Юмористические рассказы Чёрный Саша
– А что? – в предсмертной тоске шептал робкий «карандаш». – Я ничего.
– Вот тебе и ничего! По морде хочешь схватить?
– Я ведь вас не трогал, я вас даже не знаю.
– Говори: где я учусь? – мрачно и величественно спрашивал Чебурахин, указывая на потускневший, полуоборванный герб на фуражке.
– В городском.
– Ага! В городском! Так почему же ты, мразь несчастная, не снимаешь передо мной шапку? Учить нужно?
Ловко сбитая Чебурахиным гимназическая фуражка летит в грязь. Оскорбленный, униженный гимназист горько рыдает, а Чебурахин, удовлетворенный, «как тигр (его собственное сравнение), крадется» дальше.
И вот теперь этот страшный мальчик, еще более страшный, чем Володя, вежливо здоровается с мелкотой, а когда Володина мать спрашивает его фамилию и чем занимаются его родители, яркая горячая краска заливает нежные, смуглые, как персик, чебурахинские щеки.
Взрослая женщина беседует с ним, как с равным, она приглашает садиться! Поистине это Рождество делает с людьми чудеса!
Мальчики садятся у окна и, сбитые с толку необычностью обстановки, улыбаясь, поглядывают друг на друга.
– Ну, вот хорошо, что ты пришел. Как поживаешь?
– Ничего себе, спасибо. Ты что читаешь?
– «Дети капитана Гранта». Интересная!
– Дашь почитать?
– Дам. А у тебя не порвут?
– Нет, что ты! (Пауза.) А я вчера одному мальчику по морде дал.
– Ну?
– Ей-богу. Накажи меня Бог, дал. Понимаешь, иду я по Слободке, ничего себе не думаю, а он ка-ак мне кирпичиной в ногу двинет! Я уж тут не стерпел. Кэ-эк ахну!
– После Рождества надо пойти на Слободку бить мальчишек. Верно?
– Обязательно пойдем. Я резину для рогатки купил. (Пауза.) Ты бизонье мясо ел когда-нибудь?
Володе смертельно хочется сказать: «ел». Но никак невозможно… Вся жизнь Володи прошла на глазах Чебурахина, и такое событие, как потребление в пищу бизоньего мяса, никак не могло бы пройти незамеченным в их маленьком городке.
– Нет, не ел. А наверно, вкусное. (Пауза.) Ты бы хотел быть пиратом?
– Хотел. Мне не стыдно. Все равно пропащий человек…
– Да и мне не стыдно. Что ж, пират такой же человек, как другие. Только что грабит.
– Понятно! Зато приключения. (Пауза.) А я одному мальчику тоже по зубам дал. Что это, в самом деле, такое? Наябедничал на меня тетке, что курю. (Пауза.) А австралийские дикари мне не симпатичны, знаешь! Африканские негры лучше.
– Бушмены. Они привязываются к белым.
А в углу бушмен Егорка уже, действительно, привязался к белым:
– Дай конфету, Милка, а то на стол плюну.
– Пошел, пошел! Я маме скажу.
– Дай конфету, а то плюну.
– Ну и плюй. Не дам.
Егорка исполняет свою угрозу и равнодушно отходит к печке. Милочка стирает передничком с колбасы плевок и снова аккуратно укладывает ее на тарелку. В глазах ее долготерпение и кротость.
Боже, сколько в доме враждебных элементов… Так и приходится жить – при помощи ласки, подкупа и унижения.
– Этот Егорка меня смешит, – шепчет она Карасику, чувствуя некоторое смущение.
– Он дурат. Тат будто это его тонфеты.
А к обеду приходят гости: служащий в пароходстве Чилибеев с женой и дядя Аким Семеныч. Все сидят, тихо перебрасываясь односложными словами, до тех пор пока не уселись за стол.
За столом шумно.
– Ну, кума, и пирог! – кричит Чилибеев. – Всем пирогам пирог.
– Где уж там! Я думала, что совсем не выйдет. Такие паршивые печи в этом городе, что хоть на трубке пеки.
– А поросенок! – восторженно кричит Аким, которого все немного презирают за его бедность и восторженность. – Это ж не поросенок, а черт знает что такое.
