Кусочек жизни Тэффи Надежда
Говорят:
– Помните – я писал… Помните – я говорил…
Вспоминают о своей живой жизни в здешней загробной.
Да и как писать? Наш быт умер. Повесть о самом недавнем прошлом кажется историческим романом.
Там, в Совдепии, тоже не работают. Мы видим по газетам и по рассказам, что в театрах идут все старые вещи.
Остановились. Идем в сырье.
Мне кажется, нашим хозяевам, у которых мы сейчас в гостях, должен иногда приходить в голову вопрос: “Как могут они жить, то есть одеваться, покупать вещи, обедать и ходить в театры смотреть наши развеселые пьесы, когда каждый день приемный аппарат радио отстукивает новые стоны и предсмертные крики их близких?”
Наверное, так спрашивают они себя.
Но мы-то знаем, как мы живем, и знаем, что так жить можем.
Да – едим, одеваемся, покупаем, дергаем лапками, как мертвые лягушки, через которых пропускают гальванический ток.
Мы не говорим с полной искренностью и полным отчаянием даже наедине с самыми близкими. Нельзя. Страшно. Нужно беречь друг друга.
Только ночью, когда усталость закрывает сознание и волю, Великая Печаль ведет душу в ее родную страну. Ведет и показывает беспредельные пустые поля, нищие деревушки, как ошметки – ломаные палки да клочья гнилой соломы, – пустые могучие реки, где только чайки ловят рыбу и обнаглевший медведь, бурый зверь, средь бела дня идет на водопой воду лакать. И показывает пустые гулкие шахты, и тянет душу дремучими заглохшими лесами в сказочные города с пестрыми мертвыми колокольнями, с поросшими травой мостовыми, где труп лошади лежит у царского крыльца – шея плоская вытянута, бок вздут, а рядом, на фонарном столбе, что-то длинное, темное кружится, веревку раскручивает.
И летят по небу черные вороны со всех четырех сторон. Много их, много. Опустятся, подымутся, снова опустятся, кричат, скликают. И не дерутся. Чего тут – на всех хватит!
Хватит сырья.
Как мы праздновали
Думали – будет, как у нас: остановятся трамваи и водопровод, погаснут лампы, повиснут в воздухе лифты, ночью начнутся обыски, а утром известят, что похороны праздничных жертв назначаются через три дня.
И вдруг – сюрприз! Все в порядке.
Вот тебе и 14 июля!
Как-то не верилось.
Выходя на улицу, спросили у консьержа:
– С какой стороны стреляют?
Тот сначала удивился, потом улыбнулся, точно что-то сообразил, и ответил:
– Танцуют? Я не знаю где.
Он, вероятно, думал, что мы плохо говорим по-французски!
Вышли на улицу. Посмотрели. Беспокойно стало, красного много.
– Я, знаете, предпочитаю в такие дни дома сидеть, – сказал один из нас.
– В какие такие?
– Да вот когда такие разные народные гулянья. По-моему, вообще все должны в такие дни дома сидеть.
– Какое же тогда гулянье, когда все дома сидят! Тоже скажете!
– Не люблю я этого ничего. Прислуга вся ушла, обед не сготовлен, трамвай, того гляди, забастует – одна мука. Я уж так и знал! Как это самое гулянье или патриотическое торжество – так, значит, жуй целый день сухомятину, а если нужно куда поспешить, так при пехом.
– А все-таки, – сказала одна из нас, – интересно бы посмотреть, как танцуют на площадях. Мы ведь в первый раз четырнадцатого июля в Париже.
– Уверяю вас, что никто ничего танцевать не будет. Верите вы мне или нет?
– Почему же не будет?
– Потому что, во-первых, жарища, во-вторых, лень.
– Странное дело – столько лет не ленились, а сегодня как раз заленятся.
– Ну вот помяните мое слово. Верите вы мне или нет?
– Однако – долго мы будем посреди улицы стоять? Нужно же на что-нибудь решиться.
– Завтракать надо, вот что.
