14 писем Елене Сергеевне Булгаковой Уборевич Владимира
«Крутой маршрут» Владимиры Уборевич[1]
С Владимирой Иеронимовной Уборевич мы познакомились, когда я работала над книгой «Война и мир Михаила Тухачевского» (Москва: Огонек, Время, 2005). Заниматься исследованием судьбы маршала было невозможно без изучения жизненного пути его соратников, единомышленников, тех, кто разделил его трагическую судьбу. Среди них был и командарм Гражданской И. П. Уборевич, личность сколь неординарная, столь же и противоречивая. Сын литовского хуторянина, блестящий студент Петербургского Политехнического института, во время Первой мировой войны Уборевич оставил студенческую скамью. Окончив Константиновское артиллерийское училище, ушел на фронт. В 1917 году вступил в РКП(б), был командиром знаменитой Двинской бригады, командовал армиями на Дальнем Востоке. Знаменитая песня «Штурмовые ночи Спасска, Волочаевские дни…» написана про армию Уборевича. Имел и куда менее романтические, но, еще более жестокие, эпизоды военной биографии, в частности, подавление Тамбовского крестьянского восстания. После Гражданской – военный министр Дальневосточной республики, начштаба Украинского военного округа, в 20-е годы зампред Реввоенсовета СССР и начальник вооружение РККА. Награжден тремя орденами Красного Знамени. В конце 20-х годов Уборевич обучался в академии германского генерального штаба и принимал активное участие в установлении и реализации секретных советско-германских военных контактов. Он еще в большей степени, чем Тухачевский, был сторонником «немецкой модели» советской военной доктрины, но, как и Тухачевский, категорический противник продолжения отношений с Германией после 1933 года – вопреки позиции Сталина и наркома обороны Ворошилова. 12 июня 1937 года расстрелян как участник «военно-фашистского заговора в РККА», вошедшего в историю как «Дело военных».
ЧСИР – член семьи изменника Родины – десяткам тысяч граждан Советского Союза эта мрачная аббревиатура известна не понаслышке. За ней трагедия неотвратимости, жесткого нравственного выбора: отречься от уже неизбежно обреченных родственников (жен, братьев, мужей, отцов) и предательством несколько облегчить собственную участь и участь детей, или нести свой крест, найдя в себе силы не поверить клевете на близких. За труднопроизносимой аббревиатурой ЧСИР в лучшем случае – искалеченные навсегда жизни, в худшем – смерть, обозначенная на прокурорском языке другим сокращением – ВМС (высшая мера наказания).
Эти люди стали просто статистическими единицами. Как мололи тупые жернова Системы, какой была повседневность отверженных ею? Что известно о них? В некоторых случаях – лагерные сроки и даты смерти и освобождения. В тени судеб наиболее известных героев процессов 30-х годов осталось «хождение по мукам», выпавшее на долю их семей.
Воспоминания выживших, переживших – лишь половина правды, которая кажется теперь никому не нужным пыльным достоянием старых домашних архивов. А вторая половина той правды – в материалах десятков сотен дел, хранящихся на Лубянке. Хроники сталинского театра абсурда и одновременно – как ни парадоксально это прозвучит – истина о том запредельном времени. Как функционировала уничтожающая человеческое достоинство и силы к сопротивлению «матрица» – об этом практически ничего неизвестно до сих пор. Из этой «матрицы» тоталитаризма выросли поколения, изменившие «генный код», разучившиеся знать, понимать, помнить. Поколения, научившиеся жить зажмурившись и соглашаясь. Со всем. Совсем.
На долю детей «врагов народа» выпало множество тяжких испытаний: расстрелы родителей, специальные детские дома «усиленного режима», по достижении совершеннолетия – лагеря, ссылки и, как казалось, пожизненное бесправие. Детям, носившим «громкие» фамилии, пришлось испытать больше чем другим: слишком «говорящими» они были, слишком значительными. Некоторых заставляли фамилии менять – в своем роде это было даже гуманно, так легче было «потеряться», раствориться в общей среде, несколько смягчив статус ЧСИР. Кто-то шел на это добровольно. Те и другие возвращали их уже после реабилитации – родителей и своей собственной. Владимира Уборевич фамилию не сменила даже после замужества. Она, как и многие ее товарищи по несчастью, имела мужество не предать отца и память о нем.
Общаясь с В. И. Уборевич, записывая ее воспоминания, я не могла избавиться от ощущения мистификации: настолько не вяжется облик этой элегантной, жизнелюбивой женщины с трагическим сюжетом всей ее жизни. Собственно, именно несгибаемое жизнелюбие помогло ей не сломаться, не опуститься. «Сноп ярких лучей», – так назвал Владимиру Уборевич ее институтский профессор Н. И. Вайефельд. Был прав.
Однажды вечером, сидя за чаем на уютной кухне, Владимира Иеронимовна сказала: «Знаешь, все это – о папе, о маме, о детстве – я уже рассказывала Елене Сергеевне Булгаковой, близкому другу моих родителей. Это было уже в 60-е, я писала ей письма, которые она потом мне вернула. Они и сейчас у меня». Так у меня в руках оказалась пачка писем на обычных листах школьной тетрадки в линеечку. В этих письмах – 20 лет «крутого маршрута» ее жизненного пути (в отличие от ставшего знаковым автобиографического романа Евгении Гинзбург они писались не для публикации).
Письма рождались как черновики, из всех них Е. С. Булгакова, вдова знаменитого писателя, должна была выбрать всего несколько абзацев для книги о командарме Уборевиче, которую готовил в хрущевскую оттепель «Воениздат». Она и сделала это, но даже коротенькая «выжимка» оказалась сокращенной до нескольких предложений, и «стерильно» переписанной. Составители отвергли истинные штрихи к биографии полководца, придумав свою. Мифологически елейную. Разумеется, о трагедии 37-го в той книге (она вышла многотысячным тиражом) не сказано ничего. О противоречивой правде жизненного пути командарма не могло быть и речи. Тем более не нашлось места и упоминанию о страшной судьбе его семьи.
Читая, я все больше проникалась мыслью, что эти чуть пожелтевшие листки не должны оставаться лишь в семейном архиве, что они представляют несомненный интерес и для историков, и для литературоведов. Эти эссе необычны по избранному стилю и великолепны по качеству воплощения. Письма Уборевич к Булгаковой вполне самостоятельное, законченное литературное произведение. Но «литературность» в нем не превалирует над историзмом, а личностность над обобщением.
Владимира Иеронимовна призналась, что письма к Е. С. Булгаковой были для нее главным образом возможностью высказаться, выплеснуть на бумагу «пережитое». Она писала «все подряд», день за днем восстанавливая мучительные детали «репрессированной» повседневности, и редкие, оттого гипертрофированно яркие, проблески радости – от писем близких, от встреч с друзьями, от учебы. Она надеялась, что «зацементированная боль» воспоминаний после этого отступит, станет легче. Не случилось: с каждым письмом она все больше возвращалась назад. Тяжесть оживающих воспоминаний не давала спать по ночам, напоминала о себе сердечными приступами, нервными срывами. (Такие ремарки вы найдете и в тексте: «С трудом сажусь за письмо. Настроение тяжелое, подавленное, а тут еще нужно вспоминать “лучшие” дни моей жизни»).
Письма автору вернула сама Елена Булгакова, справедливо предположив, что они будут нужны детям и внукам. Они пролежали в старенькой папке больше 40 лет. «Я не хотела их перечитывать, не хотела снова погружаться», – сказала Владимира Иеронимовна, когда я предложила опубликовать их. «Думаешь, они заслуживают публикации? Давай, все-таки перечитаю, может там какая-нибудь жалостливая ерунда». Ручаюсь, чего нет в этих 14-ти письмах, так это – «жалостливой ерунды». Нет жалоб на расстрелянное детство и исковерканную молодость. Владимира Уборевич не выделяет себя из общего потока своих ровесников, на которых сталинское «правосудие» поставило губительное клеймо детей «врагов народа». Но и «статистической» бесстрастности повествования в них тоже нет.
