Записки юного врача. Ранняя проза Булгаков Михаил

© Оформление А. О. Муравенко, 2020

© Художник С. Н. Лопухов, 2020

© Издательство «Художественная литература», 2020

Михаил Булгаков: «Как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени?..»[1]

При жизни Михаила Булгакова вряд ли кому в голову пришло бы называть его «классиком». Первое, с чем писатель столкнулся после яркого, но кратковременного успеха в середине 20-х годов, было недоверие, хула, политические наветы, а в последние, наиболее плодотворные, десять лет его жизни – замалчивание и забвение.

Одновременно шел и другой процесс – переводы Булгакова на многие языки постепенно завоевывали весь культурный мир.

Михаил Афанасьевич Булгаков родился в Киеве на Воздвиженской улице 3 (15) мая 1891 года. Златокупольный, тонущий в садах Киев с Владимирской горкой над Днепром – «мать городов русских», где как бы сошлись Юг и Север, песенная народность и столичная культура, Украина и Россия, – остался навсегда для писателя притягательнейшим местом на земле.

Михаил был первенцем в большой семье преподавателя Духовной академии Афанасия Ивановича Булгакова. Мать, Варвара Михайловна, урожденная Покровская, в молодости учительница, потом вспоминала о своей профессии лишь в годы бедствий, служа инспектором на женских курсах. Но при жизни мужа ей с лихвою хватало обязанностей хозяйки дома – нужно было поднять семерых детей, троих мальчиков и четырех девочек.

Отец писателя был историком церкви. Коллеги чтили Афанасия Ивановича как человека справедливого, без уклонов в крайность, терпимого, строго объективного. В 1886 году он успешно защитил магистерскую диссертацию и получил звание доцента. Преподавал в академии общую древнюю гражданскую историю, историю и разбор западных исповеданий. Хорошо знал греческий, английский, французский, немецкий. Знания языков ему пригодились в должности цензора, когда приходилось просматривать иностранные книги и давать свои рекомендации. Довелось ему читать и «Коммунистический манифест». Все это – ради денег: семья разрасталась, один за другим появлялись дети, росли потребности, жалованья не хватало, вот и брался за сверхурочную работу.

В 1907 году Афанасий Иванович умер от склероза почек, той самой наследственной болезни, какая тридцать три года спустя настигнет и его сына. В пятнадцать лет лишившись отца, оставшись за старшего помощника матери в большой, многодетной семье, Михаил не слишком радовал близких гимназическими успехами, да и особых способностей не проявлял. Окончил Первую Киевскую гимназию, получив аттестат зрелости лишь с двумя отличными оценками – по закону божьему и географии.

Дни отрочества и юности, дом на Андреевском спуске, семья под началом сильной, гордой и деятельной Варвары Михайловны в памяти Булгакова всегда были окружены поэтической дымкой, как оазис мира, семейного тепла, интеллигентного быта – с музыкой, чтением вслух по вечерам, праздником елки и домашними спектаклями. Простой и демократичный стиль общения царил в не слишком богатом, но уютном доме, который вначале заполнял шум звонких ребяческих голосов, потом – споры, пение, смех веселой, шумной молодежи.

У Михаила рано развилось чувство самостоятельности, взрослости. В младших классах, как рассказывали его однокашники, он был изрядным драчуном, в старших – пуще всего охранял независимость и достоинство. Панибратства и фамильярности не терпел с молодых лет. Слишком рано, по мнению матери, надумал жениться, увлекшись девушкой из Саратова, и был самостоятелен в выборе своего будущего. После окончания гимназии в июне 1909 года Михаил долго колебался, куда пойти учиться дальше. Варвара Михайловна мечтала, чтобы сыновья стали инженерами путей сообщения. Самого Михаила манила неизведанная в семье дорога артиста или литератора, но не было уверенности, что его таланта окажется достаточно, чтобы связать с этими профессиями всю жизнь. И он выбрал путь, уже пройденный в семье: два брата Варвары Михайловны, Михаил и Николай Покровские, служили врачами. Да и отчим Булгакова, Иван Павлович Воскресенский, был врачом. Михаил Булгаков сделал такой же выбор.

Мировая война оборвала казавшийся предугаданным наперед, спокойный и ровный ток дней. Юная Татьяна Николаевна Лаппа, дочь управляющего саратовской казенной палатой, с которой Булгаков обвенчался в 1913 году, сполна разделила с ним первый круг жизненных мытарств.