– Отлично. Я вас поведу в очень интересное место. Верите вы мне или нет?
– Да зачем же далеко идти – тут ресторанов сколько угодно.
– Нет уж, покорно благодарю, отравляться. Сядем в метро и через пять минут будем в чудесном ресторанчике.
– Очевидно, мы не там вылезли. Ресторан должен быть тут сразу налево.
– Да на какой улице-то, говорите толком.
– На какой? Да здесь где-то. Надо спросить… Экутэ! Пардон, мосье, силь ву плэ – ле ресторан. Болван какой-то попался – сам ничего не знает.[21]
– Да чего долго искать – пойдем в первый попавшийся, все они одинаковы.
– Ну нет, я тоже отравляться не желаю. Сядем в метро и через пять минут…
– Да вы нас уж полчаса в метро мотали – куда еще?
– Мы не там вылезли. Верите вы мне или нет? Через пять минут…
– Черт! Ведь был же здесь ресторан! Провалился он, что ли? Знаете что, господа? Вот что я вам предложу: сядемте в метро и через пять минут…
– Ну нет, как хотите, а я больше не ездец. Тут четырнадцатое июля, люди веселятся, музыка гремит, а мы, как кроты, ковыряемся под землей.
– Не хочу.
– Да где же у вас музыка гремит?
– Где-нибудь да гремит же! Ведь четырнадцатое июля.
– Не знаю. Я, по крайней мере, музыки не слыхал.
– Еще бы, когда мы с одиннадцати часов утра из-под земли не вылезаем.
– Даю вам слово, что через пять минут, даже меньше – через четыре с половиной – мы будем в чудесном ресторане. Уж все равно столько ездили – лишний час дела не поправит и не испортит.
– Ча-ас? Как час? Вы говорите пять минут.
– Чистой езды пять, ну да пока сядем, пока вылезем, пока найдем, пока дойдем.
– Ну, господа, чем спорить, уж лучше скорее поедем. Все равно здесь ничего нет.
– Силь ву плэ…
– Да вот же под самым носом какой-то ресторанчик.
– Между прочим, уже четыре часа, так что завтрака мы все равно не достанем. Придется la carte.
– Ну уж теперь не выбирать. У меня от голода голова кружится.
– Ну и ресторан. Прислуги нет, одна баба с флюсом.
– Ничего, я сейчас закажу.
– Спросите, что у нее есть.
– Кэс кэ ву завэ?[22]
– J’ai mal aus dents, monsieur! [23]
– Что она говорит?
– Не знаю, не разобрал.
– Так переспросите.
– Как-то неловко.
– Ну что у нее может быть – наверное, гадость какая-нибудь.
– Наперед говорю – я этого есть не стану.
– Может быть, у нее ветчина есть?
– Бесполезно спрашивать.
– Одного не могу понять – чего мы рыскаем по каким-то задворкам, когда мы можем идти в любой знакомый ресторан!
– Ну что за тоска! Четырнадцатого июля нужно именно в каком-нибудь маленьком красочном кабачке, чтобы кругом плясала пестрая толпа под звуки самодельной скрипки и чтобы тени великого прошлого…
– Мне определенно хочется ветчины.
– Помните, мы как-то заходили на Монпарнасе в какое-то кафе? Там была неплохая ветчина.
– А ведь верно. От добра не ищи добра. Сядем в метро и через пять минут будем есть чудесную ветчину.
– Господа, смотрите направо. Видите? Там толпа… Ей-богу, танцуют! Бежим скорее.
– Да плюньте вы! Ну чего вы не видали! И танцуют-то, наверное, прескверно.
– Потом посмотрите. Нельзя же весь день не евши, по такой жарище болтаться.
– Ну-с, я бегу на метро…
– Комман? Па де жамбон? Ну уж это, знаете свинство! Он говорит, что па де жамбон. Что? Кафэ о лэ? Еф о пля? Сам лопай! Идем, господа, отсюда. [24][25]
– Я предлагаю идти домой. Я сегодня видела, как кому-то несли ветчину.
– Ветчину? Где?