– Да и подумайте: такой поросенок, что тут и смотреть нечего, – два рубли!! С ума они посходили там, на базаре! Кура – рубль, а к индюшкам приступу нет! И что оно такое будет дальше, прямо неизвестно.
В конце обеда произошел инцидент: жена Чилибеева опрокинула стакан с красным вином и залила новую блузку Володи, сидевшего подле.
Киндяков-отец стал успокаивать гостью, а Киндякова-мать ничего не сказала. Но по лицу ее было видно, что если бы это было не у нее в доме и был бы не праздник, она бы взорвалась от гнева и обиды за испорченное добро, как пороховая мина.
Как воспитанная женщина, как хозяйка, понимающая, что такое хороший тон, Киндякова-мать предпочла накинуться на Володю:
– Ты чего тут под рукой расселся! И что это за паршивые такие дети, они готовы мать в могилу заколотить. Поел, кажется, – и ступай. Расселся, как городская голова! До неба скоро вырастешь, а все дураком будешь. Только в книжки свои нос совать мастер!
И сразу потускнел в глазах Володи весь торжественный праздник, все созерцательно-восторженное настроение… Блуза украсилась зловещим темным пятном, душа оскорблена, втоптана в грязь в присутствии посторонних лиц, и главное – товарища Чебурахина, который тоже сразу потерял весь свой блеск и очарование необычности.
Хотелось встать, уйти, убежать куда-нибудь.
Встали, ушли, убежали. Оба. На Слободку.
И странная вещь: не будь темного пятна на блузке – все кончилось бы мирной прогулкой по тихим рождественским улицам.
Но теперь, как решил Володя, терять было нечего.
Действительно, сейчас же встретили трех гимназистов-второклассников.
– Ты чего задаешься? – грозно спросил Володя одного из них.
– Дай ему, дай, Володька! – шептал сбоку Чебурахин.
– Я не задаюсь, – резонно возразил гимназистик. – А вот ты сейчас макарон получишь.
– Я?
В голосе Володи сквозило непередаваемое презрение.
– Я? Кто вас от меня, несчастных, отнимать будет?
– Сам форсила несчастная!
– Эх! – крикнул Володя (все равно блуза уже не новая!), лихим движением сбросил с плеч пальто и размахнулся…
А от угла переулка уже бежали четыре гимназиста на подмогу своим…
– Что ж они, сволочи паршивые, семь человек на двух! – хрипло говорил Володя, еле шевеля распухшей, будто чужой губой и удовлетворенно поглядывая на друга затекшим глазом. – Нет, ты, брат, попробуй два на два… Верно?
– Понятно.
И остатки праздничного настроения сразу исчезли – его сменили обычные, будничные дела и заботы.
Под столом
Пасхальный рассказ
Дети, в общем, выше и чище нас. Крохотная история с еще более крохотным Димкой наглядно, я надеюсь, подтвердит это.
Какая нелегкая понесла этого мальчишку под пасхальный стол – неизвестно, но факт остается фактом: в то время как взрослые бестолково и безалаберно усаживались за обильно уставленный пасхальными яствами и питиями стол, Димка, искусно лавируя между целым лесом огромных для его роста колоннообразных ног, взял да нырнул под стол, вместе с верблюдом, половинкой деревянного яйца и замусленным краем сдобной бабы…
Разложил свои припасы, приладил сбоку угрюмого необщительного верблюда и погрузился в наблюдения…
Под столом – хорошо. Прохладно. От свежевымытого пола, еще не зашарканного ногами, веет приятной влагой.
А ног сколько! Димка начал считать, досчитал до пяти и сбился. Нелегкая задача!
Теткины ноги сразу заметны: они в огромных мягких ковровых туфлях – от ревматизма, что ли. Димка поцарапал ногтем крошечного пальчика ковровый цветок на туфле… Нога шевельнулась, Димка испуганно отдернул палец.
Лениво погрыз край потеплевшей от руки сдобной бабы, дал подкрепиться и верблюду, и вдруг – внимание его приковали очень странные эволюции лаковой мужской туфли с белым замшевым верхом.
