Тихий Дон. Том I Шолохов Михаил
– Наташка как?
Ильинична оживилась, заговорила с заметной тревогой:
– Что делать – не знаю. Надысь опять кричала. Вышла я на баз, гляжу – дверь амбарную расхлебенил кто-то. Сем-ка пойду притворю, думаю. Взошла, а она у просяного закрома стоит. Я к ней: «Чего ты, чего, касатка?» А она: «Голова что-то болит, маманя». Правды ить не добьешься.
– Может, хворая?
– Нет, пытала… Либо порчу напустили, либо с Гришкою чего…
– Он к этой… случаем, не прибивается опять?
– Что ты, дед! Что ты! – Ильинична испуганно всплеснула руками. – А Степан, аль, глупой? Не примечала, нет.
Старик посидел немного и вышел.
Григорий в своей горнице подтачивал напилком крюки на нарезных снастях. Наталья смазывала их свиным растопленным жиром, аккуратно заворачивала каждый в отдельную тряпочку. Пантелей Прокофьевич, похрамывая мимо, пытливо глянул на Наталью. На пожелтевших щеках ее, как на осеннем листке, чахнул неяркий румянец. Она заметно исхудала за этот месяц, в глазах появилось что-то новое, жалкое. Старик остановился в дверях. «Эк, выхолил бабу!» – подумал, еще раз взглянув на склоненную над лавкой гладко причесанную голову Натальи.
Григорий сидел у окна, дергая напилком, на лбу его черной спутанной челкой прыгали волосы.
– Брось к чертовой матери!.. – багровея от приступившего бешенства, крикнул старик и сжал костыль, удерживая руку.
Григорий вздрогнул, недоумевая поднял на отца глаза:
– Хотел вот два конца сточить, батяня.
– Брось, тебе велят! На порубку сбирайся!
– Я зараз.
– Притык в санях ни одной нету, а он – крючья, – уже спокойнее проговорил старик и, потоптавшись около дверей (как видно, еще что-то хотел сказать), вышел. Остаток злобы сорвал на Петре.
Григорий, надевая полушубок, слышал, как отец кричал во дворе:
– Скотина до се непоенная, чего ж ты глядишь, такой-сякой?.. А это кто прикладок, что возле плетня, расчал? Кому гутарил, чтоб не трогали крайнего прикладка?.. Потравите, проклятые, самое доброе сено, а к весне в пахоту чем быков будешь правдать?..
В четверг, часа за два до рассвета, Ильинична разбудила Дарью:
– Вставай, пора затоплять.
Дарья в одной рубахе кинулась к печке. В конурке нашарила серники, зажгла огонь.
– Ты поскорей стряпайся, – торопил жену взлохмаченный Петро, закуривая и кашляя.
– Наташку-то жалеют будить, дрыхнет, бессовестная. Что же, я надвое должна разорваться? – бурчала заспанная, сердитая спросонок Дарья.
– Поди разбуди, – советовал Петро.
Наталья встала сама. Накинув кофту, вышла в катух за кизяками.
– Поджожек принеси! – командовала старшая сноха.
– Дуняшку пошли за водой, слышь, Дашка? – с трудом передвигая по кухне ноги, хрипела Ильинична.
В кухне пахло свежими хмелинами, ременной сбруей, теплом человеческих тел. Дарья бегала, шаркая валенками, грохотала чугунами; под розовой рубашкой, с засученными по локоть рукавами, трепыхались маленькие груди. Замужняя жизнь не изжелтила, не высушила ее: высокая, тонкая, гибкая в стану, как красноталовая хворостина, была она похожа на девушку. Вилась в походке, перебирая плечами; на окрики мужа посмеивалась; под тонкой каймой злых губ плотно просвечивали мелкие частые зубы.
– С вечеру надо было кизяков наложить. Они б в печке подсохли, – недовольно бурчала Ильинична.
– Забыла, мамаша. Наша беда, – за всех отвечала Дарья.
Пока отстряпались – рассвело. Пантелей Прокофьевич, обжигаясь жидкой кашей, спешил позавтракать. Хмурый Григорий жевал медленно, гоняя по-над скулами комки желваков. Петро потешался, незаметно для отца передразнивая Дуняшку, завязавшую от зубной боли щеку.