Начало Первой мировой застало чету Булгаковых в Саратове, куда они отправились на лето к родителям Татьяны. Патриотический настрой, охвативший страну, не миновал и семью статского советника Лаппы. Его супруга, дама-патронесса города Саратова, организовала госпиталь, в котором предложила поработать зятю: именно так началась врачебная деятельность будущего автора «Записок юного врача».

В конце сентября 1914 г. студент-медик вернулся в Киев, ему надо было продолжать учиться, а 3 января 1916 г. получил свидетельство об окончании медицинского курса и специальности детского врача.

Булгаков, «лекарь с отличием», добровольцем Красного Креста попросился на фронт. Предполагал работать, как и год назад в Киеве, но его отправили ближе к фронту, в Каменец-Подольский, потом в ходе наступления наших войск его перевели в Черновицы. Татьяна Николаевна следовала за ним. 24-летняя легкомысленная женщина, дочь крупного чиновника, которую готовили для обычной семейной жизни и мирных дворянских забот, угодила в самое пекло врачебной деятельности мужа.

Конечно, ее поступок был не единичным, немало русских женщин, среди них и дворянок, помогали в Первую мировую в госпиталях либо отправлялись на фронт сестрами милосердия (работала во время войны в тифозном госпитале и будущая вторая жена Булгакова Любовь Белозерская), но все же Тасин случай был особый. Она служила не Родине, не победе, не престолу – она делала все для мужа и только для него. Булгакову невероятно повезло с первой женой, ей с ним – нисколько. Все, что она делала в последующие годы, вызывает только восхищение. Если бы не было рядом с Михаилом Афанасьевичем этой женщины, явление писателя Булгакова в русской литературе не состоялось бы. Без Любови Евгеньевны Белозерской состоялось бы, даже без Елены Сергеевны Булгаковой (Шиловской) – тоже, пусть это был бы совсем другой Булгаков, без Татьяны Николаевны Лаппа – не было бы никакого. Он просто не выжил бы без нее физически, и это хорошо понимал. Не случайно сознался ей, когда они расстались, что бог его за нее накажет.

Освобожденный по болезни от призыва, Булгаков в 1916–1917 годах едет по назначению в земскую больницу в селе Никольском под Сычевкой, на Смоленщине, где вместе с женой прожил больше года, не зная ни сна, ни отдыха, страдая и мучаясь от недостатка лекарств, инструментов, от темноты и невежества ставших близкими и родными ему односельчан. Работая врачом, за первый год Булгаков, по некоторым сведениям, принял 15615 больных, то есть едва ли не по 50 больных за день.

А в деревенской жизни были тоска, одиночество, от которого, по собственному признанию в одном из писем той поры, он спасался книгами и работой. Здесь все слишком чужое, ненавистное ему. Уехать оттуда, бежать без официального освобождения от воинской службы он не мог, поскольку работал как военнообязанный, и несколько раз пытался это освобождение выправить, но ему не давали. Деревня не вызывала в нем тех чувств, какие пробуждала она в предшествующем веке в Пушкине, Гончарове, Тургеневе, Фете, Толстом, да и надо сказать, он был в ней отнюдь не помещиком… Не случайно позднее Булгаков говорил, правда, на допросе в ОГПУ, но, несомненно, искренне: «На крестьянские темы я писать не могу, потому что деревню не люблю. Она мне представляется гораздо более кулацкой, нежели это принято думать»…

В феврале 1918-го Булгаков наконец-таки рассчитался со смоленским земством, получив освобождение от воинской службы, выданное ему после нескольких его безуспешных прошений Московским уездным воинским революционным штабом. Получилось, что именно революция освободила нашего героя от ненавистной ему земской повинности.

Вернувшись в марте 1918 года из глухой русской провинции в родной Киев, Булгаков попытался заняться частной врачебной практикой. Прикрепил к дверям табличку о часах приема как вольнопрактикующий врач-венеролог, а в спокойные минуты сознательнее и усидчивее стал пробовать свое перо.

Впрочем, спокойных минут за те полтора года, что он провел в Киеве, продутом вихрями и охваченном пламенем гражданской войны, почитай что и не было. Белые, красные, оккупанты-немцы, гетман, петлюровцы, снова красные, снова Петлюра и опять белые… Позднее Булгаков писал, что насчитал в Киеве той поры четырнадцать переворотов, десять из которых лично пережил.

Очевидно, не по доброй воле и уж никак не из воинственного энтузиазма Булгаков попал в качестве врача в военные формирования деникинской армии и был отправлен с эшелоном через Ростов на Северный Кавказ.

