись! Вздор! — Она чмокнула Гущина в щеку. — С какой стати мне бояться себя? Бояться такой милой, доброй, все еще обаятельной женщины? — И опять хохотала, прыскала, горела пятнами, точила слезы и вытирала глаза пухлым запястьем.
Антипов видел, что пришел зря. Все же заговорил: где бы достать командировку? Никого в Москве нет, Ройтек уехал. А командировка нужна смертельно.
Сусанна предостерегающе вскинула раскрытую ладонь:
— О делах не надо! За деловые разговоры штраф. Антипов, почему ты такой деловой?
Ну вот, она навеселе, плохо соображает. Не надо было начинать.
— Нет, Антипов, милый, ответь: почему ты такой деловой? А? Приходишь только по делу? — Она дергала его за руку, требовала ответа, а пылавшее лицо ежемгновенно менялось: то улыбалось, то смотрело вдруг неприязненно. — То устраивай тебе Ромку Ройтека, то еще кого-то, то командировку… Всему учи, во всем помогай… А мне надоело, хочу, чтоб меня учили, мне помогали… Нельзя же так, Сашенька, исключительно на деловой почве…
Он краснел и мялся, униженный.
— Почему ты молчишь? Опровергай меня. Скажи: «Дорогая Сусанна Владимировна, это ложь…»
— Да что опровергать… — пробормотал Антипов.
— Вот за это люблю: за то, что честный и простодушный. Такой честненький, простодушненький эгоистик. В тебе много детского. Но ты себя воспитывай, вот бери пример с Феликса. Ему ничего не нужно. Художник и дела — это гадость, это плебейство. Я вас прошу, мальчики, я умоляю, не будьте деловыми… Правда, Феликс?
— Что? — Феликс глядел нездешними очами в пространство между Сусанной и Антиповым и вдруг заговорил стихами: — Когда я был маленький, мне было совсем легко, зимой я ходил в валенках, а летом пил молоко…
Сусанна закрыла глаза. Потом было стихотворение об атомном взрыве, о конце мира. Сусанна, видно, уже слышала эти замечательные стихи, потому что шепотом комментировала:
— Больше всего он боится бомбы… Тотальная смерть… А тут когда…
Антипову стихи показались скучными. Когда он поднялся уходить, Гущин пригласил его во вторник в институт: там пусто, можно в зале позаниматься. Перчатки он принесет.
Сусанна вдруг бросилась уговаривать Антипова остаться, обнимала его могучей рукой за шею и другой рукой, вцепившись в Гущина, тянула того зачем-то из-за стола. Освободиться было непросто. Знакомый душный запах духов одурял Антипова. Она говорила, что не хочет, чтоб они расставались, Антипов и Гущин, пусть они будут оба вместе всегда и во всем, они такие разные и так монтируются. Если сейчас все они расстанутся, будет невероятно глупо. Но Антипов проявил твердость и вырвался на простор прихожей.
Сусанна завязывала на его шее распустившийся галстук и, близко глядя в глаза, негромко, трезво сказала:
— Не огорчайся, командировку мы сделаем. «Молодой колхозник» подойдет?
— Да, — сказал Антипов.
— Вот и хорошо, все будет в порядке. Ты только попроси Бориса Георгиевича, чтобы написал рекомендацию, а мы сделаем письмо. Будь здоров, милый. — Она поцеловала его в щеку. — Не пропадай! — И слегка подтолкнула в спину, когда он шагнул за порог.
Гимназическая подруга тетки Маргариты принесла пакет — дневники погибшего мужа, который в давние времена дружил с Кияновым. Надо было Киянову передать. Разговор об этом велся давно, но подруга — Татьяна Робертовна, тетка звала ее Таней — была до странности нерешительна, колебалась, мучилась, то готова отдать, то раздумала, и если уж раздумала, то требовала, чтоб Антипов не обронил Борису Георгиевичу ни словечка. Так тянулось зиму, весной Татьяна Робертовна заболела, пролежала в больнице три месяца и теперь решила наконец драгоценность отдать. Почему именно Борису Георгиевичу? Ведь Киянов вел себя не вполне безукоризненно по отношению к Мише, то есть к Михаилу Ивановичу Тетерину, мужу Татьяны Робертовны. Они дружили в юности, потом Миша внезапно — после совершенно блестящего успеха «Аквариума» — стал знаменитым, Борис ревновал, произошло охлаждение, а затем случилась трагедия, и Борис проявил себя, ну, скажем, не на сто процентов джентльменом. Антипов ничего об этом не слышал. Разумеется, в литературном мире об этом все знают. Антипов не принадлежит к литературному миру. Он пока еще в предбаннике. Так вот, ничего ужасного Боря Киянов не совершил, кроме малости: снял фамилию Миши на общей пьесе, написанной в тридцать четвертом году. Татьяне Робертовне стало невозможно с ним встречаться, он тоже не горел желанием, сначала позванивал, потом оборвал, но какие-то деньги, отчисления за пьесу, переводил почтой. Пьеса патриотическая, она шла во время войны. Сейчас почти не идет. Вот, собственно, вся подоплека, отчего Татьяна Робертовна сомневалась и колебалась. А теперь решилась из-за своего состояния. Тетка Маргарита возразила: какое особенное состояние? Выписали из больницы, вид отличный, не надо на себя наговаривать.