В письмах есть упоминания о лагерной повседневности, об изматывающем физически и психологически следствии и абсурдной жестокости допросов, и о тех, с кем Владимира Уборевич в течение 20-ти лет шла по этапу – в прямом и переносном смысле. Она, после расстрела отца и ареста матери, попала в детдом 13-летней, чудом избежала ареста по достижении совершеннолетия, пробыв на свободе почти два года. В 20 лет была арестована, получив пять лет лагерей. Некоторые детально описанные ею эпизоды даже специалисту по истории сталинизма порой кажутся запредельными. Увы, в них нет ни йоты преувеличения. Доказательства тому – приведенные в этой книге в качестве Приложений впервые публикуемые материалы следственных дел (из Центрального архива ФСБ РФ) на Владимиру Уборевич и ее родителей. С ними при подготовке этого издания я работала по доверенности от В. И. Уборевич (документы, касающиеся М. Н. Тухачевского, его жены и дочери, а также других участников событий, упомянутых в письмах, взяты из архивных материалов, использованных в моей книге «Война и мир Михаила Тухачевского», М.: Время, 2005).
Не менее ценным источником, дополняющим фактологию писем, стали сведения от людей, знавших Владимиру Уборевич в детстве, общавшихся с ее матерью (расстрелянной в 1941 году). Они появились в домашнем архиве Владимиры Иеронимовны в конце 50-х, после ХХ съезда.
Бесчеловечность косноязычия допросов, «достаточно изобличающих» В. И. Уборевич в том, что она «являлась дочерью врага народа и поддерживала с ним связь», а в тексте писем – повествование о том, как после них измученная девочка на тюремных нарах лепит из хлебного мякиша Кола Брюньона, едва придя в себя (о, непобедимая женственность!), сокрушается, что ее чудные косы превратились в колтун… За перестукивание из камеры в камеру с подругой Светланой Тухачевской их обеих сажают в карцер, на голодный паек. Но миску супа, полученную за мытье пола в коридоре, она отдает Светлане.
Между детским домом и арестом у Владимиры Уборевич была передышка – учеба в Ташкенте, куда во время войны эвакуировался Московский архитектурный институт. Там она жила у Елены Булгаковой. И воспоминания о встречах с эвакуированными Раневской, Ахматовой, пришедшим с фронта Симоновым, другими знаменитыми современниками, являются новыми интересными штрихами к казалось бы хорошо известным страницам их жизни.
В четырнадцати письмах – честный рассказ об одной из десятков тысяч судеб, перечеркнутых сталинской системой. Это документальное повествование о времени и о себе, как сказано классиком, «меморандум песчинки об оползне». Здесь вы не найдете «сгущенных ужасов» и пафосных обличений, как в модных нынче фильмах про сталинизм, где невежество соперничает с беспамятством.
В год трагического юбилея – 70-летия «большого террора», – подчеркнуто не замеченного Государством, на фоне вновь поднятых на щит реляций о необходимости изучать историю исключительно на героических примерах, у этой книги вряд ли будет массовый читатель. Она не для всех. Но для каждого, кому не безразлична подлинная история России во всей ее полноте. Эта книга – и дань памяти тех, чьи безвестные могилы эпохи «большого террора» некому оплакивать.
Юлия Кантор
Владимира Уборевич
14 писем Елене Сергеевне Булгаковой
Когда я думала о Москве, то мысленно видела черное пространство и бесконечный ряд виселиц.
Владимира Уборевич
В 1963 году мне необходимо было написать воспоминания о моем отце Иерониме Петровиче Уборевиче для книги «Командарм Уборевич» в издательство «Воениздат».
В панике я пожаловалась маминой приятельнице, ставшей моим другом, Лиле Юрьевне Брик, что не могу, не умею, ничего не помню, а очень нужно. Лиля Юрьевна сказала, что воспоминания легче писать в письмах близкому человеку. Да и вообще, сказала она, пусть воспоминания останутся – пусть будут на бумаге, самой же легче будет, – считала Лиля Юрьевна.
Я последовала ее совету и попросила Елену Сергеевну Булгакову помочь мне в этой работе. Елена Сергеевна была мне ближе других маминых подруг, с которыми я общалась, вернувшись в Москву в 1957 году после лагерей и ссылки. Мы договорились, что я буду писать ей обо всем, что смогу вспомнить, начиная с дедушек – бабушек.
Итак. Мы живем в Малаховке: я, мой муж, Олег Борисович Боровский (тоже – из лагерно-ссыльных детей «врагов народа»), два сына – Володя и маленький Борис – и няня. Я только что окончила МИСИ, работаю инженером-конструктором.
Вечером, когда мы с Олегом возвращаемся с работы, он устраивает мне под березами стол со стулом, и заботы о семье берет на себя.
Я пишу почти каждый вечер письмо Елене Сергеевне, подписываю уже ночью конверт, а утром по дороге на работу опускаю его в почтовый ящик. Так я написала 14 писем. Больше не смогла. Нервы разъехались – сил никаких.
Приехала кЕлене Сергеевне. Она встретила меня с обмотанной полотенцем головой и сказала, что больше «не может читать эти жуткие письма». В тот вечер Елена Сергеевна решила, что я должна еще вспомнить людей, которые помогли мне жить с «проклятой» папиной фамилией. Это оказалось мне нелегко, так как я не имела времени сосредоточиться и вспомнила гораздо меньше, чем могла бы.
Вскоре Елена Сергеевна отдала мне девять листов машинописного текста для книги – она собрала их по кусочкам из моих длинных, очень личных писем. Я, честно говоря, понимала, что мои «писания» совсем не подходят для книжки о советском полководце: но я не хотела лукавить, вспоминая о родителях и вообще о своей жизни. Ничего подобного о нашей жизни тогда не могло быть напечатано, хоть ХХ съезд уже состоялся. (Даже текст, собранный и отредактированный Еленой Сергеевной, в редакции Воениздата сильно подрезали. ) Кроме этого текста в папке лежали все письма с конвертами, пронумерованными рукой Елены Сергеевны и с ее же пометами. Вот как и почему я написала в 1963 году эти письма. Я их не перечитывала до этого года. Просто боялась.
ПИСЬМО № 1[2]
2-VI-63 г.
Милая Елена Сергеевна, дорогая, родная моя Тюпочка!
Всю эту неделю помню о том, что Вы пообещали мне помочь с моим писательством и разговариваю все время с Вами мысленно. Я решила писать Вам настоящие письма, в которых мне легче будет вспоминать свою жизнь «до и после» и надеюсь, что это будет Вам, моя дорогая, ласковая, не так уж неинтересно.
Сейчас уже поздний вечер. Сегодня был кошмарный день. Днем позвонил мне на работу В. И. (занимающийся лит. обработкой книги) и сказал, что он сам написал за меня мои воспоминания, основываясь на записках Лили Юрьевны, Татьяны Ивановны и Машеньки. Я представляла себе, что это будет не «то», но что это было! Трудно даже рассказать.
В. И. (импозантный седой мужчина) сел за письменный стол Олега, Олег сел у меня в ногах, а я лежала на диване, сжавшись физически и душевно под пледом. Что это было за мучительное положение! Я должна была слушать два часа, как я рассказываю о своих родителях и о своем детстве совершенные небылицы. Олег с серьезным видом поправлял в некоторых местах, а я слушала и поражалась, как они могут всерьез говорить об этом. Как могут подумать, что я соглашусь на такое. Я лежала с закрытыми глазами и плакала. Что они сотворили с мамой, с Иеронимом Петровичем, со мной! Ужас!
Они – В. И. и Олег, – по-видимому, считают меня ненормальной. Может быть, они частично и правы, но я не могу и слышать подобных сюсюканий вроде «папа следил за моей учебой, он говорил: «Борись дочка, Ленин учил…» и т. д. Или: «Когда отца арестовали, я спросила маму: “Мамочка, как же Сталин мог допустить…”» и т. д. Или «папа часто собирал нас в круг, рассказывал нам про Гражданскую войну и под конец мы затягивали: «Уходили комсомольцы на Гражданскую войну».
Ну, что Вы на это скажете? Что я могла сказать?
Я сказала, что в этой рукописи я не узнала ни отца, ни мать, ни себя, ни моего детства. Что за слоем меда и патоки их совершенно нельзя узнать даже мне. Если я в те 20 лет их не предала, то сейчас уж подавно не могу их оскорбить такой заядлой ложью. Боже! Что тут началось!!! Короче.