– У нас в отеле.
– Ну так пойдемте, чего же вы молчали.
– Неужто домой? Как-то неловко. Все-таки четырнадцатое июля… Великие танцы на площади… тени под самодельной скрипкой.
Ветчины в отеле не оказалось. Ее съели какие-то русские. По-моему, празднование 14 июля в этом году было не особенно удачное. По крайней мере, на меня оно произвело впечатление чего-то очень тусклого и плохо организованного. Какая-то бестолочь и вообще…
Файфоклоки
Рецепт приготовления файфоклока следующий:
1 кило миндального печенья.
На 5 франков кексу.
На 10 какой-нибудь дряни.
1 кило конфет.
1 лимон.
Все это режется и раскладывается по тарелкам в виде звезд или каких-нибудь геометрических фигур – ромбов, квадратов, концентрических кругов.
Делается это для того, чтобы с первого же момента поразить воображение гостя, чтобы он присмирел и понял, что попал не так себе куда-нибудь, а в дом, где любят красоту и ценят искусство. Красота – это, как известно, страшная сила, и уложенная винтом баба (я говорю, конечно, про печенье, а не про женщину) производит впечатление гораздо более яркое и острое, чем просто натяпанная кривыми ломтями. Можно еще купит орехов. Но к ним следует относиться как к элементу декоративному и щипцов не класть. От них, если дозволишь их есть, только треск и сор. А так, без щипцов, если какой гость и надумает взять, то недалеко уедет: повертит в пальцах, лизнет и сунет потихоньку под пепельницу.
Если гость строптивый и задира, то надо дать понять, что вы его штуки заметили и не одобрили – берешь, мол, добро, есть не ешь, а только изводишь. От этого он делается скромнее и иногда даже начинает говорить комплименты.
Если вы натуральный беженец и живете в одной комнате, то для настоящего светского файфоклока вы непременно должны придать вашему помещению элегантный вид: выбросить из пепельницы присохшие к ней косточки от вишен, старые туфли засунуть подальше под кровать, а новые, наоборот, выставить около окошка – пусть сверкают. Умывальную чашку можно скрыть под небрежно развернутым японским веером.
Словом – иногда самыми маленькими усилиями можно достигнуть потрясающих эффектов.
Между прочим – если у вас есть стул с расхлябанной ножкой – не стыдитесь и не прячьте его. Он вам сослужит службу: если к вам придет очень важный гость, запрезирает ваш кекс и спросит, есть ли при вашей комнате salle de bain – сажайте его немедля на этот стул. Он потеряет равновесие, брыкнет ногой и попытается обратить все в шутку. А вы улыбнитесь “с большой выдержкой” и скажите:[26]
– Ах, пустяки, не стоит обращать на это внимание. Здесь мебель, хотя и дорогая, но очень непрочная.
Тогда он подумает, что сам сломал ножку и сильно сконфузится. Тут берите его голыми руками.
Разговоры за файфоклоками нужно вести на самые светские темы, а вовсе не о том, что вас лично в данный момент больше всего интересует.
Допустим, ваша душа занята тем, что утром сапожник содрал с вас 15 франков за новую подметку. Как бы ни были вы полны этими переживаниями, говорить о них не следует, потому что все притворятся, что их такая мелочь никогда не интересовала, и даже не сразу поймут, кэскесэ, мол, подметка.[27]
Говорите об опере, о туалетах. Только не надо говорить непременно правду:
– В оперу не хожу – денег нет.
Или:
– Сегодня утром смотрю – ах! – на новом чулке дырка!
Это не то. Надо держать высокий тон.
– Французы не понимают даже Чайковского, как вы хотите, чтобы они претворили (непременно скажите “претворили”, я на этом настаиваю) Скрябина?
Или так:
– Пакэн повторяется!
И больше ничего. Пусть все лопнут.
Если разговор очень вялый, вы можете легко оживить его, бросив вскользь:
– Видела вчера в церкви Анну Павловну. Какая красавица!
Тут-то и начнется.