— Я долго не проживу.
— Татьяна! Зачем ты так говоришь? — воскликнула тетка Маргарита сердито и одновременно плаксиво. — Пожалуйста, не говори так. Тем более что неправда.
— Правда. Родственников у меня нет, наследников тоже. Литературный музей брать не хочет. Кому оставить? Жива, правда, первая Мишина жена, но ты ее знаешь, я не могу с ней. Лучше уж Боре.
Антипов рассматривал невзрачное мелкое личико в мелких морщинках, мелких седоватых кудряшках ошеломленно — видел эту женщину не раз и не знал, что она жена Тетерина, того самого, о котором он слышал, книги которого пытался достать. Спросил сразу: нет ли чего почитать Михаила Тетерина? Читает он быстро, за ночь книгу. Полная гарантия сохранности и тайны вклада. Татьяна Робертовна собрала все мелкие складочки вокруг сохлого рта, что-то этими складочками томилась выразить, губы пошевелились немного, но так и не раскрылись, молча покачала головой. Тетка Маргарита за нее объяснила: ни одной книги мужа у Татьяны Робертовны не сохранилось. Потом стали вспоминать прошлые годы, гимназию, тетка Маргарита все помнила хорошо и говорила много, а Татьяна Робертовна вставляла слова изредка и невпопад, и все что-нибудь про Мишу. Вдруг рассказала про ту ночь, когда Миша уехал в Ленинград, откуда не вернулся, какой странный сон приснился ей тогда. Будто в Мишином кабинете возле книжных полок стоит коза, надо ее доить, а она боится к козе притронуться. Миша говорит строго: «Ты должна научиться. Это крайне важно». У него была любимая фраза: «Это крайне важно». Но зачем же, боже мой? Я не хочу! Я не могу! «Нет, ты можешь, ты будешь. Это необходимо для жизни». И вдруг она слышит, как коза шепчет: «Совсем просто. Как на швейной машине. Я вас научу». Тут она проснулась от непонятного страха. На другой день он не позвонил ни утром, ни вечером, она сама позвонила друзьям, и они сказали, что он уехал к кому-то на дачу, в деревню Козино. Когда услышала «Козине», сердце оборвалось — поняла, что непременно что-то случится. Друзья разговаривали весело, ни о чем не догадывались, а она уже дрожала. Два дня места себе не находила, не было ни звонков, ни телеграмм, потом помчалась в Ленинград и там узнала. Вот еще почему никогда Борису не простит — ему позвонили из Ленинграда в тот же день и обиняками дали понять. Так что он знал. Но ей сказать побоялся. И она металась в неизвестности, хотя, если бы он сказал, если б она узнала, если б не потеряла три дня, разве что-нибудь изменилось бы? Ничего, разумеется. Удар ужаса пришелся бы на три дня раньше. Но все равно обязан был ей сказать. Потом женщины заговорили о болезнях и о ком-то, кто лечит травами.
Антипов ушел в комнатку, где спал, когда приходил к тетке, и лег на диван. В комнатке стоял сладковатый запах сухой лаванды. Тетка говорила, от моли. Антипов думал о Борисе Георгиевиче с жалостью. Он забыл, что должен к нему поехать и просить насчет командировки. А когда вспомнил и вышел в большую комнату, Татьяны Робертовны не было.
— Мы думали, ты лег спать. Поэтому Таня не попрощалась, — сказала тетка. — Знаешь, Таня решила так: она дневники пока что забрала. Ты сначала спроси, согласится ли он их взять. Ведь он может не согласиться, ты понимаешь! Зачем же тогда нести?
— Хорошо, — сказал Антипов. — Я спрошу. А если он скажет «да» и она опять раздумает?
— Несчастная Таня! — вздохнула тетка Маргарита и слабо махнула рукой. — Чего ты от нее требуешь…
Жарким воскресным днем Антипов спрыгнул с подножки вагона на дощатый перрон, вокруг был лес, пахло хвоей, сиял и стрекотал июльский полдень, пассажиры с сумками и рюкзаками тянулись тропкой на бугор, подъем был крутой, женщины останавливались. Антипов шел налегке, он взял поклажу у одной старухи и еще сумку у молодой женщины, которая все смеялась и что-то рассказывала. Дорога шла лесом мимо озера. Было жарко. В озере плескалось много людей, несколько лодок скрипело уключинами. Местечко было чудесное. Старуха сказала, что они дошли, кланялась и говорила: «Дай вам бог! Дай вам бог!» — и это относилось к Антипову и к молодой женщине. Антипов отдал старухе ее авоську, набитую коробками спичек и буханками хлеба. Молодая женщина обо всем говорила со смехом. «Меня зовут Гортензия, — говорила она смеясь. — Можно просто Тезя». Она была в очках, со светлыми волосами. Спина красная от загара, в веснушках. Гортензия ничуть не стесняла Антипова. Вообще он заметил, что в последнее время перестал стесняться и конфузиться по пустякам. И даже теперь, когда шел к Киянову, незваный, с просьбой, он, как ни странно, не испытывал никакой неловкости — уж очень хотелось поехать и найти в Краснодарском крае Наташу. Гортензия остановилась и сказала: «Как жарко! Не хотите искупаться?» Он сказал: «Нет, сейчас не хочу. На обратном пути». Гортензия взяла у него сумку, вышла на солнцепек и сразу стала снимать сарафан. Она была широкая в кости, с длинными ногами. Волосы были как пакля. Может быть, она красилась. А может, они казались такими белыми на солнце. Не сняв очков, побежала в воду, плюхнулась и поплыла, держа голову высоко. Антипов смотрел на нее и вспоминал Наташу. Он вспоминал Наташу даже тогда, когда думал о другом. Через полчаса стоял перед калиткой в глухом заборе, нажимал кнопку звонка, слышал лай пса, потом женщина крикнула:
— Борис, ты кого-нибудь ждешь?