По хутору скрипели полозья. В серой рассветной мари двигались к Дону бычачьи подводы. Григорий с Петром вышли запрягать. На ходу заматывая мягкий шарф – невестин жениху подарок, – Григорий глотал морозный и сухой воздух. Горловой полнозвучный крик уронил, пролетая над двором, ворон. Отчетливо в морозной стыни слышен шелест медленных во взмахах крыльев. Петро проследил за полетом, сказал:
– К теплу, на юг правится.
За розовеющим, веселым, как девичья улыбка, облачком маячил в небе тоненький-тоненький краешек месяца. Из трубы дыбом вставал дым и, безрукий, тянулся к недоступно далекому, золотому, отточенному лезвию ущербного месяца.
Против мелеховского двора Дон не замерз. По краям зеленоватый в снежных переносах крепнул лед, под ним ластилась, пузырилась не захваченная стременем вода, а подальше середины, к левому берегу, где из черноярья били ключи, грозная и манящая чернела полынья в белых снежных заедях; по ней черными конопушками переныривали оставшиеся на зимовку дикие утки.
Переезд шел от площади.
Пантелей Прокофьевич, не дождавшись сыновей, первый поехал на старых быках. Петро с Григорием, поотстав, выехали следом. У спуска догнали Аникушку. Воткнув в сани топор с новехоньким топорищем, Аникушка, подпоясанный зеленым кушаком, шел рядом с быками. Жена его, мелкорослая, хворая бабенка, правила. Петро еще издали крикнул:
– Сосед, ты, никак, бабу волокешь с собой?
Смешливый Аникушка, приплясывая, подошел к саням.
– Везу, везу. Для сугреву.
– Тепла от ней мало, суха дюже.
– Овсом кормлю, а вот не поправляется.
– Нам в одной деляне хворост? – спросил Григорий, соскочив со своих саней.
– В одной, ежли закурить дашь.
– Ты, Аникей, сроду на чужбинку.
– Ворованное да выпрошенное всего слаже, – подхахакивал Аникушка, морща голое бабье лицо улыбкой.
Поехали вместе. В лесу, завешанном кружевным инеем, строгая бель. Аникушка ехал впереди, щелкая кнутом по нависшим над дорогой веткам. Снег, игольчатый и рыхлый, падал гроздьями, осыпая закутанную Аникушкину жену.
– Не дури, черт! – кричала она, отряхиваясь.
– Ты ее в сугроб носом! – кричал Петро, норовя попасть кнутом быку под пузо, для пущего хода.
На повороте к Бабьим ендовам наткнулись на Степана Астахова. Он гнал распряженных в ярме быков к хутору, размашисто шел, поскрипывая подшитыми валенками. Курчавый обыневший чуб его висел из-под надетой набекрень папахи белой виноградной кистью.
– Эй, Степа, заблудил? – крикнул, равняясь, Аникушка.
– Заблудил, мать его черт!.. Об пенек вдарило сани под раскат – полоз пополам. Пришлось вернуться. – Степан добавил похабное словцо и прошел мимо Петра, нагло щуря из-под длинных ресниц светлые разбойные глаза.
– Сани бросил? – оборачиваясь, крикнул Аникушка.
Степан махнул рукой, щелкнул кнутом, заворачивая направившихся по целине быков, и проводил шагавшего за санями Гришку долгим взглядом. Неподалеку от первой ендовы Григорий увидел брошенные средь дороги сани, около саней стояла Аксинья. Левой рукой придерживая полу донской шубы, она глядела на дорогу, навстречу двигавшимся подводам.
– Отойди, а то стопчу. Ух ты, жена не моя! – заржал Аникушка. Аксинья, улыбаясь, посторонилась, присела на скособоченные, без полоза сани.
– Вон и твоя с тобой сидит.
– Влепилась, как репей в свинячий хвост, а то бы я тебя подвез.
– Спасибочка.
Петро, равняясь с ней, мельком оглянулся на Григория. Тот шел, неспокойно улыбаясь; тревога и ожидание сквозили в каждом его движении.
– Здорово живешь, соседка, – поздоровался Петро, касаясь рукавицей шапки.
– Слава богу.
– Обломались, никак?
– Обломались, – протяжно ответила Аксинья, не глядя на Петра, и встала, поворачиваясь к подходившему Григорию. – Григорь Пантелевич, сказать бы вам нужно…
Григорий свернул к ней, бросил отъезжавшему Петру:
– Наглядай за моими быками.