Можно лишь догадываться, что первые впечатления революции в смоленской деревне, когда горели барские усадьбы, пожаром гулял мужицкий гнев, а ревкомы крутой поры военного коммунизма творили в Вязьме бессудные расправы, произвели гнетущее впечатление на Булгакова и заметно подвигли его в сторону старого режима, с которым связывалось «мирное время», счастливое «до войны»: уютный дом, любящие братья и сестры, ноты на пюпитре рояля… Кровавую черту под прошлым, как и для многих людей его круга, подвело известие о расстреле в 1918 году царской семьи. Короче, с белыми его связывало слишком многое. Как же оказался он среди тех, кто стал сотрудничать с советской властью?

Когда после сражений белой армии на Кавказе с горцами, в которых Булгаков принял участие как военный врач, деникинцы стали отступать под ударами Красной Армии, он остался во Владикавказе. То, что его вчерашние товарищи по оружию бросили его больным, в злейшем тифу, заставило Булгакова, по-видимому, пережить личное потрясение, усиленное общим позором поражения. И тогда он вместе с приятелем Юрием Слезкиным, известным петербургским беллетристом, пошел сотрудничать в подотдел искусств новой власти. Сотрудничество с нею Булгаков воспринял не только как средство не погибнуть с голоду, но и как неизбежный поворот судьбы. Просветительство – лекции, доклады о Пушкине и Чехове, а вскоре и писание пьес для местного театра в чем-то отвечало его склонностям и стало заметно увлекать его.

Но на Кавказе он еще не оставлял мысли об эмиграции. Когда оказалось, что путь через Константинополь в Париж для него практически неосуществим, Булгаков примирился с неизбежным.

В 1920–1921 годах во Владикавказе Михаил окончательно понял, что он не актер, не лектор и даже не врач, а прежде всего литератор. В письме к брату он сетовал, что зазря потерял четыре года для писательской работы.

Из немногочисленных уцелевших документов того времени известно, что в советском Владикавказе литературная карьера Михаила Афанасьевича началась с того, что он выступал с небольшими речами перед спектаклями, а также участвовал в разнообразных литературных диспутах. Эти полтора года Булгаков прожил, сочиняя для владикавказского театра и посылая слабые пьесы в Москву в надежде, что на них обратит внимание Мейерхольд. Вся эта незначительная творческая поденка подтверждала очевидное: в маленьких, далеких от центра местах ничего не добьешься – нужен был большой культурный русский город с театрами, издательствами. Булгаков искал место приложения своих сил, колебался, сомневался, в его мыслях была Москва, в которой именно в 1921 году началось экономическое оживление и появились первые частные издания.

Оказавшись в конце 1921 года в Москве без службы, жилья и денег, писатель пошел по знакомому с Владикавказа следу: он разыскал ЛИТО (Литературный отдел Главполитпросвета при Наркомпросе) и устроился туда секретарем. Однако век этого учреждения был недолог. С наступлением нэпа Москва перешла к новой жизни в борьбе за существование.

В Москве было трудно, холодно, но все же одно и очень важное отличие от теплого юга здесь имелось – больше работы и, как следствие, больше возможностей зарабатывать. Бегая в поисках заработка по Москве, перебиваясь чаем с сахарином и картошкой на постном масле, Булгаков твердо знал, чего хочет. Для начала мечтал начать жить по-людски, но еще больше – получить литературное имя и в покое продолжить писание большого романа, начатого еще во Владикавказе.

Прежде чем стать московским журналистом, Булгакову пришлось поработать конферансье, редактором хроники в частной газете, занимать должность инженера в Научнотехническом комитете, сочинять проект световой рекламы. Однако с весны 1922 года он плотно входит в столичный журнальный мирок – печатается в «Рабочем», «Рупоре», «Железнодорожнике», «Красном журнале для всех» и т. п. С помощью знакомого журналиста А. Эрлиха устраивается в 1923 году литобработчиком в газету «Гудок», а вскоре становится постоянным фельетонистом газеты. За четыре года «Гудок» напечатал более 100 фельетонов, репортажей и очерков Михаила Булгакова. А в литературном приложении к берлинской газете «Накануне» были опубликованы «Записки на манжетах», «Похождение Чичикова», «Красная панорама».