Нога, обутая в эту элегантную штуку, сначала стояла спокойно, потом вдруг дрогнула и поползла вперед, изредка настороженно поднимая носок, как змея, которая поднимает голову и озирается, ища, в которой стороне добыча…
Димка поглядел налево и сразу увидел, что целью этих змеиных эволюций были две маленьких ножки, очень красиво обутые в туфельки темно-небесного цвета с серебром.
Скрещенные ножки спокойно вытянулись и, ничего не подозревая, мирно постукивали каблучками. Край темной юбки поднялся, обнаружив восхитительную полную подъемистую ножку в темно-голубом чулке, а у самого круглого колена нескромно виднелся кончик пышной подвязки – черной с золотом.
Но все эти замечательные – с точки зрения другого, понимающего человека – вещи совершенно не интересовали бесхитростного Димку.
Наоборот, взгляд его был всецело прикован к таинственным и полным жути зигзагам туфли с замшевым верхом.
Это животное, скрипя и извиваясь, доползло наконец до кончика голубой ножки, клюнуло носом и испуганно отодвинулось в сторону с явным страхом: не дадут ли за это по шее?
Голубая ножка, почувствовав прикосновение, нервно, сердито затрепетала и чуть-чуть отодвинулась назад.
Развязный ботинок повел нахально носом и снова решительно пополз вперед.
Димка отнюдь не считал себя цензором нравов, но ему просто, безотносительно, нравилась голубая туфелька, так прекрасно вышитая серебром; любуясь туфелькой, он не мог допустить, чтоб ее запачкали или ободрали шитье.
Поэтому Димка пустил в ход такую стратегию: подсунул, вместо голубенькой ножки, морду своего верблюда и энергично толкнул ею предприимчивый ботинок.
Надо было видеть разнузданную радость этого беспринципного щеголя! Он заерзал, заюлил около безропотного верблюда, как коршун над падалью. Он кликнул на помощь своего коллегу, спокойно дремавшего под стулом, и они оба стали так жать и тискать невозмутимое животное, что будь на его месте полненькая голубая ножка – несдобровать бы ей.
Опасаясь за целость своего верного друга, Димка выдернул его из цепких объятий и отложил подальше, а так как верблюжья шея оказалась все-таки помятой – пришлось, в виде возмездия, плюнуть на носок предприимчивого ботинка.
Этот развратный щеголь еще поюлил немного и уполз наконец восвояси, несолоно хлебавши.
С левой стороны кто-то подсунул руку под скатерть и тайком выплеснул рюмку на пол.
Димка лег на живот, подполз к лужице и попробовал: сладковато, но и крепко достаточно. Дал попробовать верблюду. Объяснил ему на ухо:
– Уже там напились, наверху. Уж вниз выливают – понял?
Действительно, наверху все уже приходило к концу. Стулья задвигались, и под столом немного посветлело. Сначала уплыли неуклюжие ковровые ноги тетки, потом дрогнули и стали на каблучки голубые ножки. За голубыми ножками дернулись, будто соединенные невидимой веревкой, лакированные туфли, а там застучали, загомозились американские, желтые – всякие.
Димка доел совсем размокшую сдобу, попил еще из лужицы и принялся укачивать верблюда, прислушиваясь к разговорам.
– Если устали, – слышал он голос матери, – так прилягте тут на диване – никто беспокоить не будет. Мы переходим в гостиную.
– Да как-то… этого… Неловко.
– Чего там неловко – ловко.
– Ей-богу, как-то не тово…
– Чего там – не того. Дело праздничное.
– Я говорил – не надо было мешать мадеру с пивом…
– Пустое. Поспите, и ничего. Я вам сейчас с Глашей подушку пришлю.
Топот многочисленных ног затих. Потом послышалось цоканье быстрых каблучков и разговор:
– Вот вам подушка, барыня прислала.
– Ну, давай ее сюда.
– Так вот же она. Я положила.
– Нет, ты подойди сюда. К дивану.
– Зачем же к дивану?
– Я хочу христ… ее… соваться!
– Уже христосовались. Так нахристосовались, что стоять не можете.
Неописуемое удивление послышалось в убежденном голосе гостя:
– Я? Не могу стоять? Чтобы у тебя отец на том свете так не стоял, как… Ну, вот смот… три!..