– Ну-но, – грязно усмехнулся Петро, заправляя в рот горький от табачного дыма ус.
Они стояли друг против друга, молчком. Аксинья тревожно глядела по сторонам, переводила влажные черные глаза на Григория. Стыд и радость выжигали ей щеки, сушили губы. Она дышала короткими, частыми вздохами.
Сани Аникушки и Петра скрылись за коричневой порослью дубняка. Григорий в упор поглядел Аксинье в глаза, увидел, как вспыхнули они балованным отчаянным огоньком.
– Ну, Гриша, как хошь, жить без тебя моченьки нету, – твердо выговорила она и накрепко сжала губы, ожидая ответа.
Григорий молчал. Тишина обручем сковала лес. Звенело в ушах от стеклянной пустоты. Притертый полозьями глянец дороги, серая ветошь неба, лес немой, смертно сонный… Внезапный клекочущий и близкий крик ворона словно разбудил Григория от недолгой дремы. Он поднял голову, увидел: вороненая, в черной синеве оперенья птица, поджав ноги, в беззвучном полете прощально машет крыльями. Неожиданно для самого себя Григорий сказал:
– Тепло будет. В теплую сторону летит… – И, встрепенувшись, хрипло засмеялся… – Ну… – Он воровски повел низко опущенными зрачками опьяневших глаз и рывком притянул к себе Аксинью.
IX
Вечером у косой Лукешки в половине Штокмана собирался разный люд: приходил Христоня; с мельницы Валет в накинутом на плечи замасленном пиджаке; скалозуб Давыдка, бивший три месяца баклуши; машинист Котляров Иван Алексеевич; изредка наведывался Филька-чеботарь, и постоянным гостем был Мишка Кошевой, еще не ходивший на действительную, молодой казак.
Резались сначала в подкидного дурака, потом как-то незаметно подсунул Штокман книжонку Некрасова. Стали читать вслух – понравилось. Перешли на Никитина, а около рождества предложил Штокман почитать затрепанную, беспереплетную тетрадку. Кошевой, окончивший когда-то церковную школу, читавший вслух, пренебрежительно оглядел промасленную тетрадь.
– Из нее лапши нарезать. Дюже жирная.
Христоня гулко захохотал, ослепительно блеснул улыбкой Давыдка, но Штокман, переждав общий смех, сказал:
– Почитай, Миша. Это про казаков. Интересная.
Кошевой, свесив над столом золотистый чуб, раздельно прочел:
– «Краткая история донского казачества». – И оглядел всех, выжидающе щурясь.
– Читай, – сказал Иван Алексеевич.
Мусолили три вечера. Про Пугачева, про вольное житье, про Стеньку Разина и Кондратия Булавина.
Добрались до последних времен. Доступно и зло безвестный автор высмеивал скудную казачью жизнь, издевался над порядками и управлением, над царской властью и над самим казачеством, нанявшимся к монархам в опричники. Заволновались. Заспорили. Загудел Христоня, подпирая головой потолочную матку. Штокман сидел у дверей, курил из костяного с колечками мундштука, смеялся одними глазами.
– Правильно! Справедливо! – бухал Христоня.
– Не сами виноваты, довели до такой страмы казаков. – Кошевой недоуменно разводил руками и морщил красивое темноглазое лицо.
Был он коренаст, одинаково широк и в плечах и в бедрах, оттого казался квадратным; на чугуннокрепком устое сидела плотная, в кирпичном румянце, шея, и странно выглядела на этой шее красивая в посадке небольшая голова с женским очертанием матовых щек, маленьким упрямым ртом и темными глазами под золотистою глыбой курчавых волос. Машинист Иван Алексеевич, высокий мослаковатый казак, спорил ожесточенно. Всосались и проросли сквозь каждую клетку его костистого тела казачьи традиции. Он вступался за казаков, обрушиваясь на Христоню, сверкая выпуклыми круглыми глазами.
– Ты обмужичился, Христан, не спорь, что там… В тебе казацкой крови – на ведро поганая капля. Мать тебя с воронежским яишником прижила.
– Дурак ты!.. Э, дурак, братец, – басил Христоня. – Я правду отстаиваю.