Мне заявили, что раз я не умею сама писать и раз их помощь я не принимаю, то участие мое в сборнике отпадает. <…>
Ну, Тюпочка, Вы, наверное, меня поняли, что я жду Вашей помощи и очень надеюсь на нее. Я при прощании с В. И. заявила, что эту неделю я сама засяду и, если у меня получится, то сообщу ему, чтобы меня пока не вычеркивали. Теперь все зависит от Вас. <…>
Тюпочка! Я решила описать в письмах к Вам свою жизнь по порядку, все, что знаю, что помню. Сегодня начну о себе хотя бы немножечко.
Мне известно из рассказов маминых подруг, что познакомилась мама с отцом в 1922 году на Дальневосточном курорте. Мама была замужем, имела сына, играла в труппе молодого Охлопкова. Встретившись с отцом, все бросила, даже сына, которого ей не отдали. Я родилась в Чите. <…> У отца была первая семья. Со своей первой женой он познакомился в Брянске, где стоял его штаб. Она приезжала к нему на фронт и вскоре умерла во время родов. Девочку вырастили бабушка с теткой. Можно себе представить, как относился к отцу Ленин, если Крупская предложила взять себе на воспитание родившуюся Надежду. К великому моему сожалению, ее не отдали Надежде Константиновне, и выросла она по-видимому в мещанской обстановке с совершенно превратным представлением об отце.
Конечно, Вы улыбнетесь, считая, что я своих родителей идеализирую. Может быть, Вы правы, но я иначе не могу. Тюпа! Но почему же чужие люди, знавшие папу по делам службы, вспоминают о нем с таким искренним восхищением! Почему, когда его имя звучало, как бомба, я встречала так много людей, снимающих перед его именем шляпу? Так вот, обо мне. Я родилась девочкой, чем сильно разочаровала родителей. Это видно из моего имени – Владимира. В. Ленин умер за три недели до моего рождения.
О дальневосточных годах моих родителей мне еще известно, что мама была какое-то время начальником санитарного поезда-летучки, который умудрялся проскакивать в самые нужные места и нужное время. По-видимому, это был конец 22 года. <…> По рассказам Т. И., мама была страшнейшая модница. Зимой ходила в туфельках (в Сибири), красила губы и курила, что воспринималось, я думаю, в те времена трудновато. Она, конечно, была смелая. <…> Мама, чтобы не смущать отца пеленками и моим писком, из больницы переехала не к отцу, а в женское общежитие. Рассказывали, что папа был очень трудным и, пожалуй, фанатичным человеком. <…> В общем, милый чудак, влюбленный в идеи, верящий в чудеса.
Прощаюсь ненадолго. Целую Вас крепко. Мира. Засыпаю.
ПИСЬМО № 2
24-VI-63 г.
Тюпочка, родная!
Я твердо решила работу эту продолжить, хотя не знаю еще, как Вы…
<…> Итак, продолжаю о нашей семье и моем раннем детстве. Родилась я в семье «военнослужащего» в 1924 году, как пишут в биографии. Родители мои были довольно странные люди. Папа родился в Литве в семье крестьянина. Детей всего было 11, но выжило пять. Три сына и две дочери. Отец – Петро – был красивым, сильным и безвольным человеком. Его убило бревном, которое он переносил. Мать отца из богатых литовок, ужасающе набожная и странная. Иногда ей казалось, что если она встанет с постели, то умрет, и она лежала по несколько лет.
Когда в 1912 году крестьян переводили в хутора, ей пришлось встать с постели. Она пригласила пастора ее причащать, но встав, осталась жива, себе и окружающим на удивление. Женщина эта, по-видимому, была нервнобольная. Папа был самым младшим, на 20 лет младше своего брата Болеслава, который сыграл основную роль в папином формировании.
Биографы пишут, что папа был пастухом. Я была в Литве в 1959 году и представляю себе, как все было. Крестьянская «бедная» семья имела хутор на 10 коров, лошадей, и, конечно, стада коз и гусей. Конечно, младшему мальчику поручали пасти гусей.
Как-то в Москве в нашей столовой, которую, возможно, Вы помните, я играла на коврике у окна в камушки. Папа подсел ко мне. Очень хорошо помню, что он был тогда в военной форме, как всегда чистый и блестящий. И вот оказалось, что он с большим мастерством обыграл меня. Руки его с камушками на тыльной стороне вижу перед глазами. Они были очень красивы. Тогда-то папа и сказал мне, что играет так хорошо, так как в детстве пас гусей и много играл.
Об образовании папы. На хутор к ним приходил бродячий учитель, который и «открыл» папу. Он увидел, что у мальчика феноменальная память (папа мог один раз прочитанную страницу воспроизвести наизусть без ошибок) и большая жажда знаний. Отец не хотел учить Иеронима, и тут-то сыграл свою роль его старший брат – Болеслав. Я знаю, что отец всегда считал себя обязанным брату и по возможности посылал ему в буржуазную Литву деньги.
И вот папа заканчивает реальное училище в Двинске с отличием и поступает в технологический институт в Петербурге. Он колоссально много читал с детства. Еще сейчас на хуторах нет электричества. Значит, он испортил глаза, читая при свече.
Все это я узнала в Литве, но если я Вам буду подробно писать, то заговорю Вас насмерть. По-моему, папа был молодой романтик, зараженный красивыми идеями равенства и братства, именно такой, какие нужны любой революции. В технологическом институте он вступил в революционные кружки, попал в тюрьму. Затем был призван в армию в 1914 году, послан на ускоренные курсы в Константиновское артиллерийское училище, которое закончил опять блестяще и вступил в Первую мировую войну прапорщиком. Молодым человеком он был очень собранным, целеустремленным, выдержанным и, главное, талантливым. В армии он опять влип в политические дела, потом попал в плен на Румынском фронте, откуда бежал.
Видимо, уже тогда он показал себя незаурядным военным, так как мне говорила его сестра, Ангеля, что немцы и почему-то американцы предлагали ему перейти к ним, когда он был в плену в Литве. Ангеля говорит, что папа обещал подумать, а на другой день бежал в Петербург. Там в 1917 году он вступил в партию и начал организовывать красную гвардию. Через три года он уже командовал армией – 23-х лет.
<…>
Тюпа! В 1959 году мы всей семьей поехали к папе на родину по приглашению его сестры – Оны. В Вильнюсе нас встретил один из сыновей тети Оны, затем мы познакомились с другим ее сыном. Ребята неплохие.
В Вильнюсе нас с большим почетом приняли, как родственников их народного героя, то есть сфотографировали, и в газете появилась статья: «Владимира Уборевичус на родине отца». С папиной биографией. Принял меня так же (то есть пригласил к себе) их командующий войсками. Самое из всех этих почестей хорошее, что нам дали легковую машину с шофером на несколько дней, на которой мы и поехали в те места, где родился отец. Предлагали еще дачу и даже деньги, но мы, конечно, отказались.
Так мы и приехали сначала к тете Оне, а затем к тете Ангеле. Литовская природа очень напоминает среднерусскую, но значительно больше озер и прудов. Хутора также меняют картину, но в общем очень красивая страна, поэтичная и немного грустная. Думаю, папа скучал по своей родине.
<…>
От Оне мы уехали на хутор к тете Ангеле. Это была совершенно изумительная старушка. Она очень похожа на папу, старше его лет на 15. В наш приезд они жили на хуторе вдвоем с мужем – дядей Антанасом. Что за мир! Тюпа! В наш век я пожила месяц, не видя с утра до вечера ни души, даже в окрестностях кругом (дом большой, деревянный, с каменным крыльцом, стоял на холме, весь в деревьях) не видно ни одного жилища, ни души. Поля, леса, сараи, на одном из которых спали два аиста, и я с детишками да два старика чудесных.
Тюпа, милая, большую часть пишу для Вас лично, чтобы Вам было легче представить себе все. Целую Вас крепко. Позвоните, можно ли продолжать. Мира
Письмо № 3
25-VI-63 г.
Дорогая Тюпа!
Ваш звонок, Ваш голос!
Спасибо за них.
Сегодня я что-то совсем выбилась из сил (сейчас 10. 30 вечера) и не представляю себе, как соберусь с мыслями.
<…>
Я здорово сегодня скисла и пишу хуже и труднее, чем всегда.