Прошло долгое время, прежде чем к калитке подошли, тот же голос спросил:
— Кто здесь?
Антипов назвался.
— А! Здравствуйте. Вы с Борисом Георгиевичем договаривались?
— Нет, — сказал Антипов. — Но я на минуту…
— Проходите. Только прошу вас, Антипов… — Она зашептала: — В самом деле, не засиживайтесь, хорошо? Вы извините, что говорю откровенно, без церемоний, но мы свои люди, правда же? У Бориса Георгиевича неважное состояние, не хочу его утомлять. И не говорите с ним о неприятном.
Антипов не имел понятия, о чем идет речь, но сказал: хорошо.
Борис Георгиевич встретил радушно, сели на терраске, на теневой стороне. В большом доме были еще две терраски, внизу и на втором этаже, но они принадлежали другим людям, тоже писателям. Одного писателя Антипов видел, в синих шароварах он расхаживал по дорожке, держа руки за спиной, в глубоком раздумье. Какой-то парень, видимо сын писателя, возился с велосипедом, поставив его колесами вверх. Борис Георгиевич расспрашивал про студентов: кто что делает, куда уехал, что написал, интересовался, конечно, своими любимцами. Антипов рассказывал: Толя Квашнин устроился на лето в редакцию, отвечает на письма. Володька Гусельщиков уехал на Белое море, Элла тоже куда-то уехала. А Злата печатает в «Вечерке» театральные рецензии под псевдонимом Златникова. Дима Хомутович издал в Детгизе книжку сказок.
— Вот как? — спросил Борис Георгиевич как бы с удивлением и поднял бровь. Нет, он не выглядел больным или чем-то подавленным, наоборот, вид имел гораздо лучше, чем в городе: загорелый, улыбающийся, хотя немного сонный, все зевал и потягивался. Холщовый занавес на терраске надувался и хлопал, ветер был жаркий, пахло флоксами.
Валентина Петровна принесла стакан морса и бутерброд с кусочками колбасы. Колбаса показалась Антипову замечательной. Копченая, три маленьких твердых кусочка. Он уже собрался сказать Борису Георгиевичу насчет командировки и рекомендации — минута была удачная, Валентина Петровна вышла, а ему не хотелось ни о чем просить при ней, — но Борис Георгиевич вдруг наклонился и вполголоса спросил:
— Статейку читали? Я и не знал, что я скрытый декадент. Только молчок, при Валентине Петровне ни слова! Она переживает…
Валентина Петровна вернулась, неся стакан морса и еще один бутерброд с колбасой. Борис Георгиевич взял бутерброд, стал вяло жевать.
— Борис, это было для гостя. Как вам нравится? — Она засмеялась, но за другим бутербродом не пошла, села к столу и стала обмахиваться веером.
Все шло хорошо. Антипов рассказывал о новостях, о том о сем, о болезни директора, о том, что с сентября приедут корейцы и албанцы, успел сказать про «Молодой колхозник», намекнуть на рекомендацию, и Борис Георгиевич кивал благожелательно и говорил «ну да, ну да!», вдруг Валентина Петровна ни с того ни с сего неожиданным напором сама заговорила о запретном:
— Я не понимаю, у вас такой благостный разговор, а между тем творится бог знает что. Как вы объясняете появление таких статей, как эта, против Бориса Георгиевича? Что это значит?
— Валя! — В лице Бориса Георгиевича мелькнул испуг.
— Вы не в курсе? Ну как же, в «Литгазете» статья некоего Петренко — разумеется, псевдоним, но мы предполагаем, кто за ним скрылся, — о последней очерковой книге Бориса Георгиевича…
— Валя, я прошу! — Борис Георгиевич взял жену за плечи и твердым шагом увел с террасы в комнату. Закрыв дверь, вернулся и сел в свое кресло. Стал выколачивать трубку. Но дверь слегка отворилась, в щели показалось побледневшее, с блестящими глазами лицо Валентины Петровны.
— Этот человек бывал у нас дома! Я поражаюсь бесстыдству людей! — Дверь захлопнулась.