– Я в Атаманском полку не служил, – ехидничал Иван Алексеевич, – это в Атаманском что ни дядя, то дурак…
– И в армейских попадают такие, что невпроворот.
– Молчи уж, мужик!
– А мужики аль не люди?
– Так они и есть мужики, из лыка деланные, хворостом скляченные.
– Я, брат, как в Петербурге служил – разных видал. Был, стал быть, такой случай, – говорил Христоня, в последнем слове делая ударение на «а». – Несли мы охрану царского дворца, в покоях часы отбывали и снаружи. Снаружи над стеной верхи ездили: двое туда – двое сюда. Встренутся, спрашивают: «Все спокойно? Нету никаких бунтов?» – «Нету ничего», – и разъезжаются, а чтоб пристать поговорить – и не моги. Тоже и личности подбирали: становют, стал быть, в дверях двоих, так подгоняют, чтоб похожи один на одного были. Черные так черные стоят, а белые так белые. Не то что волосы, а чтоб и обличьем были схожи. Мне, стал быть, раз цырульник бороду красил из-за этих самых глупостев. Припало в паре стоять с Никифором Мещеряковым, – был такой казачок в нашей сотне Тепикинской станицы, – а он, дьявол, какой-то гнедой масти. Чума его знает, что за виски, кубыть, аж полымем схваченные. Искать-поискать, стал быть, нету такой масти в сотнях; мне сотник Баркин, стал быть, и говорит: «Иди в цырульню, чтоб вмиг подрисовали бороду и вусы». Прихожу, ну, и выкрасили… А как глянул в зеркалу, ажник сердце захолонуло: горю! Чисто горю, и все! Возьму бороду в жменю, кубыть, аж пальцам горячо. Во!..
– Ну, Емеля, понес без колес! Об чем начал гутарить? – перебил Иван Алексеевич.
– Об народе, вот об чем.
– Ну, и рассказывай. А то об бороде своей, на кой она клеп нам спонадобилась.
– Вот я и говорю: припало раз верхи нести караул. Едем так-то с товарищем, а с угла студенты вывернулись. И видимо и невидимо! Увидели нас, как рявкнут: «Га-а-а-а-а-а!» Да ишо раз: «Га-а-а-а!.» Не успели, стал быть, мы вспопашиться, окружили. «Вы чего, казаки, разъезжаете?» Я и говорю: «Несем караул, а ты поводья-то брось, не хватай!» И за шашку. А он и говорит: «Ты, станишник, не сумневайся, я сам Каменской станицы рожак, а тут ученье прохожу в ниверси… ниворситуте», али как там. Тут мы трогаем дале, а один носатый из портмонета вынает десятку и говорит: «Выпейте, казаки, за здоровье моего покойного папаши». Дал нам десятку и достал из сумки патрет: «Вот, гутарит, папашина личность, возьмите на добрую память». Ну, мы взяли, совестно не взять. А студенты отошли и опять: «Га-а-а-а». С тем, стал быть, направились к Невскому прошпекту. Из дворцовых задних ворот сотник с взводом стремят к нам. Подскочил: «Что такое?» Я, стал быть, говорю: «Студенты отхватили и разговор начали, а мы по уставу хотели их в шашки, а потом, как они ослобонили нас, мы отъехали, стал быть». Сменили нас, мы вахмистру и говорим: «Вот, Лукич, стал быть, заработали мы десять целковых и должны их пропить за упокой души вот этого деда». И показываем патрет. Вахмистр вечерком принес водки, и гуляли мы двое суток, а посля и объявился подвох: студент этот, стерьва, замест папаши и дал нам патрет заглавного смутьяна немецкого роду. Я-то взял на совесть, над кроватью для памяти повесил, вижу – борода седая на патрете и собою подходимый человек, навроде из купцов, а сотник, стал быть, доглядел и спрашивает: «Откель взял этот патрет, такой-сякой?» – «Так и так», – говорю. Он и зачал костерить, и по скуле, да ишо, стал быть, раз… «Знаешь, орет, что это – атаман ихний Карла…» – вот, запамятовал прозвищу… Э, да как его, дай бог памяти…
– Карл Маркс? – подсказал Штокман, ежась в улыбке.
– Во-во!.. Он самый, Карла Маркс… – обрадовался Христоня. – Ить подвел под монастырь… Иной раз так что к нам в караульную и цесаревич Алексей прибегает со своими наставленниками. Ить могли доглядеть. Что б было?