Тюпочка! Такая протухлая (с ее слов) интеллигентка, как Лиля Брик, говорит, конечно, образно, что Иероним Петрович держал себя, как «граф», производил впечатление образованного человека, а ее на мякине не проведешь. Видели бы Вы его сестер, эти хутора, где по сей день натуральное хозяйство, маслобойка, ткацкий станок, колодец и керосиновая лампа. Правда, в тете Ангеле много такой настоящей интеллигентности, как в нашей Машеньке.
Я помню, что у папы было и в московском кабинете и в Смоленской квартире очень много книг, всегда были французские и немецкие журналы. Говорят, он хорошо знал польский язык, а в Литве мне сказали, что и итальянский. Думаю, что это уже легенды.
По-немецки мы все говорили дома по приезде из Германии. Я знаю, что папа учился в Германии в Военной академии при Генеральном штабе. Это было в 28-м году. Меня отдали в пансион в Шпрее на целый год. <…> В пансионе в основном были дети военных, мальчики. И только несколько русских ребятишек. Там была узаконена порка, что ужасало русских мамаш. Мне там, кажется, жилось неплохо, так как я была девочкой. Смутно помню, как дети собирали вишни и как воспитательница, Tante Rosa, вечером классически изображала тенями от рук на стене бегущих зайцев и собачек. Помню еще, что приехав в Москву, первые годы мы еще писали этой Tante письма с мамой. Я за 13 месяцев жизни в пансионе, где никто не говорил по-русски, совершенно забыла русский язык. Мне было тогда около пяти лет. Что еще я могу вспомнить о папином образовании? Я не знаю, кого из писателей он больше любил. <…> Мне он ужасно любил читать вслух «Трех мушкетеров». Эту книгу он обожал. – Мы уютненько ложились с ним на кровать в спальне под чудесные монгольские барашковые халаты, и читал мне папа до тех пор, пока я не засыпала. Утром же я неизменно просыпалась у себя. Это меня ужасно огорчало. Вот когда я приезжала к папе в Смоленск (когда он командовал там военным округом) или в вагоне, то всегда оставалась спать с отцом. До сих пор чувствую тепло нашей с ним дружбы и нежности. Мама была гораздо суше и строже. Папа же был ласковым и, говорят, меня очень баловал.
В Смоленске папа приходил очень поздно домой и еще читал часов до трех, а иногда просиживал один целый вечер над картой с флажками. В 35 году это была карта Китая. Помню, что папа немного играл на рояле, помню, мама его игру не поощряла, где он этому научился, я уж никак не могу и придумать. Был какой-то разговор, что он репетиторствовал в помещичьем доме и долго там прожил. <…> Да, о папином отношении к поэзии. Не знаю, кого он любил, но Маяковского не смог понять даже при маминой страстной пропаганде. Еще хорошо помню, как папа уже в 37 году подарил мне торжественно (в салоне его вагона) «Тиля Уленшпигеля». Я говорю торжественно, так как он никогда мне не дарил книг, то есть не покупал их специально для меня. Просто он время от времени давал мне кучу денег по тем временам – 50 или 100 р., чтобы я купила себе книги. Один раз я на 50 р. купила себе мешок семечек-подсолнухов. Оправдала доверие!
<…> Он никогда за мое детство не рассказывал мне о своих походах, о своей юности, о Гражданской войне. Возможно, это говорит о том, что он плохо воспитывал меня в духе революционном и, что он просто мало мной занимался. Возможно! Но я не могу писать, что он собирал вокруг себя ребят, рассказывал о походах, а потом запевал «Уходили комсомольцы». Не знаю, прав ли он, что не делился со мной. Может, он страдал, что у него девчонка, хотя очень любил меня. А может, он ждал, когда я подрасту.
Не знаю. Знаю только одно.
Он никогда не вспоминал Гражданскую войну и тем более себя в ней, никогда не говорил громких фраз. Это он, это его натура. Он ушел, так и не рассказав мне ничего о себе. В России он, мне кажется, все же оставался чужаком, всю жизнь отдавал работе, и был очень одинок. Не знаю, почему мама отказалась ехать с ним в Смоленск.
Я очень хорошо чувствую сейчас, что с годами он становился все более одиноким. <…>
Целую нежно.
ПИСЬМО № 4
26-VI-63 г.
Милая моя, родная Тюпочка!
Вчера не написала Вам ни строчки. Днем нас пригласили в студию документальных фильмов. Был просмотр фильма «Герои не умирают». Фильм посвящен Тухачевскому, Блюхеру, Егорову, Якиру и папе. Хороший фильм. Собран из старых кинопленок.
К сожалению, кадров с папой почти нет. Зато Михаил Николаевич сохранился в очень многих кадрах, Якир тоже. В 22 году во Владивостоке папу я увидела худенького и очень смешного. Думала, что буду реветь, как белуга, но с нами был Вовик (сын В. И. Уборевич – Ю. К.), и в общем я не психовала. <…> Столько знакомых лиц, молодых и веселых. И никого в живых, кроме двух легендарных конников.
Елена Сергеевна! <…> Я жила себе и жила, хорошо и весело. Иногда грустно, так как была болезненная девочка, и много времени проводила в постели. Никогда меня не занимал вопрос: «Что делали мои родители до и после Советской власти», и я не думаю, что вообще дети живут свое детство более разумно. Если вспоминать о папе, то только не для публики, так как в общении обыкновенной дочери даже с необыкновенным отцом ничего нет, что бы подлежало исследованию. Я жила себе, и был у меня папа, военный. Такой веселый, подтянутый, добрый, что я его любила больше мамы, хотя в этом боялась сознаться даже себе.
Папу я видела в часы его досуга. На даче ли в Москве или в Смоленске, на курорте, дома, у Микоянов в Зубанове. Он не относился к родителям, пичкающим своих детей нравоучениями (не в пример маме). Не знаю, как он это мне преподнес, но точно знаю, что он страстно любил математику. В пятом классе я с ужасом встретилась с задачами о поездах, идущих всякими способами из городов А и В. <…> По-моему, это самые трудные задачи во всей десятилетке. Помню, как папа в его кабинете в Москве взялся мне такие задачи объяснять и объяснил их мне очень ясно.
С тех пор я очень люблю математику, и особенно старалась в ней, когда его уже не было (в детдоме), радуясь, что папа был бы мной доволен.
Елена Сергеевна! Вы, наверное, не знаете, что семья наша до 25 года жила на Дальнем Востоке, 25 – 27-й – в Ростове-на-Дону, где папа был командующим Северокавказским округом. С 27 по 28 год мы жили в Берлине, с 28 года до 37-го мы с мамой – в Москве, а папа с 28-го по 31-й – в Москве, а с 31-го по 36-й – в Смоленске, где он командовал Белорусским Военным округом.
И конечно, потому, что мы остались с мамой в Москве, папу я так плохо теперь и знаю. А может и не потому. В то время родители много работали, а дети «произрастали», как хотели.
Господи! Да что я все ищу причины! Все дети таковы, всем мало дела до своих родителей.
Вот и вспомнить мне нравоучительного нечего. Не расскажу же я людям, что о приезде папином я узнавала по запаху и дыму сигар еще в передней <…> Что мы играли с папой часто в Валлерово (дача под Смоленском) в теннис, и он гордился моими способностями. Или что я очень любила ходить поболтать с папой, когда он лежал в ванной. Когда я являлась, папа клал мочалку себе на одно местечко, и мы с ним о чем-то болтали. Знаю, что он обожал охоту и привозил мне в подарок то волчат, то лисенка, то медвежат, для которых на даче ставились сетки вроде клеток.
Помню, мне очень захотелось иметь кроликов, чудесных милых кроликов белого и черного. И папа привез мне две клетки кроликов из Смоленска в Москву. Клетки поставили в моей детской, но ненадолго. Оказалось, что от этих симпатичных зверьков очень плохо пахнет, и мама отдала их. Папа и я мечтали вместе поехать на охоту. Еще папа любил говорить о рыбалке, но тут я с ним не была.
<…>
Целую, Мира.
* * *
Теперь мне необходимо объяснить, насколько Елена Сергеевна Булгакова мне близка и постараться вспомнить о маленьких и больших встречах с ней и ее близкими.
Начну с нашего общего дома № 11 по Большому Ржевскому переулку в Москве. Наш переулок можно назвать «арбатским».