Миновали два года столичной жизни. За это время Булгаков успел встать на ноги, сделать себе имя если не в литературе, то в журналистике, уйти от голода и нищеты, обзавестись литературными знакомствами, нажить друзей и врагов, стать автором хоть и сомнительного, но известного и относительно прибыльного заграничного издания. Однако приспособиться внутренне к советской жизни и приблизиться к советской литературе так и не сумел. Ни в одном толстом литературном журнале – «Новом мире», «Красной ниве», «Красной нови», «Октябре», через которые входили в советскую литературу или существовали в ней «законные» советские писатели, Булгаков не напечатался.

Почувствовав в себе созревшую силу, он ставит перед собой одиозную задачу – и с нею движется и растет. Эта задача – картина гражданской войны, которая, по его замыслу, должна быть не только написана в традициях «Войны и мира», но и по размаху ориентироваться на толстовскую эпопею.

Основная работа над «Белой гвардией» шла в 1923–1924 годы. Булгаков к этому времени уже несколько лет жил в Москве, в квартире мужа своей сестры, Надежды Земской (позднее это пристанище станет прообразом «нехорошей квартиры» в «Мастере и Маргарите»). Писатель жалуется в дневнике на плохие жилищные условия, безденежье, проблемы со здоровьем, надоевшую ему работу в газете. Свой первый роман пишет преимущественно по ночам. Этот процесс то окрыляет его («сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что я неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю»), то ввергает в уныние («горько раскаиваюсь, что бросил медицину и обрек себя на неверное существование»).

Первая часть «Белой гвардии» вышла в «России» в самом конце 1924 года. Вторая появилась весной 1925-го в пятом номере «России», а третья не вышла вообще. Выход первого булгаковского романа (вернее, его первой части) почти никто не заметил. Не дал роману высокой оценки и внимательно приглядывавший за молодой литературой Горький, хотя и знал о его существовании.

В 1927 году 11 первых глав романа (с началом 12-й) без ведома автора вышли отдельной книгой в парижском издательстве Concorde. Concorde издало только одну книгу, «Белую гвардию», и сразу же закрылось. Заключительные главы «Белой гвардии» вышли отдельным томом в парижском издательстве «Москва» в 1929 году. Для этого издания Булгаков сам переделал концовку, первоначально написанную для журнала «Россия»: в 1925 году он еще полагал, что будет писать трилогию, для парижской же книги пришлось изменить финал так, чтобы «Белая гвардия» выглядела законченным произведением. Именно по парижским изданиям до сих пор идут перепечатки романа, а его журнальное окончание обычно приводится отдельно. В СССР в полном виде «Белая гвардия» была напечатана только в 1966 году.

Пока Булгаков не остыл от этой книги, он считал ее самой важной в своей судьбе, а спустя годы в разговоре со своим биографом П. С. Поповым признал роман «неудавшимся». Роман пригодился своему создателю лишь как основа для будущей пьесы, по-настоящему переменившей его жизнь.

Буквально через три недели после выхода «Белой гвардии» в журнале «Россия» Булгаков приступил к работе над пьесой на тот же сюжет. Миновав череду многочисленных переработок и «политических» закулисных схваток, пьеса, получившая название «Дни Турбиных», была поставлена на сцене МХАТа, где с перерывами шла до июня 1941 года – всего прошло около тысячи спектаклей. Режиссеры молодой части труппы Художественного театра проницательно угадали в недопечатанном «Россией» романе таившуюся в нем пьесу. Представленная впервые 5 октября 1926 года она имела ураганный успех и навсегда стала визитной карточкой Булгакова-драматурга, как «Мастер и Маргарита» – эмблемой его как прозаика. Театр помог Булгакову довести его детище до сцены при резком сопротивлении Главреперткома, объявившего молодому драматургу настоящую войну. С одной стороны бешеный успех у зрителей, аплодисменты, очереди за билетами, спекулянты, контрамарки, с другой – яростное неприятие спектакля коммунистами, которые просто отказывались понимать, как это возможно, чтобы на девятом году революции на сцене лучшего театра Советской страны недобитые беляки распевали свои песни, а публика им открыто сочувствовала и за них переживала.

Сам Булгаков получал теперь с каждого представления 180 руб. (проценты), вторая его пьеса («Зойкина квартира») усиленным темпом готовится к показу в студии Вахтангова, а третья («Багровый остров») уже начинает анонсироваться Камерным театром.

Однако успеха спектаклей Главрепертком долго терпеть не смог: под улюлюканье критики 20 марта 1929 года «Зойкина квартира», заодно с «Турбиными», была снята с репертуара.

Вовсе не смогла увидеть сцены и написанная в 1927 году пьеса «Бег». То, что «Бег» не был поставлен, несмотря на горячее желание Художественного театра и бурную поддержку Горького, сулившего спектаклю «анафемский успех», надо отнести не столько к особенностям пьесы, сколько к той обстановке травли, какая клубилась вокруг Булгакова к 1928 году.