— Не обращайте внимания… — пробормотал Борис Георгиевич. Мотая головой и мыча, как от боли, он стал ходить по терраске, забыв про Антипова и повторяя: — Не обращайте, не надо.
Он ходил долго, а Антипов не знал, что ему предпринять. Напоминать про рекомендацию было некстати. Обождать хотя бы минут десять. Чтоб не сидеть молча, заговорил, о чем просила Татьяна Робертовна: насчет дневников. Не согласится ли Борис Георгиевич взять?
Борис Георгиевич перестал ходить и уставил глаза на Антипова с изумлением.
— Вы о ком?
— О Татьяне Робертовне.
— О жене Миши Тетерина, что ли?
— Ну да.
— Да вы-то при чем?
— Я вам рассказывал, вы не слышали. Моя тетка Маргарита Ивановна училась с нею в гимназии…
— А! Понимаю.
С неожиданной стороны раздался голос Валентины Петровны, она почему-то оказалась в саду и стояла теперь внизу, возле террасы:
— Не надо брать никаких бумаг.
— Ну почему, собственно…
— Повторяю, брать не надо.
В ее голосе звенела нервность. Борис Георгиевич сопел трубкой, обдумывая. Было похоже, что оба в молчании решают какую-то сложную задачу. Антипов вдруг почуял: в воздухе этого дома и сада что-то переменилось. Так меняется ветер, и внезапно среди теплого дня пахнет севером. Он отчетливо понял, что прежнего разговора не будет и что эти люди хотят, чтобы он ушел. И тотчас он встал, попрощался, что-то путано объяснил насчет того, что опаздывает, и пошел поспешно к калитке, вовсе забыв про рекомендацию для «Молодого колхозника». Борис Георгиевич молча провожал до калитки и, открыв щеколду, сказал:
— Передайте, что я не понимаю задачи с этими дневниками. Пусть Татьяна Робертовна позвонит и сама скажет, чего хочет. Я немножко знаю Татьяну Робертовну и поэтому проявляю осмотрительность. Будьте здоровы!
Он поклонился. Все было другое — и лицо, и взгляд. Пройдя несколько шагов, Антипов вспомнил про рекомендацию, но возвращаться было невозможно. Он затронул что-то недозволенное, и все разрушилось. «Черт меня знает, — думал Антипов, — обязательно влипну в чужую историю. Это какой-то рок — влипать в чужие истории. Ладно, обойдусь». Он возвращался на станцию прежней дорогой, мимо озера, и увидел беловолосую Гортензию на том месте, где они расстались; рядом на песке сидела под зонтиком девочка лет четырех, тоже в очках. И волосы у девочки были как пакля. Антипов остановился возле них, колебался: купаться или нет? Было как-то не до того. Попусту потерял день. И кроме того, он страшно проголодался. Однако предвечерний зной томил так сильно, что он все же быстро разделся, побежал по горячему песку и прыгнул в воду. Вода была прохладная, — наверно, тут был ключ, — в воде плавали кусочки глины и отломившийся от берега дерн. Гортензия что-то кричала с берега, махала руками, но он не мог разобрать и без очков ничего не видел — туманное, облитое солнцем, телесного цвета пятно. Он стал медленно нырять, потом поплавал на спине, лежал недвижно, раскинув в стороны руки и ноги, и думал: если бы научиться не влипать в чужие истории. Ведь он чуял, что с дневниками дело неладно. Недаром она колебалась. Что-то ее останавливало. А он по дурацкому простодушию или, лучше сказать, по дурацкой беспечности ничего не понял, позволил собой манипулировать, вот и влип. Когда снова взглянул на берег, увидел, что Гортензия все еще машет руками — туманное пятно верхним краем дрожало. Он подплыл ближе, Гортензия кричала: «Дождь! Дождь! Уходите!» Он и не заметил, как надвинулась туча. Где-то поблизости уже гремело. Гортензия собирала вещи, схватила зачем-то его рубашку и брюки, а его попросила взять на руки девочку. Дождь хлынул внезапно и мощно. Мальчишки бесновались на середине реки, гикая, хохоча, но все, кто был на берегу, кинулись спасаться под навес дощатого павильончика или под деревья, которыми была обсажена дорога. Бежать без очков с девочкой на руках было непросто. Девочка начала плакать, ее мама в купальнике с багровой спиной и розовыми ногами неслась вперед, как физкультурница, и смеялась. Взбежали по крыльцу на застекленную верандочку. Гортензия была тоже без очков, улыбалась бессмысленно, волосы облепили голову, она походила на мальчишку. Гроза кипела. Все за окном стало белым, как в метель. С треском и гулом грохотал ливень, молнии раскалывали округу. Девочка вдруг запрыгала, закричала, стала хлопать в ладоши, мать схватила ее и убежала в комнату. Антипов сидел в трусах на чужой веранде, оглушенный шумом воды, и думал: опять? Влезаю постепенно в историю? Он просидел так довольно долго, гроза неспешно удалялась, ливень стихал, и Гортензия вышла в байковом халатике, причесанная, в очках и вся розовая, пылающая, как видно, здорово обгорела сегодня; по-деловому спросила: «Кушать будем?» Он сказал: да. Поели котлет с помидорами и огурцами, выпили по стаканчику вишневой наливки, стало