– Пустите, что вы делаете?! Войдут!
Судя по тону Глаши, она была недовольна тем, что происходило. Димке пришло в голову, что самое лучшее – пугнуть хорошенько предприимчивого гостя.
Он схватил верблюда и брякнул его об пол.
– Видите?! – взвизгнула Глаша и умчалась, как вихрь.
Укладываясь, гость ворчал:
– Ай и дура же! Все женщины, по-моему, дуры. Такую дрянь всюду развели… Напудрит нос и думает, что она королева неаполитанская… Ей-богу, право!.. Взять бы хлыст хороший да так попудрить… Трясогузки!
Димке сделалось страшно: уже стало темнеть, а тут кто-то бормочет под нос непонятное… Лучше уж уйти.
Не успел он подумать этого, как гость, пошатываясь, подошел к столу и сказал, будто советуясь сам с собой:
– Нешто коньячку бутылочку спулить в карман? И коробка сардин целая. Я думаю, это дурачье и не заметит.
Что-то коснулось его ноги. Он выронил сардины, испуганно отскочил к дивану и, повалившись на него, с ужасом увидел, что из-под стола что-то ползет. Разглядев, успокоился:
– Тю! Мальчик. Откуда ты, мальчик?
– С-под стола.
– А чего ты там не видел?
– Так, сидел. Отдыхал.
И тут же, вспомнив правила общежития и праздничные традиции, Дима вежливо заметил:
– Христос воскресе.
– Еще чего! Шел бы спать лучше.
Заметив, что его приветствие не имело никакого успеха, Дима, для смягчения, пустил в ход нейтральную фразу, слышанную еще утром:
– Я с мужчинами не христосуюсь.
– Ах, как ты их этим огорчил! Сейчас пойдут и утопятся.
Разговор явно не налаживался.
– Где были у заутрени? – уныло спросил Дима.
– А тебе какое дело?
Самое лучшее для Димы было бы уйти в детскую, но… между столовой и детской были две неосвещенных комнаты, где всякая нечисть могла схватить за руку. Приходилось оставаться около этого тяжелого человека и поневоле поддерживать с ним разговор:
– А у нас пасхи сегодня хорошие.
– И нацепи их себе на нос.
– Я не боюсь пойти через комнаты, только там темно.
– А я тоже вот одному мальчишке взял да и голову отрезал.
– Он был плохой? – холодея от ужаса, спросил Димка.
– Такая же дрянь, как и ты, – прошипел гость, с вожделением оглядывая облюбованную на столе бутылку.
Где-то вдали послышался голос мамы.
– Да… такой же был, как и ты… Хорошенький такой, прямо дуся, такая, право, малая козявочка…
Голос мамы удалился и затих.
– Такая козявка, что я бы ее каблуком – хрясь!.. В лепешку дрянь такую. Пошел вон! Иди! Или тут из тебя и дух вон!
Дима проглотил слезы и опять кротко спросил, озираясь на темную дверь:
– А у вас пасхи хорошенькие?
– Чихать мне на пасхи, – я мальчишек ем, таких, как ты. Дай-ка свою лапу, я отгрызу…
И вдруг – голос мамы, совсем близко:
– А куда это мамин сын задевался?
– Мама!! – взвизгнул Димка и зарылся в шуршащую юбку.
– А мы тут с вашим сынком разговорились. Очаровательный мальчик! Такой бойкенький.
– Он вам не мешал спать? Разрешите, я только уберу все со стола, а там спите сколько хотите.
– Да зачем же убирать?…
– А к вечеру опять накроем.
Гость уныло опустился на диван и вздохнул, шепнув самому себе под нос:
– Будь ты проклят, анафемский мальчишка! Из-под самого носа увел бутылку.
Три желудя
Нет ничего бескорыстнее детской дружбы… Если проследить начало ее, ее истоки, то в большинстве случаев наткнешься на самую внешнюю, до смешного пустую причину ее возникновения: или родители ваши были «знакомы домами» и таскали вас, маленьких, друг к другу в гости, или нежная дружба между двумя крохотными человечками возникла просто потому, что жили они на одной улице или учились оба в одной школе, сидели на одной скамейке – и первый же разделенный братски пополам и съеденный кусок колбасы с хлебом посеял в юных сердцах семена самой нежнейшей дружбы.