Булгаков промучился так два года, и 28 марта 1930 года написал письмо Правительству СССР с просьбой «в срочном порядке покинуть пределы СССР в сопровождении жены»:

«Я прошу принять во внимание, что невозможность писать для меня равносильна погребению заживо…

Я обращаюсь к гуманности советской власти и прошу меня, писателя, который не может быть полезен у себя, в Отечестве, великодушно отпустить на свободу. Если же меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу советское правительство дать мне работу по специальности и командировать меня в театр на работу в качестве штатного режиссера».

Ведь в то время все попытки Булгакова найти работу в театре терпели фиаско. Его имя было настолько известно, что предложения работы с его стороны встречались директорами театров с испугом.

За письмом последовал легендарный телефонный звонок Иосифа Сталина Булгакову (18 апреля 1930 года), и, как результат обращения к правительству, – превращение свободного литератора в служащего МХАТа (за границу писателя не выпустили, несмотря на то что в это же время был разрешен отъезд другому писателю-диссиденту Е. И. Замятину). Булгаков был принят во МХАТ на должность ассистента режиссера, ассистировал в постановке по собственной инсценировке гоголевских «Мертвых душ». Ночами же сочинял «роман о дьяволе» (так первоначально видел роман Булгаков о «Мастере и Маргарите»). Тогда же появилась и надпись на полях рукописи: «Дописать прежде, чем умереть». Роман уже тогда осознавался автором как главное дело его жизни. Последние вставки он диктовал жене в феврале 1940 года, за три недели до смерти. Он писал «Мастера и Маргариту» в общей сложности более десяти лет, поправляя и переделывая написанное, на долгие месяцы оставляя рукопись и вновь возвращаясь к ней. Одновременно шла работа над пьесами, инсценировками, либретто, но роман был книгой, с которой он не в силах был расстаться. Роман-судьба, роман-завещание…

«Батум» стал последней пьесой Михаила Афанасьевича Булгакова (первоначально она носила название «Пастырь»). Театры готовились к 60-летию Сталина. Учитывая месяцы, необходимые для проведения через цензуру особо ответственной вещи, а также для репетиций, поиск авторов к юбилею начался еще в 1937 году. После настоятельных просьб дирекции МХАТа над пьесой о вожде начал работать и Булгаков. Он и тут идет нетрадиционным путем: пишет не о всесильном вожде, как авторы прочих юбилейных сочинений, а рассказывает о юности Джугашвили, начиная пьесу с его изгнания из семинарии. Затем проводит героя через унижения, тюрьму и ссылку, т. е. превращает диктатора в обычного драматического персонажа, обходится с биографией вождя как с материалом, подлежащим свободному творческому претворению. Ознакомившись с пьесой, Сталин… запретил ее постановку.

Этот провал окончательно подорвал моральные и физические силы Булгакова. Спустя несколько недель после известия о запрещении «Батума», осенью 1939 года, у писателя открывается внезапная слепота: симптом той же болезни почек, от которой умер его отец.

Воля смертельно больного человека лишь отодвинула смерть, наступившую через полгода.

Булгаков умер от нефросклероза 10 марта 1940 года в своей московской квартире на улице Фурманова. Жития ему было, как говорилось в старых книгах, неполных 49 лет. Почти все, сделанное писателем, еще более четверти века ждало своего часа в рабочем столе: роман «Мастер и Маргарита», повести «Собачье сердце» и «Жизнь господина де Мольера» (1933), а также ни разу не напечатанные при жизни Булгакова 16 пьес.

Урна с прахом писателя захоронена на Новодевичьем кладбище в Москве.

В настоящем сборнике издательство «Художественная литература», неоднократно выпускавшее книги М. Булгакова, публикует несколько ранних произведений русского классика, создавших в свое время его литературную славу[2].

Записки юного врача

Полотенце с петухом

Если человек не ездил на лошадях по глухим проселочным дорогам, то рассказывать мне ему об этом нечего: все равно он не поймет. А тому, кто ездил, и напоминать не хочу.