хорошо, весело, пили чай. Гортензия рассказывала о своей жизни: она работала сестрой в железнодорожной поликлинике, девчонка на неделе в саду, мужа нет, подрабатывает вязаньем, у нее тут много клиенток среди дачниц. Все это сообщалось со смехом. Антипов чувствовал, что может позволить себе с этой женщиной многое, но она ему как-то не нравилась. Хотя она была красивая, белокурая, со спортивной фигурой, такие женщины ему, в принципе, нравились. Но в ней было что-то не то. Подъехал мотоцикл, затопали по крыльцу, вошли двое; один, белобрысый, широкий, с пологими плечами и без шеи, как медведь, спросил: «Это что за какашка тут сидит? Возьми-ка его!» Второй взял Антипова за руку и с силой дернул из-за стола. Гортензия закричала, белобрысый втолкнул ее в комнату, запер дверь, Антипов успел подумать: «Ну вот… — и почувствовал удар под ребра, отчего исчезло дыхание, затмилось все, кроме догадки: — Это, наверно…» Еще был удар в ухо, коленом в лицо, потащили, толкнули с крыльца, и он растянулся на мокрой земле. Белобрысый кричал: «Еще раз тебя застану, поедешь отсюда на катафалке!» Антипов не мог шевельнуться, из носа и губы текла кровь, но в сознании блеснула мысль: рассказ под названием «Цепь». Ведь началось с того, что он предложил женщине понести сумку. Разумеется, надо все усложнить, цепь событий должна быть длинной, может быть, в несколько дней и даже лет, герой может на женщине жениться… Дыхание возвращалось, Антипов сел и огляделся — ничего подходящего вокруг не было. Он выворотил из земли замшелый кирпич и встал покачиваясь. Ну, например, так: герой убивает кирпичом соперника, любовника этой женщины, белобрысую сволочь. Нет, не годится. Это на поверхности. Антипов отбросил кирпич. Ноги держали плохо. Дверь веранды распахнулась, появился белобрысый и крикнул: «Земляк, извини! Я думал, ты Николай. Поди сюда, товарищ, ударь меня в ухо по справедливости».
Белобрысый и его друг помогли Антипову подняться в дом, посадили за стол, Гортензия поставила новую бутыль наливки. Белобрысого звали Лавром, он оказался братом Гортензии. Он ненавидел некоего Николая, с которым не был знаком, но прослышал, что он обижает Гортензию. «А кто сеструху обидит, тому не жить. Я твоего Николая когда-никогда покалечу». У Лавра были голубенькие, глубоко вбуравленные медвежьи глазки, не имевшие выражения: ни злого, ни доброго, ни теплого, ни холодного. Работал Лавр шофером, в войну был разведчиком, приволок сорок восемь «языков». Главная страсть Лавра — защищать справедливость и наказывать нарушителей. «Вчера в продуктовом в очереди один стал выражаться громко, я ему раз по-хорошему сказал, два, он ни фига, тогда жду на улице, заталкиваю во двор и давай метелить: „Будешь знать, как выражаться в общественном месте!“ В таком духе Лавр рассказывал долго. Гортензия поглядывала на брата с каким-то глубоким, давно задавленным ужасом. Она не смеялась больше, ничего не говорила, молча подавала, уносила, и Антипов ловил ее просительный взгляд. О чем-то она его умоляла. «Тут тоже: иду озером, гляжу, трое на берегу водочную посуду колотят. Что же вы, скоты, делаете? Люди здесь босиком ходят, пацаны бегают, а вы посуду колотите. А ну, говорю, собирай осколки! Чтоб все, говорю, до единого мне собрать. Они меня на смех, ну я и пошел метелить. Уж очень злой сделался. Метелил-метелил, публика набежала, стала их вырывать, одного повредил, двое сбегли. За справедливость я глотку порву…» Вторую бутыль наливки прикончили, огурцы с помидорами доели дочиста, и Лавр со своим другом сели на мотоцикл, затрещали, исчезли.
Ливень давно кончился. Был поздний вечер, звездное небо. Идти на станцию Антипов не мог. Гортензия заплакала и сказала: «Вот представь, все детство была у него как рабыня. Одни росли, ни отца, ни матери, Ни бабки, ни деда. Страшно, а? — И вдруг перестала плакать, улыбнулась. — Нет, а все же, когда чего-нибудь не хотела, чего он требовал, я стояла насмерть, и он не мог ничего. Я не поддавалась». Антипов смотрел на беловолосую женщину со смуглым, при электрическом свете мулатским цветом лица и думал: ее отец был ботаником. Он рано умер. Он собирал гербарии. В доме сохранилось много никому не нужных старых, ветхих гербариев. Это было опасно, и пленительно, и пугало, и тянуло. Гортензия мучилась от ожога. Наверно, у нее поднялась температура. Она попросила помазать обгоревшие места кислым молоком, разделась до пояса, легла на топчан, и он стал ладонью осторожно — у нее все горело, каждое прикосновение приносило боль — обмазывать кислым молоком ее плечи, спину, поясницу, все длинное, пылавшее жаром тело. Кончилось тем, что не спали всю ночь. Любовь пахла кислым молоком. Заснули на рассвете, а в семь надо было везти девочку в детский сад электричкой, и они вместе пошли на станцию ясным холодноватым утром.