Фундаментом нашей дружбы – Мотька, Шаша и я – послужили все три обстоятельства: мы жили на одной улице, родители наши были «знакомы домами» (или, как говорят на юге, – «знакомы домамы»); и все трое вкусили горькие корни учения в начальной школе Марьи Антоновны, сидя рядом на длинной скамейке, как желуди на одной дубовой ветке.
У философов и у детей есть одна благородная черта: они не придают значения никаким различиям между людьми – ни социальным, ни умственным, ни внешним. У моего отца была галантерейная лавка (аристократия), Шашин отец работал в порту (плебс, разночинство), а Мотькина мать просто существовала на проценты с грошового капитала (рантье, буржуазия). Умственно Шаша стоял гораздо выше нас с Мотькой, а физически Мотька почитался среди нас – веснушчатых и худосочных – красавцем. Ничему этому мы не придавали значения… Братски воровали незрелые арбузы на баштанах, братски их пожирали и братски же катались потом по земле от нестерпимой желудочной боли.
Купались втроем, избивали мальчишек с соседней улицы втроем, и нас били тоже всех трех – единосущно и нераздельно.
Если в одном из трех наших семейств пеклись пироги – ели все трое, потому что каждый из нас почитал святой обязанностью, с опасностью для собственного фасада и тыла, воровать горячие пироги для всей компании.
У Шашина отца – рыжебородого пьяницы – была прескверная манера лупить своего отпрыска, где бы он его ни настигал; так как около него всегда маячили и мы, то этот прямолинейный демократ бил и нас на совершенно равных основаниях.
Нам и в голову не приходило роптать на это, и отводили мы душу только тогда, когда Шашин отец брел обедать, проходя под железнодорожным мостом, а мы трое стояли на мосту и, свесив головы вниз, заунывно тянули:
- Рыжий-красный —
- Человек опасный…
- Я на солнышке лежал…
- Кверху бороду держал…
– Сволочи! – грозил снизу кулаком Шашин отец.
– А ну иди сюда, иди, – грозно говорил Мотька. – Сколько вас нужно на одну руку?
И если рыжий гигант взбирался по левой стороне насыпи, мы, как воробьи, вспархивали и мчались на правую сторону – и наоборот. Что там говорить – дело было беспроигрышное.
Так счастливо и безмятежно жили мы, росли и развивались до шестнадцати лет.
А в шестнадцать лет, дружно взявшись за руки, подошли мы к краю воронки, называемой жизнью, опасливо заглянули туда, как щепки попали в водоворот, и водоворот закружил нас.
Шаша поступил наборщиком в типографию «Электрическое усердие», Мотю мать отправила в Харьков в какую-то хлебную контору, а я остался непристроенным, хотя отец и мечтал «определить меня на умственные занятия», – что это за штука, я и до сих пор не знаю. Признаться, от этого сильно пахло писцом в мещанской управе, но, к моему счастью, не оказывалось вакансии в означенном мрачном и скучном учреждении…
С Шашей мы встречались ежедневно, а где был Мотька и что с ним – об этом ходили только туманные слухи, сущность которых сводилась к тому, что он «удачно определился на занятия» и что сделался он таким франтом, что не подступись.
Мотька постепенно сделался объектом нашей товарищеской гордости и лишенных зависти мечтаний возвыситься со временем до него, Мотьки.
И вдруг получилось сведение, что Мотька должен прибыть в начале апреля из Харькова «в отпуск с сохранением содержания». На последнее усиленно напирала Мотькина мать, и в этом сохранении видела бедная женщина самый пышный лавр в победном венке завоевателя мира Мотьки.
В этот день не успели закрыть «Электрическое усердие», как ко мне ворвался Шаша и, сверкая глазами, светясь от восторга, как свечка, сообщил, что уже видели Мотьку едущим с вокзала и что на голове у него настоящий цилиндр!..
– Такой, говорят, франт, – горделиво закончил Шаша, – такой франт, что пусти-вырвусь.