Скажу коротко: сорок верст, отделяющих уездный город Грачевку от Мурьинской больницы, ехали мы с возницей моим ровно сутки. И даже до курьезного ровно: в два часа дня 16 сентября 1917 года мы были у последнего лабаза, помещающегося на границе этого замечательного города Грачевки, а в два часа пять минут 17 сентября того же 17-го незабываемого года я стоял на битой, умирающей и смякшей от сентябрьского дождика траве во дворе Мурьинской больницы. Стоял я в таком виде: ноги окостенели, и настолько, что я смутно тут же, во дворе, мысленно перелистывал страницы учебников, тупо стараясь припомнить, существует ли действительно, или мне это померещилось во вчерашнем сне в деревне Грабиловке, болезнь, при которой у человека окостеневают мышцы? Как ее, проклятую, зовут по-латыни? Каждая из мышц этих болела нестерпимой болью, напоминающей зубную боль. О пальцах на ногах говорить не приходится – они уже не шевелились в сапогах, лежали смирно, были похожи на деревянные культяпки. Сознаюсь, что в порыве малодушия я проклинал шепотом медицину и свое заявление, поданное пять лет назад ректору университета. Сверху в это время сеяло, как сквозь сито. Пальто мое набухло, как губка. Пальцами правой руки я тщетно пытался ухватиться за ручку чемодана и наконец плюнул на мокрую траву. Пальцы мои ничего не могли хватать, и опять мне, начиненному всякими знаниями из интересных медицинских книжек, вспомнилась болезнь – паралич… «Парализис», – отчаянно, мысленно и черт знает зачем сказал я себе.

– П…по вашим дорогам, – заговорил я деревянными, синенькими губами, – нужно п…привыкнуть ездить…

И при этом злобно почему-то уставился на возницу, хотя он, собственно, и не был виноват в такой дороге.

– Эх… товарищ доктор, – отозвался возница, тоже еле шевеля губами под светлыми усишками, – пятнадцать годов езжу, а все привыкнуть не могу.

Я содрогнулся, оглянулся тоскливо на белый облупленный двухэтажный корпус, на небеленые бревенчатые стены фельдшерского домика, на свою будущую резиденцию – двухэтажный, очень чистенький дом с гробовыми загадочными окнами, протяжно вздохнул. И тут же мутно мелькнула в голове вместо латинских слов сладкая фраза, которую спел в ошалевших от качки и холода мозгах полный тенор с голубыми ляжками:

  • …Привет тебе… при-ют свя-щенный…

Прощай, прощай надолго, золото-красный Большой театр, Москва, витрины… ах, прощай.

«Я тулуп буду в следующий раз надевать… – в злобном отчаянии думал я и рвал чемодан за ремни негнущимися руками, – я… хотя в следующий раз будет уже октябрь… хоть два тулупа надевай. А раньше чем через месяц я не поеду, не поеду в Грачевку… Подумайте сами… ведь ночевать пришлось! Двадцать верст сделали и оказались в могильной тьме… ночь… в Грабиловке пришлось ночевать… учитель пустил… А сегодня утром выехали в семь утра… И вот едешь… батюшки-светы… медленнее пешехода. Одно колесо ухает в яму, другое на воздух подымается, чемодан на ноги – бух… потом на бок, потом на другой, потом носом вперед, потом затылком. А сверху сеет и сеет, и стынут кости. Да разве я мог бы поверить, что в середине серенького кислого сентября человек может мерзнуть в поле, как в лютую зиму?! Ан, оказывается, может. И пока умираешь медленною смертью, видишь одно и то же, одно. Справа горбатое обглоданное поле, слева чахлый перелесок, а возле него серые драные избы, штук пять или шесть. И кажется, что в них нет ни одной живой души. Молчание, молчание кругом…»

Чемодан наконец поддался. Возница налег на него животом и выпихнул его прямо на меня. Я хотел удержать его за ремень, но рука отказалась работать, и распухший, осточертевший мой спутник с книжками и всяким барахлом плюхнулся прямо на траву, шарахнув меня по ногам.

– Эх ты, госпо… – начал возница испуганно, но я никаких претензий не предъявлял – ноги у меня были все равно хоть выбрось их.

– Эй, кто тут? Эй! – закричал возница и захлопал руками, как петух крыльями. – Эй, доктора привез!

Тут в темных стеклах фельдшерского домика показались лица, прилипли к ним, хлопнула дверь, и вот я увидел, как заковылял по траве ко мне человек в рваненьком пальтишке и сапожишках. Он почтительно и торопливо снял картуз, подбежав на два шага ко мне, почему-то улыбнулся стыдливо и хриплым голоском приветствовал меня:

– Здравствуйте, товарищ доктор.

– Кто вы такой? – спросил я.