В конце августа Антипов приехал на жаркую, мглистую от зноя, с жемчужными гребешками гор Кубань, ездил по станицам, сидел в дымных зальцах на колхозных собраниях, мотался в степи на линейках, исписал две записные книжки именами, цифрами, названиями, диковинными просьбами в заявлениях на листочках из школьных тетрадок, речами на собраниях, руганью на базах, спорами о суперфосфате, кориандре, закладке силосных ям, разведении карпа, добывания запчастей, поговорками и словечками вроде «кони как слепленные», или «кобыла была как печь», или «это осенью мы такие богачи, а весною такие старцы, что крышу разбираем», или «возьми хорошую косу, они ее так затрынкают», или «мы, колхозники, не должны бросать их в грязь лицом», или «как я пошел ходаковать», или «ежедневно при клубе работает роща» и тому подобными, неслыханно прекрасными выражениями; он похудел, обуглился, надышался горьким и пыльным простором, накурился махры, выпил незнамо сколько самогона из бурака, наелся арбузов до конца жизни, побывал в Усть-Лабинской, в Лабинской и в окружающих Лабинскую станицах, повсюду спрашивал о Наташе Станишевской, москвичке, но следов ее не было. Он потерял надежду. Но не слишком огорчался, потому что увиденное ошеломило его, и к середине сентября он забыл о том, что его сюда занесло.
И вот незадолго до возвращения домой он сидит в комнате правления в «Красном кавалеристе», слушает разговоры, бредни, жалобы, просьбы, кое-что записывает — не так жадно, как в первые дни, он и этим насытился, как арбузами, — и наблюдает за слепцом, дядькой Якимом, как тот удивительно терпеливо закуривает. Разомнет фитиль, начнет отбивать искру на кремне, ударит трижды, поднесет к губам, раздувает, — огонька нет. И так раз пятнадцать размеренным спокойным движением, а губы все не чуют жара. Наблюдает Антипов с почти исследовательским и возрастающим азартом — когда иссякнет терпение? И когда мужики заметят бедолагу и придут на помощь? Однако терпение не иссякает, а мужики захвачены шумным спором о постройке бани. «На кой три окна? В бане не надо, чтоб видать было. Сделаем два… Котел где-то вот здесь. В женской помене котел, они любят не дюже париться, в мужской поболе… А размеры какие вы ракумендуете? Я ракумендую пятнадцать метров на пятнадцать… Цокиль сделаем в полтора кирпича… Районный инженер не ракумендует строить мужскую и женскую, а обчую…»
— Тебе что, дед?
— Улик у меня есть, роечку бы мне…
Слепой все стукает методически огнивом по кремню. Молодой парень просит выписать помидоров. Нету помидоров. «Ну как же? Что ж я исть буду в зиму? Я с теткой живу, на квартире стою». Председатель, смуглый, с усами, как у Чапая, вскидывается грозно: «А вы почему не в степи?» Старик просит денег на кухвайку. Денег нема. Я тебе брюки куплю. Заявление Чумакова — сто три дня сторожевал в бане, а ничего не начислили: «Так он там все дрючки стащил!» Другой старик: у меня воспитанница, отец и мать побиты немцами, она не достигла совершенных лет, но заработала сто семьдесят трудодней. Правительство теперь говорит: проводить ласковую культуру в крестьянском нашем крестьянстве. Прошу вернуть ей пшеницу за сорок пятый, сорок шестой годы…
Слепой все стукает и стукает по кремню, наконец его замечают, поднесли огонь. Тебе чего, Яким? Три кошелки соломы. На покрытие крыши. Эх, Яким, у нас для всех едино — хочешь соломы, давай сена. Накоси три кошелки — получишь солому. Кому ж косить? Бабка, сами знаете, ноги пухлые, племянница не умеет, не деревенская, за спасибо солому не дают, отказ решительный, и можно бы уходить, но слепой не уходит, сидит, слушает, соображает, неожиданно вступает с дельными замечаниями. Память у него как книга. «Где ж этот Гринин работает?» Молчат, вспоминают. «Да в первой он!» — вдруг говорит слепой. «А почем нынче капуста была на Лабинском базаре?» Опять замешательство, никто толком не знает, слепой подсказывает: «Бабка Маревна говорит: по четырнадцать! И то назахватки берут…»
Антипову рассказали: немцы палили хутор, Яким людей спасал, а у самого глаза пожгло. Вернулся в сорок третьем, семьи нет, жену полицаи убили, ненавидели ее, потому что все им поперек делала, не страшилась, и за то, конечно, что муж партизанил. А детей угнали то ли в Германию, то ли здесь куда-то в трудовой лагерь, так что пропали бесследно. Осталась одна бабка, живут вдвоем на птицеферме за станцией, в балочке. И загорелось Антипову узнать про дядьку Якима побольше, расспросить про партизанскую жизнь, потому что, чувствовал, тут кроется превосходнейший материал. Героизм, самопожертвование, страдания и одиночество — что может быть благодатней для прозы! Это гораздо важней всего, что Антипову удалось узнать и записать до сих пор, и как удачно, что он встретил слепца, хотя бы за три дня до отъезда. Вечер, желтеет закат, прохлада сходит с небес, сушью и жаром дышит раскаленная за день степь, двое бредут пыльным проселком; впереди, постукивая палкой, не слишком быстро, но уверенно шагает слепой. За ним Антипов; слепой рассказывает, Антипов запоминает.