Рядом Малая Молчановка с красивейшим домом со львами. На углу церковка Ржевской богоматери – очень небольшая и старая, доживавшая свой век. С ее ограды мы – дети – смотрели последние проводы Владимира Маяковского.
Наш дом пятиэтажный с улицы и шести – со двора. Фасад имеет на уровне бельэтажа, два портика. Широкая лестница, скромно начинающаяся с тротуара в несколько ступенек, в подъезде ведет на бельэтаж кквартирам № 1 и № 2 и клифту.
Внутреннюю лестницу обрамляют большие бетонные ступени, на которых мы часто просиживали обязательную прогулку. Таким образом я заработала в шесть лет ревматизм, с которым пролежала шесть месяцев в постели.
В квартире № 1 Елена Сергеевна поселила свою семью. Я говорю «поселила», так как она мне рассказала уже много лет спустя, как это получилось. В 29 году отремонтированный дом был отдан военным. Мой отец, Иероним Петрович Уборевич, тогда был командующим Московским военным округом.
Он пригласил Евгения Александровича Шиловского, начальника штаба округа, с женой – Еленой Сергеевной посмотреть дом и предложил ей выбрать себе квартиру. Елена Сергеевна выбрала, квеликому смущению своего мужа, самую интересную и самую большую квартиру в доме – квартиру № 1.
У Шиловских была большая семья. Евгений Александрович с женой, двое сыновей: Женя и Сережа, и сестра Елены Сергеевны Ольга Сергеевна Бокшанская с мужем Евгением Васильевичем Калужским. В семье было три Евгения.
Ольга Сергеевна, сестра Елены Сергеевны, была секретаршей Немировича-Данченко, Евгений Васильевич Калужский – актером МХАТа. Она печатала и книгу Станиславского «Моя жизнь в искусстве», и позже много печатала для Михаила Афанасьевича Булгакова.
Когда в 42 году я встретилась с ней в Свердловске, она рассказала мне, что в 1936 году, когда моя мама ложилась на сложную операцию в госпиталь, то просила Оленьку меня не бросать. Из этого я заключила, что она была близкой маминой подругой.
Сестры были на протяжении всей жизни замечательно дружны и трогательно внимательны ксвоей матери, которая жила в Риге. Оленька обожала своих племянников, баловала их, а с ними и меня. Мы втроем часто бывали во МХАТе, сидели на местах Немировича-Данченко. В антракте Оленька водила нас в буфет и угощала настоящими миндальными пирожными. Один раз она привела нас на сцену, и мы покатались на поворотном круге!
Квартира Шиловских была большой, с длинным коридором, просторной детской и очень строгой торжественной столовой. Обеденный стол был обрамлен стульями с высокими резными готическими спинками.
Для меня лучшей комнатой в квартире Шиловских была первая комната при входе справа – комната Ольги Сергеевны, «комната Шахерезады» в моем представлении.
Она имела окно, через которое можно выйти на крышу портика. От двери до окна лежал яркий ковер, который «продолжался» по лесенке в несколько ступенек, ведущей на подоконник. Для детей пройти по этой лесенке и в окно – на улицу – было замечательной прогулкой, но очень редкой. Слева в комнате стояло пианино, дальше кресло и резной столик с огромной настольной лампой, справа тахта. Все ярко, нарядно, сказочно.
Поселившиеся в доме военные совсем недавно закончили Гражданскую войну. Почти все знали друг друга. Квартир было 22.
Мои родители были дружны со многими семьями, в том числе с Шиловскими, а детей объединял наш большой и веселый двор, а позже – общая 110-я школа.
Женя Шиловский и Юра Филатов обожали бывать у меня в гостях: их интересовал папин кабинет с оружием и интересными книгами.
Наша квартира была меньше, чем у Шиловских, но более солнечная.
Мама моя, Нина Владимировна Уборевич любила искусство, поэзию. Мама особенно любила поэзию Маяковского. В Москве, в начале 30-х годов, отец познакомил ее с Лилей Юрьевной Брик и ее друзьями. Тогда она была женой Виталия Марковича Примакова, основателя червоного казачества, легендарного полководца Гражданской, которого отец ценил и любил.
В доме у нас бывали и Осип Максимович Брик, поэты Асеев и Кирсанов с очень красивой женой Клавочкой. Мне в детстве казалось, что волосы у нее золотые с розовым оттенком. Надежда Давыдовна Штеренберг, подруга Лили, очень подружилась с мамой. И ее дочь, Фиалка, и художник Саша Тышлер – были мамиными друзьями.
Запомнился маскарад, который мама устроила не знаю в честь чего. Евгений Александрович Шиловский, помню, надевал папин монгольский халат – зеленый, подбитый белым барашком. Мама его затягивала широким зеленым шелковым шарфом. Главное же я увидела, когда меня разбудил шум в столовой, уже поздно ночью, и я вошла в столовую. Я увидела: на нашем большом дубовом буфете (если быть точной – на казенном буфете) сидит Михаил Афанасьевич в халате, в чалме по-турецки, а все гости безудержно хохочут. В Ташкенте я спросила у Елены Сергеевны, что это была за игра. Она сказала, что Булгаков затеял шарады, и было безумно весело. Тогда же она мне сказала: «Мирочка, я познакомилась с Михаилом Афанасьевичем в вашем доме».
Теперь меня удивляет, что Елена Сергеевна говорила о встрече с Булгаковым много и часто по-разному. Елена Сергеевна ушла из нашего дома, ушла от Евгения Александровича Шиловского к Булгакову, забрав с собой младшего сына Сережу. Женечка остался с отцом и теткой – Ольгой Сергеевной. И с нами. Мы были очень дружны.
Помню, что жильцами нашего дома этот разрыв был воспринят болезненно: Елену Сергеевну осуждали. В Ташкенте она мне говорила, что ее осудила военная среда, а Михаила Афанасьевича – театральная. Поняли их только близкие друзья, о которых она часто вспоминала с любовью.
ПИСЬМО № 5
27-VI-63 г.
Дорогая Тюпочка!
<…> Начну сегодня рассказывать Вам о себе.
Жила-была глупенькая девочка и дожила она на Большом Ржевском, 11 до 13 лет, доучилась в 110-й школе до пятого класса. Было у нее много чудесных друзей, хорошие папа с мамой, своя комната с канарейкой, куча всяких дел и игр, и не понимала она, что всю свою последующую жизнь будет вспоминать это обыкновенное детство, как сказку жизни своей. Если я обращаюсь к прошлому, то не вспоминаю почему-то ни одного пасмурного или холодного дня, а вижу все в ярком золотом свете. Не эпизоды жизни, а «ту» жизнь я отличаю мысленно от этой, как день от ночи[3].
Итак! Весной, в начале мая все это началось для меня и для моих подруг. 31 мая застрелился Ян Борисович Гамарник. Как Вы помните, они жили в 13 квартире над нами.
В комнату, где лежал Я. Б., нас не пускали. Мы с Ветой (дочь Я. Б. Гамарника – Ю. К.) сидели в большущей гостиной и рассматривали альбом с фотографиями, зачерчивали черным карандашом тех, кто уже из военных пропал. Не знаю, почему мы этим занялись и что чувствовали, что думали. О своем папе я еще ничего не знала, но уже предчувствовала. Мама меня уже подготовила. Когда произошло несчастье в доме Гамарников, мама сказала мне что-то неясное, что папа тоже может попасть в неприятность, что он был дружен с Я. Б. и что-то еще. В общем как-то пыталась меня подготовить. А она уже несколько дней, как знала, что папа арестован. <…> У мамы на Белорусской ж. д. были дружки из особых групп (НКВД). Они всегда предупреждали маму, если к Москве подходил папин вагон из Смоленска. На этот раз произошло следующее. Маме позвонили с дороги, что папа приезжает. Она попросила Машеньку приготовить завтрак и уехала на вокзал. Приехала она после 12, сказав Маше, что папа где-то задержался.
<…> Мама, приехав на вокзал, увидела, что вагон папин оцеплен. Она резко и неожиданно оттолкнула одного из охраны и вбежала в вагон. В салоне у стола стоял отец, очень бледный, в штатском костюме. Он успел только сказать: «Не волнуйся, Нинок, все уладится» и их заперли в разные купе. Маму продержали взаперти четыре часа.