– Егорыч я, – отрекомендовался человек, – сторож здешний. Уж мы вас ждем, ждем…

И тут же он ухватился за чемодан, вскинул его на плечо и понес. Я захромал за ним, безуспешно пытаясь всунуть руку в карман брюк, чтобы вынуть портмоне.

Человеку, в сущности, очень немного нужно. И прежде всего ему нужен огонь. Направляясь в мурьинскую глушь, я, помнится, еще в Москве давал себе слово держать себя солидно. Мой юный вид отравлял мне существование на первых шагах. Каждому приходилось представляться:

– Доктор такой-то.

И каждый обязательно поднимал брови и спрашивал:

– Неужели? А я-то думал, что вы еще студент.

– Нет, я кончил, – хмуро отвечал я и думал: «Очки мне нужно завести, вот что». Но очки было заводить ни к чему, глаза у меня были здоровые, и ясность их еще не была омрачена житейским опытом. Не имея возможности защищаться от всегдашних снисходительных и ласковых улыбок при помощи очков, я старался выработать особую, внушающую уважение повадку. Говорить пытался размеренно и веско, порывистые движения по возможности сдерживать, не бегать, как бегают люди в двадцать три года, окончившие университет, а ходить. Выходило все это, как теперь, по прошествии многих лет, понимаю, очень плохо.

В данный момент я этот свой неписаный кодекс поведения нарушил. Сидел скорчившись, сидел в одних носках, и не где-нибудь в кабинете, а сидел в кухне и, как огнепоклонник, вдохновенно и страстно тянулся к пылающим в плите березовым поленьям. На левой руке у меня стояла перевернутая дном кверху кадушка, и на ней лежали мои ботинки, рядом с ними ободранный, голокожий петух с окровавленной шеей, рядом с петухом его разноцветные перья грудой. Дело в том, что еще в состоянии окоченения я уже успел произвести целый ряд действий, которых потребовала сама жизнь. Востроносая Аксинья, жена Егорыча, была утверждена мною в должности моей кухарки. Вследствие этого и погиб под ее руками петух. Его я должен был съесть. Я со всеми перезнакомился. Фельдшера звали Демьян Лукич, акушерок – Пелагея Ивановна и Анна Николаевна. Я успел обойти больницу и с совершеннейшей ясностью убедился в том, что инструментарий в ней богатейший. При этом с тою же ясностью я вынужден был признать (про себя, конечно), что очень многих блестящих девственно инструментов назначение мне вовсе неизвестно. Я их не только не держал в руках, но даже, откровенно признаюсь, и не видал.

– Гм, – очень многозначительно промычал я, – однако у вас инструментарий прелестный. Гм…

– Как же-с, – сладко заметил Демьян Лукич, – это все стараниями вашего предшественника Леопольда Леопольдовича. Он ведь с утра до вечера оперировал.

Тут я облился прохладным потом и тоскливо поглядел на зеркальные сияющие шкафики.

Засим мы обошли пустые палаты, и я убедился, что в них свободно можно разместить сорок человек.

– У Леопольда Леопольдовича иногда и пятьдесят лежало, – утешил меня Демьян Лукич, а Анна Николаевна, женщина в короне поседевших волос, к чему-то сказала:

– Вы, доктор, так моложавы… так моложавы… Прямо удивительно. Вы на студента похожи.

«Фу ты, черт, – подумал я, – как сговорились, честное слово!»

И проворчал сквозь зубы, сухо:

– Гм… нет, я… то есть я… да, моложав…

Затем мы спустились в аптеку, и сразу я увидел, что в ней не было только птичьего молока. В темноватых двух комнатах пахло травами, и на полках стояло все что угодно. Были даже патентованные заграничные средства, и нужно ли добавлять, что я никогда не слыхал о них ничего.

– Леопольд Леопольдович выписал, – с гордостью доложила Пелагея Ивановна.

«Прямо гениальный человек был этот Леопольд», – подумал я и проникся уважением к таинственному, покинувшему тихое Мурье Леопольду.

Человеку, кроме огня, нужно еще освоиться. Петух был давно мною съеден, сенник для меня набит Егорычем, покрыт простыней, горела лампа в кабинете в моей резиденции. Я сидел и, как зачарованный, глядел на третье достижение легендарного Леопольда: шкаф был битком набит книгами. Одних руководств по хирургии на русском и немецком языках я насчитал бегло около тридцати томов. А терапия! Накожные чудные атласы!

Надвигался вечер, и я осваивался.