– Анна Павловна красавица? Ну уж это, я вам скажу…
– Анна Павловна харя.
– Она одевается недурно, но ведь она ужасна!
– Одета она всегда возмутительно! Я даже не понимаю, где она заказывает эти ужасы. Ее выручает смазливое личико…
– Личико?! У нее муравьиный нос. Фигура только и выручает.
– Горбатая… Один бок…
– У нее три ноги…
– У нее, скорее, фигура смазливая, чем лицо.
– Характер у нее смазливый, а не фигура.
– Несчастный муж! Жена, кажется, продается направо и налево…
– Женщине шестой десяток и вечно за ней хвост мальчишек.
– Очевидно, умная женщина. Раз ей шестьдесят лет, да еще и урод она, и одевается скверно, так за что же ей платят?
– Анна Павловна умна? Вот уж разодолжили! Дура петая-перепетая.
– А много ли им нужно! Была бы хорошенькая мордочка.
– Да одевалась бы хорошо.
– Так, значит, она хорошенькая?
– Совершенная цапля, только коротенькая… Кривая.
– Ну вот! А вы говорите – продается.
– Сама всем платит.
– Что же – значит богатая?
– Ломаного гроша нет. Я ей сама старую шляпку подарила.
– Так как же тогда? Чем же она платит?
– Ах, какая вы наивная! Уж поверьте, что на это найдется.
– А на вид ей не более тридцати.
– Ах, какая вы наивная! Ей на вид все восемьдесят.
Это разговор специально дамский.
Для возбуждения мужских страстей вы вскользь бросаете:
– Интересно мнение большинства. Следует нам вообще объединиться, разъединиться или отъединиться.
Тут пойдет.
В общем, эти разговоры, если их не сбивать, могут длиться часа три-четыре.
Но если вам захочется есть, то вы всегда можете мгновенно погасить энтузиазм толпы и элоквенцию ораторов простой фразой, произнесенной вполголоса:
– Ах, я и забыла! Меня просили продать тридцать билетов на благотворительную лотерею. И куда это я их засунула… надо поискать.
Ровно через полторы минуты ваша комната останется пустой.
Окурки, бумажки от конфет, сизый дым, огрызки печенья – унылые клочья былого файфоклока – унылые файфоклочья.
Последние крики на лестнице:
– Заходите!
– Позвоните!
– Шшш… не крие па сюр лескалье! [28]
Башня
Нам давно даны эстетические директивы: не любить Эйфелеву башню.
Она пошлая, она мещанская, она создана только для того, чтобы pater les bourgeois, она – не знаю что, она – не помню что, но, словом, ее любить нельзя. Я очень покорная. Нельзя, так нельзя. И первые дни моего пребывания в Париже не только не обращала на нее внимания, но, случайно завидев издали, отворачивалась и делала вид, что ничего не заметила.[29]
– Это там, где Эйфелева башня, – объяснял мне кто-то свой адрес.
– Не потребуете ли вы и в самом деле, чтоб я ориентировалась по этой четырехлапой дурище!
Эйфелева башня для меня не существовала.
Вид ее меня раздражал. Она так не ладится, так не вместе со всем городом! Точно перечница из великаньего царства, всунутая в лилипутский городок, резной, бумажный, хрупко склеенный. Может быть, у себя в великаньем царстве она и была вещица хоть куда, а тут урод уродом, и не “прижилась” за десятки лет, не стала своей, а торчит, чужая и неладная.
Не полюбила я ее. Как было приказано эстетическим декретом, так и не полюбила.
Возвращаясь поздно вечером, мы сели на скамеечку в Трокадеро.
Посмотрели на небо.
Ночью мы всегда смотрим на небо. Днем мы его не видим. Днем оно маленькое, серое, сдавленное, перерезанное трубами, крышами, столбами, проволоками. Ночью – всегда большое, как бы ни было мало видимое нами пространство. Мы чувствуем его, огромное, прозрачное, и подымаем к нему глаза.