Когда пришли немцы, в станице сразу обнаружились и стали главными худшие люди. Фашизм — приход худших людей. Не требуется других объяснений. Худшие по качеству люди — они и есть разносчики заразы. Запомнить историю с девушками, которых держали в подвале. И как людей побросали в карьер и завалили камнями. Все это было недавно, четыре года назад, здесь, где сейчас тишина, звенят цикады, слабо рокочет трактор, боронят пашню под озимые, и Яким вдруг хватает Антипова за руку, останавливает его.
— Слухайте! — Ничего не слыхать, кроме тихого гула, какой звучит в тишине всякого знойного вечера в степи. — Та пчела же! Слухайте лучше! Летают же, как бомбовозы!
Антипов замечает: невдали пасека, едва уловимо доносится оттуда гуд пчел. Некоторые долетают сюда, проносятся над дорогой, как пули. Они собирают с подсолнуха и маленького белого цветка, называемого «зябрик», который растет, как сорная трава, на пустых полях.
— И приходит теперь Пантелей, конюх, — продолжает Яким, — они его взводным сделали, фуражку дали германскую, только без орла…
Фашизм еще вот что — безнаказанность. Почему-то полагают, что им все дозволено. Что для них нет пределов. А как это заманчиво для бедного человечества! Но тут ошибка — предел есть. Он вот в таких, как этот седой, с обгорелым, в синеватых пятнах лицом, со светло-рыжими вислыми усами. Они бросаются в огонь, спасают других, спасают человечество, и это то, чего фашизм не предвидит. Предел есть. Когда Яким вернулся ослепший в станицу, в первый день попросил отвести его на бахчу, нагнулся, стал арбузы трогать: «Дай я их хочь пощупаю…»
С вершины холма видны два крытых соломой домика, вокруг домиков по зелени рассыпались белые крошки — птицеферма. Кроме бабки Якима тут работает еще одна женщина, сейчас больная малярией. Девчонка лет двенадцати, дочка больной, кличет тоненьким голоском: «Поля-поля-поля!» Антипов сел на неведомо откуда взявшуюся тут старинную садовую скамейку, вынул книжку, карандаш, терпеливо черкает, чтоб не забыть.
— Ну, ну? И немец, значит, вас сразу признал?
Интересно, как за три недели чуть изменилась речь, проскальзывают словечки, которых раньше Антипов не применял — «признал» вместо «узнал», — и не нарочно, не подлаживаясь, а как-то само собой. Привык к этим словечкам, как к махорке, а о папиросах забыл. Яким рассказывает, Антипов строчит, откуда-то выскочила белая, с куцым задком собачонка и запрыгала, закружилась, гавкая по-дурному на небо.
— Гоняй, гоняй их! Умница, Бельчик, — говорит Яким. — Гоняй их, чертей.
Над низинкою кружат коршуны, медленные, светло-коричневые, с темными крыльями. Девчонка несется с трещоткой, крича весело:
— Шугай, шугай, шугай!
Коршуны нехотя, делая обширные петли, отдаляются ввысь, пропадают. Яким говорит, — ненадолго, они висят тут, над фермою, целый день, и кое-что им порой перепадает. Из домика вышла девушка с черными распущенными волосами до плеч, несет таз с бельем, и Антипов видит: Наташа.
Вскакивает, роняя наземь книжку и карандаш.
— Ты? — говорит Наташа и подходит, улыбаясь, трогает его спокойной рукой. — А я знала, что ты появишься. Только думала — раньше.
Он ошеломленно молчит. Ведь почти забыл про нее. Нет, не забыл, но она там, давно, в неизмеримо далеком. Забыл о том, что она здесь и что приехал из-за нее. С изумлением глядит на нее: худую, почти тощую, обожженную грубым загаром, кожа облупилась на носу, на резких скулах; в прорехе короткого сарафанчика видно темное от загара тело. И видно, что под платьем нет ничего. Как же она тут ходит, при мужчине? Да ведь слепой…
— Я стала некрасивая?
Он покачал головой.
— Глупо! Как будто была красавицей… Ты смотришь на меня, как собака на жука, озадаченно… Повернув голову набок… — она показывает.