Когда ее выпустили, она поехала в НКВД. Я знаю, что последние годы у нее завелось много друзей из этого почтенного заведения. Не знаю, каким образом, она так легко попала к какому-то начальнику. К нему он ворвалась со словами: «Что у Вас за бардак! Сейчас арестовали Иеронима Петровича!» Не знаю, кто это был, но из ее поведения видно, что они были знакомы. <…> Так вот. Этот тип сказал Нине Владимировне, что все будет в порядке, а сам в тот же день прислал к нам своих с обыском. Я была отправлена с Машенькой (няней – Ю. К.) на «Принцессу Турандот».
Об обыске мама была как-то предупреждена: она велела Маше накрыть стол на троих и вела с «ними» дружескую беседу. <…> Мама умела держать себя в руках. Маша говорит, что тип, который был при обыске, сказал ей, что это первый случай в его «практике» и таких женщин он еще не видывал. Я об обыске ничего не знала.
Десятого июня утром ко мне вбежала Ветка и сказала, что они с мамой едут в Астрахань. Сколько было радости, когда я сказала, что мама тоже выбрала Астрахань. Женам предложили для ссылки несколько городов на выбор: Оренбург, Гурьев, Астрахань… Все выбрали Астрахань.
Мама все толковала, что там ей легче найти работу. Ведь она работала старшим инспектором в Наркомпищепроме у Микояна.
Итак, мы с Веткой счастливы, едем вместе. Не понимаю сейчас, как это в нас все странно укладывалось: и горе, и полное непонимание трагизма происходившего. Я была полна забот о своих канарейке, рыбах, черепахе и хомяке, которых решила везти с собой.
Помню нашу развороченную квартиру, маму среди перевернутых корыт, неистово курящую, но никогда не плачущую. Машенька едет с нами. Друзей в доме немного – все боятся. Знаю, что заходила только Галина Дмитриевна Катанян. Лиля (Брик – Ю. К.) сказала «Мы сейчас с Ниной друг друга не украшаем». У нее дело тянулось дольше. Виталия Примакова (ее мужа – Ю. К.) арестовали в июне 1936 года. Он уже сидел почти год. Несчастный! Это был человек железной воли <…> Итак! Завтра мы едем в Астрахань.
Целую нежно самую чудесную и прелестную женщину на свете.
Мира
ПИСЬМО № 6
30-VI-63 г.
Добрый вечер, дорогая моя Елена Сергеевна!
Продолжаю. 11 июня 1937 года Машенька сказала маме, что едет с нами в Астрахань. Дома сборы. Мы с Веткой пошли на Арбат погулять и поесть мороженого. Мы что-то загуляли – долго отсутствовали – и наши бедные истерзанные матери подняли по этому поводу ужасающий шум, заявили о нашей пропаже в милицию. <…>
Мы собираемся в дорогу. Мама растаскивает свою антикварную посуду, меха (обезьяна, горностай еще от дедушки – ее отчима), бабушкины бриллианты по друзьям и подругам, книги, мебель сдает коменданту дома. Все это сделать очень трудно, так как в нашем парадном проверяют эти дни паспорта. Надежда Давыдовна Штеренберг боится прийти. Галя Катанян решается и уносит из дому два чемодана. Галина Дмитриевна не была даже приятельницей мамы. Или, скорее, не была близкой приятельницей. Спасибо, навестила маму в тот день. Сейчас я с ней очень дружна и люблю ее.
11 сентября мы с Машенькой и вещами едем на вокзал после мамы. Не знаю, что с моей головой случилось, но помню я очень мало. Многое мне напоминает Ветка, которая все помнит, кое-что Маша. Маша говорит, что на вокзал в этот день мы с ней приехали, когда поезд уже тронулся. Мама соскочила на ходу, вещи снял где-то дальше тот человек, который нас сопровождал. Мы поехали на следующий день. В купе с нами ехал человек в штатском и ленинградка – Катя Корк (жена А. И. Корка. – Ю. К.). Это было 12 июня. Мне газет не давали, так что я не знала, что 12 был приговор приведен в исполнение.
Из этой поездки я запомнила только, что у меня много дел было с моим зверьем. Ехали со мной канарейка в клетке (подаренный Лилей, замечательный певун кенарь), золотые вуалехвосты рыбки, черепаха и белый пушистый котенок.
Еще я помню, что именно в тот роковой день я все время напевала певучий мотив из Шопеновского похоронного марша из второй части, который прямо-таки ко мне привязался. Мама же все время делала мне замечания, что я пою, а «у Кати болит голова». Катя рассказывала свои сны, связанные с «Гутей» (Корка звали Август). Я не знала, что в этот день этот мотив звучал для них как пытка.
Еще помню, что в дороге мама пыталась объяснить мне папину правоту, читая вслух А. К. Толстого стихотворение «Правда». Не знаю, помните ли Вы его. Я его недавно перечитывала. Смысл его такой. Несколько братьев пошли искать по свету правду, и подошли к ней с разных сторон и увидели ее также по-разному. И поспорили братья, какая она – правда, и передрались «за правду», и дети и внуки по сию пору дерутся. Вот грубо смысл стихотворения. По-видимому, мама думала, что папа погиб за какую-то свою «правду», хотела его оправдать передо мной. Не знаю, мамины ли вскользь и с умыслом сказанные мысли о папиной правоте, то есть о невиновности или что-то еще, но не помню минуты в своей жизни, чтобы мне пришло в голову, что папа был предателем или шпионом. Не знаю, не могу себе представить, как многие и многие жены верили, что мужья их предатели. Что за слепые курицы! В мамином поведении, слава Богу, не было ни этой глупости, ни предательства. Вела себя мама удивительно. Слез я не видела. Никаких истерик. Катя же плакала и ныла всю дорогу.
Привезли нас в Астрахань. За день до нас привезли сюда уйму жен с детьми. Много жен военных и еще больше жен крупных энкаведешников. Всех их расселили в двух плохоньких гостиницах. Нам же места там не хватило, и поселили нас в очень хорошей гостинице против Братского садика «Москва». Братский сад благоухал белыми цветами на деревьях, жара стояла ужасная. Женщины ждали, когда им дадут жилища и работу, горевали. Мы, дети, шлялись по городу – знакомились. Приехала в Астрахань Света Тухачевская, приехал Петька Якир. Мы не скучали. Только в июле я узнала, что с папой. Проболтался Петька. Восприняла я это тяжело. Где-то бежала, плакала, а дальше не помню. Из Астраханской жизни помню немного. Прожили мы там лето. Всех постепенно расселили. Маме дали большущую комнату, бывший гараж со столбом посредине. Мама сделала там колоссальный ремонт. По столбу разделила помещение на детскую, мамину спальню и столовую. В кухне отделила комнату Машеньке. Квартирка получилась на славу. Я сдала экзамены по музыке в четвертый класс музыкальной школы. В Москве я училась у Гнесиных. Мы решили, что мы еще поживем. Но когда во двор, где сидела мама с Саей Якир и Милей Гарькавой (жены Якира и Гарькавого – Ю. К.), вошел пятого сентября работник НКВД, мама сказала: «Это за мной». Сегодня я что-то боюсь вспоминать тот вечер. Завтра.
Так наши матери в Астрахани и не получили работы. Жили они на проданные вещи или остатки денег. К нам из Ленинграда приехал мамин сводный брат Славка. Он учился в военном училище. Из училища его, конечно, выгнали, вот он и явился (как родственника врага народа – Ю. К.). <…>
За жизнь в Астрахани я помню один конфликт с мамой. Я ужасающе плохо ела, за столом всегда ломалась. У мамы, по-видимому, нервы были натянуты, и один раз она выдала мне по щеке. На это я ответила ей: «Нет папы, и ты меня бьешь». Два дня мама, не вставая с постели, плакала. <…>
Как-то в Астрахани мы с Веткой, Светкой и Петей (Гамарник, Тухачевской и Якиром – Ю. К.) пошли в кино. Летний кинотеатр. До фильма с эстрады «клеймили позором» наших отцов. Мы пересмеивались. Нам не было стыдно, не было обидно. Мы презирали всех. Не пойму, откуда это взялось, но мы ничему не верили.
В Астрахани вся моя живность погибла. Канарейку съел соседский кот, черепаха удрала. Мы проучились там пять дней с первого до пятого сентября. Встретились мы пятого вечером в детприемнике.