Эта неопределенная характеристика франтовства разожгла меня так, что я бросил лавку на приказчика, схватил фуражку – и мы помчались к дому блестящего друга нашего.
Мать его встретила нас несколько важно, даже с примесью надменности, но мы впопыхах не заметили этого и, тяжело дыша, первым долгом потребовали Мотю… Ответ был самый аристократический:
– Мотя не принимает.
– Как не принимает? – удивились мы. – Чего не принимает?
– Вас принять не может. Он сейчас очень устал. Он сообщит вам, когда сможет принять.
Всякой шикарности, всякой респектабельности должны быть границы. Это уже переходило даже те широчайшие границы, которые мы себе начертили.
– Может быть, он нездоров?… – попытался смягчить удар деликатный Шаша.
– Здоров-то он здоров… Только у него, он говорит, нервы не в порядке… У них в конторе перед праздниками было много работы… Ведь он теперь уже помощник старшего конторщика. Очень на хорошей ноге.
Нога, может быть, была и подлинно хороша, но нас она, признаться, совсем придавила: «нервы, не принимает»…
Возвращались мы, конечно, молча. О шикарном друге, впредь до выяснения, не хотелось говорить. И чувствовали мы себя такими забитыми, такими униженно-жалкими, провинциальными, что хотелось и расплакаться и умереть или, в крайнем случае, найти на улице сто тысяч, которые дали бы и нам шикарную возможность носить цилиндр и «не принимать» – совсем как в романах.
– Ты куда? – спросил Шаша.
– В лавку. Скоро запирать надо. (Боже, какая проза!)
– А ты?
– А я домой… Выпью чаю, поиграю на мандолине и завалюсь спать.
Проза не меньшая! Хе-хе.
На другое утро – было солнечное воскресенье – Мотькина мать занесла мне записку: «Будьте с Ша-шей в городском саду к 12 часам. Нам надо немного объясниться и пересмотреть наши отношения. Уважаемый вами Матвей Смелков».
Я надел новый пиджак, вышитую крестиками белую рубашку, зашел за Шашей – и побрели мы со стесненными сердцами на это дружеское свидание, которого мы так жаждали и которого так инстинктивно, панически боялись.
Пришли, конечно, первые. Долго сидели с опущенными головами, руки в карманах. Даже в голову не пришло обидеться, что великолепный друг наш заставляет ждать так долго.
Ах! Он был, действительно, великолепен… На нас надвигалось что-то сверкающее, бряцающее многочисленными брелоками и скрипящее лаком желтых ботинок с перламутровыми пуговицами.
Пришелец из неведомого мира графов, золотой молодежи, карет и дворцов – он был одет в коричневый жакет, белый жилет, какие-то сиреневые брючки, а голова увенчивалась сверкающим на солнце цилиндром, который если и был мал, то размеры его уравновешивались огромным галстуком с таким же огромным бриллиантом…
Палка с лошадиной головой обременяла правую аристократическую руку. Левая рука была обтянута перчаткой цвета освежеванного быка. Другая перчатка высовывалась из внешнего кармана жакета так, будто грозила нам своим вялым указательным пальцем: «Вот я вас!.. Отнеситесь только без должного уважения к моему носителю».
Когда Мотя приблизился к нам развинченной походкой пресыщенного денди, добродушный Шаша вскочил и, не могши сдержать порыва, простер руки к сиятельному другу:
– Мотька! Вот, брат, здорово!..
– Здравствуйте, здравствуйте, господа, – солидно кивнул головой Мотька и, пожав наши руки, опустился на скамейку…
Мы оба стояли.
– Очень рад видеть вас… Родители здоровы? Ну, слава Богу, приятно, я очень рад.
– Послушай, Мотька… – начал я с робким восторгом в глазах.
– Прежде всего, дорогие друзья, – внушительно и веско сказал Мотька, – мы уже взрослые, и поэтому «Мотьку» я считаю определенным «кель выражансом»… Хе-хе… Не правда ли? Я уже теперь Матвей Семеныч – так меня и на службе зовут, а сам бухгалтер за ручку здоровкается. Жизнь солидная, оборот предприятия два миллиона. Отделение есть даже в Коканде… Вообще, мне бы хотелось пересмотреть в корне наши отношения.