Он видит смеющийся рот, белые зубы. Берет его за руку и ведет в дом. Большая старуха сидит на мятой постели; должно быть, лежала, сейчас поднялась, села и кивает, трясет космочками, шепчет добродушное, у нее коричневое, в керамических складках, широкое книзу лицо и узкий, непроглядно черный кавказский глаз. Такой же, как у Наташи. Она ее прабабушка. Наташа говорила, кто-то у нее из черкесов. И откуда все это? И надолго ли? Прабабка плоха, и невозможно уехать. Еще недавно, год назад, она ходила за птицей, была совсем ничего, а теперь ноги как чурбаки. Прабабке семьдесят восемь лет.
А Яким — вот он вползает, стуча палкою по порожку, — прабабкин внук, точнее сказать — внучатый племянник. Наташе он двоюродный дядя. И ему, как и бабке, помощи ждать неоткуда, родные погибли. Ему жениться надо, он не старый еще, здоровенный, рука у него как капкан. Поймает пальцами — не вырвешься. Сила неимоверная, девать некуда. А жениться не хочет.
Слепой сидит на лавке, слушает про себя, головой никнет, соглашается.
— Сватают за него одну девушку старую. Почему не хочешь, дядя Яким?
— Потому нельзя меня полюбить, — быстро произносит Яким привычный ответ. — Меня пожалеть можно. А таких-то мне не надо.
— Она говорит — может, говорит, полюблю.
— Ха! Жди! Полюбит кобыла хомут…
Голос у Якима почему-то веселый, в пшеничных усах улыбка. И какая-то в нем нервность и нетерпение — сидит неспокойно, все палкою в пол тихонько колотит. Вдруг спрашивает:
— А вы, товарищ Антипов, когда в Москву думаете вертаться?
— Дня через три.
— Так скоро? — удивляется Наташа.
— Ха! — говорит Яким. — В гостях, скажи, хорошо, а дома лучше…
Наташа ведет в птичник. Он за ней — как во сне. Рассматривает, плохо соображая, небольшой базок, где пищат за невысокой огорожей цыплята, ныряет в полутьму, оглядывается, дышит тяжелым воздухом зоопарка. Пол птичника заляпан пометом. На жердях прохаживаются, выжидательно косясь на Антипова, куры. Несушки забрались на верхние желоба, сидят там, невидимые в охапках соломы. И голос Наташи в этой сутеми, в птичьей вони, в ворошении, шуршании:
— Не могу вернуться туда… Когда-нибудь смогу, а сейчас нет… В октябре поеду в Саратов, там место нашли в детском театре. А может, никуда.
— Здесь останешься? С курами?
— С бабкой. Она лучшая из всей моей родни. И как жаль, что встретились под конец жизни…
Пошаркивание, постукивание, и дядька Яким влезает в душную полутьму.
— Я что хочу сказать, товарищ Антипов: волки мучают, а лисы особенно. Так что сон у петухов, как говорится, смутный…
Быстро меркнет день. Сидят при свете, в чугунке яйца, хлеб пшеничный кисловат, молоко густое, тяжелое. Антипов привык к такому, запах от молока — телесной свежести. Разговаривают до мрака, до поздних, ночных звезд, и Яким сидит тут же, хотя его не слышно, дела до него нет, он зевает, сопит, то ли дремлет, то ли сторожит что-то, не уходит. Живет он во втором домике, там, где женщина, что больна малярией. Прабабка давно заснула. Разговаривают о каких-то пустяках, о московских забытостях, ненужностях, но думает он о другом: что соединило их ненадолго? И что разбросало? И теперь зачем-то опять? И есть ли во всем этом летучем и странном смысл? Зачем-то выпал из громадного мира слепой и, постукивая палкой, привел в зеленую котловину. Расспрашивая о пустяках, Наташа думает: смысла нет. Она разрушена смертью. И нету сил восстанавливать то, что разрушилось, поэтому смысла нет. А нашли ли того, кто убил Бориса? Того нечеловека, который ударил по голове, как по мячу? Она искала одно время сама, рылась по всей Пресне, среди жулья и в закусочных, у пивных ларьков, на бегах и в бильярдных, и если б наткнулась на его след — конец. А потом поняла вдруг: сходит с ума, надо бежать. И убежала. Но убежать нельзя.
— Милый, ты не поймешь, кем он был мне. Мой первый во всем… И сейчас без него я стала другой. Даже не другим человеком — другим существом…
Ему хочется сказать, что и он стал другим за время разлуки — он напечатал рассказ и узнал, что такое любовь. Стал настоящим мужчиной во всех смыслах. Но говорить об этом вслух неловко, к тому же тут сидит слепой и слушает. Антипову слепой нравится все меньше. Нахальный! Явно показывает, что имеет на Наташу права — уж не права ли отцовства?
— Я тоже стал другой, — говорит Антипов. И добавляет со значением: — Совсем другой, можно сказать.
Взяв Наташину руку, прижимает к своему рту, она не сопротивляется. Смело потянул ее всю к себе, она гибко и тихо передвигается к нему на лавке, и он обнимает ее, приникает губами к худой, солнцепеком каленой шее, к губам, на них горечь, они стали сухими и твердыми, но они не сопротивляются, ничто не сопротивляется, ее тело послушно и вяло и спокойно принимает его беззвучные ласки. Слепой ворохнулся, поднял голову, его настораживает наступившая тишина.