– А ты все мужиков хвалишь. Ишь как тебя подковали-то, – подсмеивался Иван Алексеевич.
– Зато десятку пропили. Хучь за Карлу за бородатого пили, а пили.
– За него следует выпить, – улыбнулся Штокман и поиграл колечком костяного обкуренного мундштука.
– Что ж он навершил доброго? – спросил Кошевой.
– В другой раз расскажу, а сегодня поздно. – Штокман хлопнул ладонью, выколачивая из мундштука потухший окурок.
В завалюхе Лукешки косой после долгого отсева и отбора образовалось ядро человек в десять казаков. Штокман был сердцевиной, упрямо двигался он к одному ему известной цели. Точил, как червь древесину, нехитрые понятия и навыки, внушал к существующему строю отвращение и ненависть. Вначале натыкался на холодную сталь недоверия, но не отходил, а прогрызал…
X
На пологом песчаном левобережье, над Доном, лежит станица Вешенская, старейшая из верховых донских станиц, перенесенная с места разоренной при Петре I Чигонацкой станицы, переименованная в Вешенскую. Вехой была когда-то по большому водному пути Воронеж – Азов.
Против станицы выгибается Дон кобаржиной татарского сагайдака, будто заворачивает вправо, и возле хутора Базки вновь величаво прямится, несет зеленоватые, просвечивающие голубизной воды мимо меловых отрогов правобережных гор, мимо сплошных с правой стороны хуторов, мимо редких с левой стороны станиц до моря, до синего Азовского.
Против Усть-Хоперской роднится с Хопром, против Усть-Медведицкой – с Медведицей, а ниже стекает многоводный, в буйном цвету заселенных хуторов и станиц.
Вешенская – вся в засыпи желтопесков. Невеселая, плешивая, без садов станица. На площади – старый, посеревший от времени собор, шесть улиц разложены вдоль по течению Дона. Там, где Дон, выгибаясь, уходит от станицы к Базкам, рукавом в заросли тополей отходит озеро, шириной с Дон в мелководье. В конце озера кончается и станица. На маленькой площади, заросшей иглисто-золотой колючкою, – вторая церковь, зеленые купола, зеленая крыша, – под цвет зеленям разросшихся по ту сторону озера тополей.
А на север за станицей – шафранный разлив песков, чахлая посадка сосняка, ендовы, налитые розовой, от красноглинной почвы, водой. И в песчаном половодье, в далекой россыпи зернистых песков – редкие острова хуторов, левад, рыжеющая щетина талов.
На площади, против старой церкви, в декабрьское воскресенье – черная полутысячная толпа молодых казаков со всех хуторов станицы. В церкви отходила обедня, зазвонили к «Достойно». Старший урядник – бравый престарелый казак с нашивками за сверхсрочную службу – скомандовал «строиться». Гомонившая толпа растеклась и выстроилась в две длинные неровные шеренги. По рядам забегали урядники, выравнивая волнисто-изломанные шеренги.
– Ряды-ы-ы, – затянул урядник и, сделав рукой неопределенный жест, кинул: – Вздвой!..
В ограду прошел атаман, одетый по форме, в новенькой офицерской шинели, в перезвоне шпор, следом за ним – военный пристав.
Григорий Мелехов стоял рядом с Коршуновым Митькой, переговаривались вполголоса.
– Сапог ногу жмет, терпения нету, – жаловался Митька.
– Терпи, атаманом будешь.
– Зараз поведут.
Словно в подтверждение, старший урядник, пятясь, крутнулся на каблуках.
– Напрэ-э-во!
«Гук-гук», – четко сделали пятьсот пар обутых ног.
– Левое плечо вперед, ша-гом арш!
Колонна врезалась в распахнутую калитку церковной ограды, замелькали сдернутые с голов папахи, до самого купола налилась церковь стуком шагов.