Целую Вас крепко, моя дорогая.
То ска !
Письмо № 7
2-VII-63 г.
Родная Тюпочка!
Начнем! 5-го сентября 1937 года в Астрахани был короткий теплый вечер. К маме зашли Сая Якир и ее сестра – Миля.
Сидели они во дворе под деревьями. Когда в калитку вошел военный, мама сказала: «Это за мной» и пошла в дом, встречать «гостя»[4]. При аресте и обыске полагается присутствие понятых. Насколько мне помнится, Сая и Миля стали таковыми и потому единственно их двоих арестовали в Астрахани не пятого, а 15-го.
Я помню, что во время обыска мама не плакала, но очень нервно спрашивала несколько раз, куда денут ее девочку. Эти люди говорили, что девочке тоже нужно собрать вещи и ничего «с ней не сделается». Мне собрала мама два чемодана прелестнейших вещей, вплоть до булавочек на колечке, отдала свои часики и потихоньку в туфлю положила маленькую папину фотографию. Эта спрятанная во время ареста фотография сказала мне много о мамином отношении к отцу в те дни.
Я часто думала потом, почему же я, так мало зная отца, так слепо, преданно верила ему. Как будто специальных разговоров на эту тему у нас с мамой не было. И только теперь, рассказывая Вам все по порядку, начинаю понимать, мама поступками своими показывала: так, и только так нужно относиться к папе и его «делу».
И вот мама поцеловала меня напоследок, еще раз спросила, что будет с дочерью, и ее увезли на маленькой легковой машине. Через короткое время эта машина вернулась и повезла меня. Я не помню, плакала ли я, кажется, нет. Уже в десятом часу меня подвезли к высокому забору. На калитке было написано «Детприемник». Во дворе слева были какие-то здания, а справа стоял отдельный особнячок, в который меня и ввели. Каково же было мое изумление, когда я увидела там Ветку Гамарник, Светлану Тухачевскую, Славку Фельдмана. Кроме них там оказалось еще шесть детей – разных возрастов от пятого класса и до трех лет – детей нам незнакомых (детей (арестованных – Ю. К.) работников НКВД).
Прожили мы в детприемнике всего 17 дней. Оторваны были от мира совершенно. К нам не подпускали других детей, нас не подпускали даже к окнам, к нам никого не пускали из близких. Во время маминого ареста Машенька была в Москве по маминым денежным делам. Теперь она приехала, носила маме в тюрьму передачи, но у меня не была. На свободе был только Петька Якир, наш герой и моя и Веткина любовь.
Петька вел себя вызывающе, через воришек передавал нам варенье и папиросы, ломался перед окнами и, наконец, 15-го прибыл к нам, чему мы были страшно рады. Мальчиком он был очень живым, болтливым, все знал, все видел. Мне и Ветке тогда было по 13 лет, Петьке 15, Свете Тухачевской и ее подруге Гизе Штейнбрюк по 15. Остальные все младше. Были две крошечки Ивановы пяти и трех лет, и маленькая все время звала маму. Было довольно-таки тяжело. Мы были раздражены, озлоблены. Чувствовали себя преступниками, все начали курить и уже не представляли для себя обычную жизнь, школу!
В последний день перед отъездом вызвали Петьку и увели куда-то. Мы заявили, что без него никуда не поедем, собирались объявить голодовку, но нам сказали, что везут нас к нашим матерям, что Петька тоже будет с нами, и мы поверили. 22-го вечером нас посадили на грузовик и через весь город повезли на вокзал. Помню, что вечер был упоительный, город весь в зелени красивый и теплый. Мы ехали, развалясь на вещах, курили и смотрели на этот безмятежный мир, пожалуй, с презрением и горечью. Мы не ломались ни перед собой, ни друг перед другом. Просто что-то сломалось, мы понимали, что выброшены из этого «нормального» мира. <…>
Двое провожающих везли нас несколько суток через Уральские горы в Свердловск. Я очень хорошо запомнила пологие горы, покрытые осенними лесами, золотые, красные, оранжевые и зеленые леса. Путь был очень красив. В каких-то городах мы останавливались и тогда всей компанией отыскивали местную тюрьму, считая, что именно в ней по пути следования находится Петр. Все это были наши романтические выдумки. В это время Петру устроили следствие и дали пять лет исправительно-трудовых лагерей. Его маршрут был другим.
27 сентября в Веткин день рождения поздно вечером мы приехали в холодный город Свердловск. Пока нам доставляли машину, наши мальчишки достали где-то бутылку вина. В грузовике (крытом) по дороге за город мы справили Веткино 13-летие.
Привезли нас в детдом под Свердловском в поселок Нижне-Исетск. Привели нас в столовую, где по стенам стояли столы с перевернутыми на них стульями. Вышел к нам старенький директор и объявил нам, что никаких матерей мы здесь не увидим и что мы в детдоме. Жизнь в детдоме, что-то не хочется рассказывать. В памяти она осталась (четыре года) как во сне. Все кажется серым, расплывчатым и грустным. Но если повнимательней всмотреться, то была масса веселых дней, танцев, самодеятельности, игр, учебы и много-много еще. И не пойму почему, когда я мельком, наскоро вспоминаю жизнь в детдоме, то вижу серую пелену.
Первый год в детдоме был очень тяжел. Я помню, что каждый вечер, ложась в постель, брала мамину фотографию и много плакала. <…> Кроме того, меня очень обижали в детдоме мальчики. Я была самой маленькой из наших четырех взрослых девочек. Маленькой ростом. Вещички начали у нас воровать все. Воры, просто девочки, кастелянша. Все. К нам все чувствовали ненависть.
Тюпа. Детдом что-то не хочется вспоминать.
Целую. М.
ПИСЬМО № 8
3-VIII-63 г.
Милая моя, дорогая Тюпочка!
За окном дождь и ужасающий холод, на сердце примерно тоже. <…> Повествование совсем не двигается, хотя пишу Вам почти каждый вечер.
Детдом (1937 – 1941, июнь)[5]. Труднее всего в детдоме жилось первый год. Меня очень обижали мальчики. Когда мы приехали, мне посыпались от этих лихих кавалеров записки, а потом начались преследования. Очень я их боялась! Девочки тоже были странные. В шестом классе заводили себе альбомы со стихами, сердцами, пронзенными стрелами, наигрывали на гитаре и переписывались с мальчишками. А главное, воровали у нас все и, если не могли спрятать, – бросали в уборную. Мы сначала жили изолированно, а потом влились в этот «здоровый» коллектив. Все это были беспризорные дети, у большинства которых родители раскулачены, погибли на лесозаготовках или от голода. Нас прислали в детдом «перевоспитывать», но теперь я вижу, что (нас было всего человек 30 детей репрессированных из Горького, Астрахани, Владивостока, а всего в детдоме 330 человек) наше влияние на жизнь в детдоме было сильнее.
<…> Откуда это взялось у меня – не знаю. Когда я думала о Москве, то мысленно видела черное пространство (почему-то без улиц и домов) и бесконечный ряд виселиц или силуэтов виселиц и снег, снег. И виселицы были вроде спортивных перекладин на столбах, на которые до сих пор смотрю с ужасом. Знаете, такие бывают во всех военных городках, на дачах. С перекладины свешиваются канат, кольца, качели. Вот их-то, почему-то мое больное воображение приспособило для этой жуткой картины.
Тюпа! Родная! Если начать вспоминать, то можно совсем заболеть. Помню, что я много лет жизни в детдоме не уставала мечтать, о папином приезде за мной, в прохожих искала папу и была уверена, что он вернется, что его где-то прячут. Как-то мне даже показалось, что он идет ко мне по шоссе.
И все же в детдоме я жила здоровой жизнью, второй жизнью. Я пела в хоре, училась очень хорошо, особенно по математике, была отличницей, рисовала, купалась и имела много друзей. <…> От мамы из лагеря я получала письма, чудные письма, написанные очень убористо, чтобы больше сказать[6]. Если бы мне достать эти письма! К сожалению, с памятью у меня плохо с тех лет. Кое-что помню, а остальное сплошной туман. Ветка и Светлана помнят гораздо больше, а я всю жизнь живу не событиями, а настроениями.