Нам, русским, почему-то всегда кажется, что мы должны отыскать Большую Медведицу. На что это нам – сами не знаем, но ищем озабоченно, деловито крутя шеей и тыча пальцем в созвездие Ориона.
Почему стараемся – никому не известно. Может быть, потому, что жутко ночное небо и хочется поскорее найти на нем старых знакомых, чтобы не чувствовать себя чужим и одиноким.
Глядя на звездное небо, всегда думаешь о бесконечном пространстве, о вечности – о смерти и одиночестве.
– Помилуйте, сударыня, какое тут одиночество, тут столько знакомых. Разрешите, я вам назову фамилии: вот Сириус, вот Кассиопея, а вот и Большая Медведица, ее все знают, она живет с этим, как его…
– Тсс-с… не говорите об этом по-русски – elle comprend.[30]
Отсюда, с горы, виден весь город.
Он плоский, чуть зыбится, поблескивая, как озеро в тумане. Над ним прозрачная ночная пустота, а над ней луна.
Луна сегодня не одна. Около нее огромная черная тень уперлась в землю раскосыми ногами, поднялась узкой кружевной верхушкой и цедит на луну круглые, дымные облака. Луна бежит, крутится, отбивается, золотая, веселая, видно, что играет. А город весь внизу, со своими трубами и проволоками, весь плоский и туманный. Он совсем отдельно. Над ним пространство. Наверху, высоко, только эти двое – луна и черная тень. Башня.
Мелькнула искра в черной четкой резьбе, и глубоко, в самом сердце башни, ударил звонкий молоточек.
– Дзинь – раз! Дзинь – два… четыре… восемь… двенадцать! Двенадцать часов.
– Африка!.. Америка! Север, юг, запад, восток! Слышите?
Она, черная башня, сказала вам, что сейчас полночь!
Они слышат. Все аппараты всего земного шара слышали ее звон и отметили. Теперь, вот в эту минуту, на всем земном шаре стало двенадцать часов.
Заплыла за темное облако, спряталась луна. Если бы у нее были часы, она бы тоже отметила.
Несколько лет тому назад была я в Соловецком монастыре.
Крутил вокруг острова злой ветер, тряс соснами, гудел скалами, плевал морской пеной до самой колокольни – не давал плыть домой.
Чайки сбились на монастырском дворе, кричали-лаяли, тоскливо и злобно, стерегли своих детенышей. А по длинным монастырским коридорам бродили богомольцы, крутили бородами на стенную роспись, вздыхали над черным дьяволом с красным пламенем, веником торчащим изо рта, и, отойдя в уголок, расправляли мятые ассигнации – заготовленную жертву – с крутой думой: хватит али подбавить – очень уж этот, с веником, грозен.
Стояли пестрой птичьей стаей поморки-богомолки в зеленых, в розовых, в лиловых платьях, все светлобровые, с русалочьими, чаячьими глазами: круглые желтые глаза с черным ободком и узкой черной точечкой-зрачком. Таких у людей не бывает. Смотрели на картины, цокали языком:
– Потоцка, булоцка.
Грамотейка в сиреневом платье, в розовом переднике, с жемчужным колечком на головной повязочке, водила пальцем по картине, читала и объясняла:
– Вот нецистый, вот целовека губит своей красотой, вот и огонь из роту.
Поморки вздыхали на дьяволову красоту, выраженную художником в виде песьей, довольно симпатичной морды, мохнатых лап с перепонками, хвоста винтом и скромного коричневого передничка, подвязанного на животе.
Поодаль от богомолок стоял худенький, скуластый, с острой бородкой, монашек. Мочальные, прядистые волосы, скуфейка.
– Могу я вас спросить? – обратился он ко мне. – Не привезли ли вы газет?
Он, видимо, давно задумал спросить и не решался, так что даже покраснел.
– Главное-то мы знаем, а я почитать хотел.
– Откуда же вы главное знаете?
– А я здесь недалеко на радиостанции работаю. У меня такое послушание. Я в миру электротехником был. В монастырь редко попадаю – послушание там быть, на островке.
– Вы один там?
– Двое нас. Другой немой.