Григорий стоял, не вслушиваясь в слова присяги, которую читал священник. Вглядывался в лицо Митьки; тот морщился от боли и переставлял скованную сапогом ногу. Поднятая рука Григория затекала, в уме вразброд шла угарная возня мыслей. Подходил под крест и, целуя обслюнявленное многими ртами влажное серебро, думал об Аксинье, о жене. Как вспышка зигзагистой молнии, перерезало мысли короткое воспоминание: лес, бурые стволы деревьев в белом пышном уборе, как в нарядной серебряной шлее; влажный, горячий блеск черных, из-под пухового платка Аксиньиных глаз…
Вышли на площадь. Вновь построились. Урядник, высморкавшись и незаметно вытирая пальцы о подкладку мундира, начал речь:
– Теперя вы уже не ребяты, а казаки. Присягнули и должны знать за собой, что и к чему. Теперича вы произросли в казаков, и должны вы честь свою соблюдать, отцов-матерей слухать и все такое прочее. Были ребятами – дураковали, небось, на дорогу чурбаки тягали, а посля этого должны подумать о дальнеющей службе. Вот через год идтить вам в действительную. – Тут урядник сморкнулся опять, стряхнул с ладони содержимое и, натягивая на руку пышную, из кроличьего пуха, перчатку, закончил: – И должон ваш отец-мать подумакивать об справе. Чтоб коня строевого приобресть, ну и вообче… А теперича с богом, молодцы, по домам!
Григорий с Митькой дождались у моста хуторных ребят, вместе тронулись в дорогу. Шли вдоль берега. Над хутором Базки таял трубный дым, тонко отзванивал колокол. Митька хромал позади всех, опираясь на суковатый выломанный кол.
– Разуйся, – посоветовал один из ребят.
– Ногу обморожу, – приотставая, заколебался Митька.
– В чулке пойдешь.
Митька сел на снег, с усилием стянул с ноги сапог. Пошел, припадая на разутую ногу. На хрушком снегу дороги ясно печатался след вязанного крючком толстого чулка.
– Какой дорогой пойдем? – спросил низенький, чурбаковатый Алексей Бешняк.
– Над Доном, – за всех ответил Григорий.
Шли, переговариваясь, толкая один другого с дороги.
По уговору валяли в сугроб каждого и давили, наваливаясь кучей. Между Базками и Громковским хутором Митька первый увидел перебиравшегося через Дон волка.
– Ребята, бирюк – вон он!.. Тю!..
– А-лю-лю-лю-лю-лю!..
– Ух!..
Волк ленивой перевалкой пробежал несколько саженей и стал боком, неподалеку от того берега.
– Узы его!..
– Га!..
– Тю, проклятый!..
– Митрий, это он на тебя дивуется, что ты в чулке идешь.
– Ишь стоит боком, ожерелок не дозволяет.
– Он вязы не скрутит.
– Гля, гля, пошел!..
Серый, как выточенный из самородного камня, стоял зверь, палкой вытянув хвост. Потом торопко скакнул в сторону и затрусил к талам, окаймлявшим берег.
Смеркалось, когда добрались до хутора. Григорий по льду дошел до своего проулка, поднялся к воротцам. Во дворе стояли брошенные сани; в куче хвороста, наваленного возле плетня, чулюкали воробьи. Тянуло жильем, пригоревшей сажей, парным запахом скотиньего база.
Поднимаясь на крыльцо, Григорий взглянул в окно. Тускло желтила кухню висячая лампа, в просвете стоял Петро, спиной к окну. Григорий обмел сапоги веником, вошел в облаке пара в кухню.
– Вот и я. Ну, здорово живете.
– Скоро ты. Небось, прозяб? – отозвался суетливо и поспешно Петро.
Пантелей Прокофьевич сидел, облокотившись на колени, опустив голову. Дарья гоняла ногой жужжащее колесо прялки. Наталья стояла у стола к Григорию спиной, не поворачиваясь. Кинув по кухне беглый взгляд, Григорий остановил глаза на Петре. По лицу его, беспокойно выжидающему, понял: что-то случилось.
– Присягнул?
– Ага!
Григорий раздевался медленно, выигрывая время, быстро перебирая в уме возможные случайности, виною которых эта тишина и холодноватая встреча.
Из горницы вышла Ильинична, и на ее лице лежала печать некоторого смятения.
«Наталья», – подумал Григорий, садясь на лавку рядом с отцом.
– Собери ему повечерять, – обратилась Ильинична к Дарье, указывая глазами на Григория.
Дарья оборвала прялочную песню, пошла к печке, неуловимо поводя плечами, всем своим тонким небабьим станом. В кухне приглохла тишина. Возле подзёмки, посапывая, грелись недавно окотившаяся коза с козленком.