<…> В детском доме в Ленинские дни (21 января) я стояла в почетном карауле. И вот я написала маме в лагерь письмо, в котором рассказывала, что, стоя в такую торжественную минуту, чувствовала, что стою у папиного гроба и еще чего-то подобное. <…> Дорогая моя Елена Сергеевна! Когда я пишу Вам, то стараюсь закрыть поплотнее все то (если я буду рассказывать, какие картины у меня есть для всего этого, Вы примете меня за сумасшедшую), что должно быть сковано, запрятано и не должно кричать.
И вот, моя родная Елена Сергеевна, Вы своей удивительной добротой, нет – теплом, действуете на меня очень плохо. Я перестаю быть солдатиком, мой панцирь трещит по всем швам. Так было и в Ташкенте. Вы, наверное, это не помните или не поняли.
Итак. Пять лет я провела в Нижне-Исетске под Свердловском. Из них четыре – в детдоме, а один – самостоятельно. Началась война, и нас из детдома выпустили, хотя мы были там «до особого распоряжения НКВД». Светлана и Гизи (Гизела Штейнбрюк, дочь начальника I (Европейского) отдела Разведупра РККА Отто Штейнбрюка, незаконно репрессированного и расстрелянного в 1937 году. – Ю. К.) окончили школу в 40-м и поступили в Свердловский университет. Ветка училась со мной. 22 июня 41 года я была в Свердловске у подруг. В яркий солнечный день мы сидели в сквере «1905 года» и ели мороженое. Сообщение о войне меня особенно не напугало. Я совершенно не представляла себе, что значит «война».
Помню, что с первой минуты я собралась на фронт. В Нижне-Исетске я окончила мед. курсы, но на фронт меня не взяли – не доверили. Ветка ушла работать в госпиталь (в Свердловске). Меня устроили библиотекарем в школу, а жить пригласил к себе директор школы – Василий Степанович Плотников. Его дочь училась со мной в одном классе. Ко мне, по-видимому, хорошо относились и надеялись, что, работая в школе, я закончу 10-й класс. Осень и зима 42 года. Днем я работаю в школьной библиотеке, вечером могла бы посещать уроки, так как 10-й класс, мой класс, учился в третью смену. Но я успеваю только к третьему уроку, хандрю, постепенно отстаю и совсем бросаю учебу.
Настроение этот год у меня было мерзкое. Голодно, холодно, одиноко и к тому я еще не учусь, не имею воли, не могу взять себя в руки. Помню, что осенью я нарочно ходила домой по слабому льду – настроение было: «Эх, все равно!» Осенью в Нижне-Исетске появилась Светлана (Тухачевская. – Ю. К.). <…> Я очень рада была ее видеть. Ей помогли устроиться медсестрой в больницу. В Нижне-Исетске появилось много интеллигентных людей из Ленинграда, Москвы. <…> К нам они относились тепло, дружелюбно. Мы от этого отвыкли.
Еще обо мне. В марте Светка предложила мне кормить меня выписанным для нее обедом. Она же кормилась на работе. Было решено, что я брошу работу и возьмусь за учебу. Шла четвертая четверть.
Мне удалось за март, апрель и май окончить 10-й класс. Табель был не так уж плох. Я мечтала пойти в художественное училище, работала летом на каком-то подсобном хозяйстве и, наконец, сдала экзамены в Московский Архитектурный институт, который проводил прием в Свердловске.
Помню, что в Москве я мечтала стать киноактрисой. В школе меня выбрали на главную роль в фильме «Дочь командира», делали пробные съемки на кинофабрике, но мама не пустила меня ехать в Киев и «портить глаза». Помню, как звал меня в Киев Якир, как уговаривал маму отпустить меня, но так ничего и не вышло. Мама была непоколебима. Мама хотела, чтобы дочь ее стала архитектором. Она рассказывала, что еще ее мать участвовала в каком-то просматривании. Мама тоже рисовала, а я в детстве чудесно лепила и неплохо рисовала. Светлана помнила об этом и принесла мне газету, радовалась, что сбудется мечта Нины Владимировны. Экзамены я сдала, но, чтобы уехать, пришлось немного схитрить. Рука уже не пишет. Спокойной ночи, родная моя Тюпочка! Целую Вас. Мира.
ПИСЬМО № 9
6-VIII-63 г.
Елена Сергеевна, дружочек мой, продолжаю!
Экзамены в Московский архитектурный институт я сдавала летом 1942 года. Ездила очень часто в Свердловск из Нижне-Исетска на автобусе. Ветка, моя ближайшая приятельница, (подруга и молочная сестра) с которой я сидела до 9-го класса на одной парте, уже вышла замуж. Она познакомилась в госпитале с юным героем и уехала к нему в Челябинск.
В это лето я встретила двух человек из прошлого. Киру Аллилуеву (приемная дочь брата Надежды Аллилуевой – жены Сталина) и Ольгу Сергеевну Бокшанскую (сестра Елены Сергеевны Булгаковой. – Ю. К.). Кира узнала меня на улице, привела к своей маме. Ее мама, очень приятная, милая женщина приняла меня очень любопытно. Она вела себя так, будто ничего особенного не произошло или, скорее, будто произошло недоразумение, несчастье. Я ей была за это очень благодарна, так как за эти пять лет привыкла к иному подходу к нашему делу. За пять лет жизни в Нижне-Исетске мы привыкли считать себя отверженными, и встреча с семьей Аллилуевых меня согрела.
К Ольге Сергеевне я появилась так. Мне стало известно, что в Свердловск приехал МХАТ.
Мама очень любила Оленьку, и мне захотелось ее разыскать. Я пришла в гостиницу «Большой Урал»
и в списках живущих нашла номер комнаты, в которой она живет. И вот недолго раздумывая, но волнуясь, я постучала в номер. Приняли меня очень радушно. Оленька ужасно рада была меня видеть, водила меня на спектакли (пять раз на сцену в библиотеке в «Школе злословия») и вообще очень согрела. Почему-то я тогда совсем не думала, что могу принести О. С. неприятности. А могла ведь!
И вот, мне объявили, что в институт я принята и только теперь я, дуреха, узнала, что институт эвакуировался вовсе не в Свердловск, а в Ташкент. Это сначала нас со Светой очень озадачило, но потом мы обсудили положеньице и решили: «Ехать!» В 18 лет мир кажется гораздо проще и ласковее. В Ташкенте у меня никого не было – в Свердловске тоже. Итак, я решила ехать.
В войну из города в город можно было переезжать или по пропуску, выданному милицией, или по командировке. И вот я иду в Нижне-Исетское отделение милиции, и ее начальник Пупков пропуска мне не дает: «Не могу! Вы здесь до особого распоряжения!»
Тут-то и появились те чудесные люди, которыми полон мир и которых я всегда, или почти всегда встречаю на своем пути. Прихожу огорченная в Союз Архитекторов (эвакуированный). В полутемной комнате с мягкими креслами работают три пожилые женщины и мужчина (облик которых я, к сожалению, начисто забыла). Помню, что они очень хотели мне помочь, и придумали, как это можно сделать. Мне выписали командировочное удостоверение, которое исключило (заменило. – Ю. К.) пропуск. Я, техник их отдела, ехала в командировку в Ташкент.
<…> Поступившие в институт студенты стали обсуждать, как же достать билеты. В войну это было почти невозможно. И вот я стою в группе свердловчан и слушаю кто как собирается этот вопрос решить и все больше и больше прихожу в ужас. У всех есть какие-то возможности. А у меня? Что я могу, девочка из детдома в большущем чужом городе? И вот оказалось, я все могу. Когда (хотя. – Ю. К.) я со слезами рассказывала Оленьке о своих невзгодах <…> И вот я получаю билеты (два – теперь уж я помогаю одному искалеченному студенту) по роскошнейшему отношению от МХАТа «для семьи зав. репертуаром»… и т. д.
Теперь осталось удрать из Нижне-Исетска, чтобы никто не заметил, чтобы милиция не узнала.
Да, я забыла, что в Свердловске у меня появились еще друзья из Москвы. Это была близкая моей Машеньке семья Ивановых. Потихоньку мы со Светкой перевезли к Ивановым вещи и уж от них поехали на вокзал. На поезд мы едва успели. Город большой и в самый нужный (или ненужный) момент встали все трамваи. Последний участок пути мы бежали. И тут случай. Какой-то милейший мальчик схватил у меня чемодан и донес до вагона.