Григорий, хлебая щи, изредка взглядывал на Наталью, но лица ее не видел: она сидела к нему боком, низко опустив над вязальными спицами голову. Пантелей Прокофьевич первый не выдержал общего молчания; кашлянул скрипуче и деланно, сказал:
– Наталья вот собирается уходить.
Григорий собирал хлебным катышком крошки, молчал.
– Это через чего? – спросил отец, заметно подрагивая нижней губой (первый признак недалекой вспышки бешенства).
– Не знаю через чего. – Григорий прижмурил глаза и, отодвинув чашку, встал, крестясь.
– А я знаю!.. – повысил голос отец.
– Не шуми, не шуми, – вступилась Ильинична.
– А я знаю через чего!..
– Ну, тут шуму заводить нечего. – Петро подвинулся от окна на середину комнаты. – Тут дело полюбовное: хочет – живет, а не хочет – ступай с богом.
– Я ее не сужу. Хучь и страмно и перед богом грех, а я не сужу: не за ней вина, а вот за этим сукиным сыном!.. – Пантелей Прокофьевич указал на прислонившегося к печке Григория.
– Кому я виноват?
– Ты не знаешь за собой?.. Не знаешь, чертяка?..
– Не знаю.
Пантелей Прокофьевич вскочил, повалив лавку, и подошел к Григорию вплотную. Наталья выронила чулок, тренькнула выскочившая спица; на звук прыгнул с печи котенок, избочив голову, согнутой лапкой толкнул клубок и покатил его к сундуку.
– Я тебе вот что скажу, – начал старик сдержанно и раздельно. – Не будешь с Наташкой жить – иди с базу, куда глаза твои глядят! Вот мой сказ! Иди, куда глаза глядят! – повторил он обычным спокойным голосом и отошел, поднял лавку.
Дуняшка сидела на кровати, зиркала круглыми, напуганными глазами.
– Я вам, батя, не во гнев скажу, – голос Григория был дребезжаще-глух, – не я женился, а вы меня женили. А за Натальей я не тянусь. Хочет, нехай идет к отцу.
– Иди и ты отсель!
– И уйду.
– И уходи к чертовой матери!..
– Уйду, уйду, не спеши! – Григорий тянул за рукав брошенный на кровати полушубок, раздувая ноздри, дрожа в такой же кипящей злобе, как и отец.
Одна, сдобренная турецкой примесью, текла в них кровь, и до чудного были они схожи в этот момент.
– Куда ты пой-де-ошь? – застонала Ильинична, хватая Григория за руку, но он с силой оттолкнул мать и на лету подхватил упавшую с кровати папаху.
– Нехай идет, кобелина поблудный! Нехай, будь он проклят! Иди, иди, ступай!.. – гремел старик, настежь распахивая двери.
Григорий выскочил в сенцы, и последнее, что он слышал, – Натальин плач в голос.
Морозная крыла хутор ночь. С черного неба падала иглистая пороша, на Дону раскатисто, пушечными выстрелами лопался лед. Григорий выбежал за ворота, задыхаясь. На другом краю хутора разноголосо брехали собаки, прорешеченная желтыми огоньками дымилась тьма.
Бесцельно зашагал Григорий по улице. В окнах Степанова дома алмазно отсвечивала чернота.
– Гриша! – кинулся от ворот тоскующий Натальин вскрик.
«Пропади ты, разнелюбая!» – Григорий скрипнул зубами, ускоряя шаги.
– Гриша, вернись!
В первый переулок направил Григорий пьяные свои шаги, в последний раз услышал придавленный расстоянием горький оклик:
– Гришенька, родимый!..
Быстро пересек площадь, на развилке дорог остановился, перебирая в уме имена знакомых ребят, у кого можно было бы переночевать.
Остановился на Михаиле Кошевом. Жил тот на отшибе, у самой горы; мать, сам Михаил, сестра-девка да двое братишек – вся семья. Вошел во двор, постучался в крохотное окошко саманной хаты.
– Кто такой?
– Михаил дома?
– Дома. А это кто?
– Это я, Григорий Мелехов.
Через минуту, оторванный от первого сладкого сна, Михаил открыл дверь.
– Ты, Гриша?
– Я.