«Я ни в чем не виноват, – думал я упорно и мучительно, – у меня есть диплом, я имею пятнадцать пятерок. Я же предупреждал еще в том большом городе, что хочу идти вторым врачом. Нет. Они улыбались и говорили: “Освоитесь”. Вот тебе и освоитесь. А если грыжу привезут? Объясните, как я с нею освоюсь? И в особенности, каково будет чувствовать себя больной с грыжей у меня под руками? Освоится он на том свете (тут у меня холод по позвоночнику)…

А гнойный аппендицит? Га! А дифтерийный круп у деревенских ребят? Когда трахеотомия показана? Да и без трахеотомии будет мне не очень хорошо… А… а… роды! Роды-то забыл! Неправильные положения. Что ж я буду делать? А? Какой я легкомысленный человек! Нужно было отказаться от этого участка! Нужно было. Достали бы себе какого-нибудь Леопольда».

В тоске и сумерках я прошелся по кабинету. Когда поравнялся с лампой, увидал, как в безграничной тьме полей мелькнул мой бледный лик рядом с огоньками лампы в окне.

«Я похож на Лжедимитрия», – вдруг глупо подумал я и опять уселся за стол.

Часа два в одиночестве я мучил себя и домучил до тех пор, что уж больше мои нервы не выдерживали созданных мною страхов. Тут я начал успокаиваться и даже создавать некоторые планы.

Так-с… Прием, они говорят, сейчас ничтожный. В деревнях мнут лен, бездорожье… «Тут-то тебе грыжу и привезут, – бухнул суровый голос в мозгу, – потому что по бездорожью человек с насморком (нетрудная болезнь) не поедет, а грыжу притащат, будь покоен, дорогой коллега доктор».

Голос был неглуп, не правда ли? Я вздрогнул.

«Молчи, – сказал я голосу, – не обязательна грыжа. Что за неврастения. Взялся за гуж, не говори, что не дюж».

«Назвался груздем, полезай в кузов», – ехидно отозвался голос.

Так-с… со справочником я расставаться не буду… Если что выписать, можно, пока руки моешь, обдумать. Справочник будет раскрытым лежать прямо на книге для записей больных. Буду выписывать полезные, но нетрудные рецепты. Ну, например, натри салицилици 0,5 по одному порошку три раза в день…

«Соду можно выписать!» – явно издеваясь, отозвался мой внутренний собеседник.

При чем тут сода? Я и ипекакуанку выпишу – инфузум… на сто восемьдесят. Или на двести. Позвольте.

И тут же, хотя никто и не требовал от меня в одиночестве у лампы ипекакуанки, я малодушно перелистал рецептурный справочник, проверил ипекакуанку, а попутно прочитал машинально и о том, что существует на свете какой-то «инсипин». Он не кто иной, как «сульфат эфира хининдигликолевой кислоты»… Оказывается, вкуса хинина не имеет! Но зачем он? И как его выписать? Он что, порошок? Черт его возьми!

«Инсипин инсипином, а как же все-таки с грыжей будет?» – упорно приставал страх в виде голоса.

«В ванну посажу, – остервенело защищался я, – в ванну. И попробую вправить».

«Ущемленная, мой ангел! Какие тут, к черту, ванны! Ущемленная, – демонским голосом пел страх. – Резать надо…»

Тут я сдался и чуть не заплакал. И моление тьме за окном послал: все что угодно, только не ущемленную грыжу.

А усталость напевала:

«Ложись ты спать, злосчастный эскулап. Выспишься, а утром будет видно. Успокойся, юный неврастеник. Гляди – тьма за окнами покойна, спят стынущие поля, нет никакой грыжи. А утром будет видно. Освоишься… Спи… Брось атлас… Все равно ни пса сейчас не разберешь. Грыжевое кольцо…»

Как он влетел, я даже не сообразил. Помнится, болт на двери загремел, Аксинья что-то пискнула. Да еще за окнами проскрипела телега.

Он без шапки, в расстегнутом полушубке, со свалявшейся бородкой, с безумными глазами.

Он перекрестился, и повалился на колени, и бухнул лбом в пол. Это мне.

«Я пропал», – тоскливо подумал я.

– Что вы, что вы, что вы! – забормотал я и потянул за серый рукав.

Лицо его перекосило, и он, захлебываясь, стал бормотать в ответ прыгающие слова:

– Господин доктор… господин… единственная, единственная… единственная! – выкрикнул он вдруг по-юношески звонко, так, что дрогнул ламповый абажур. – Ах ты, господи… Ах… – Он в тоске заломил руки и опять забухал лбом в половицы, как будто хотел разбить его. – За что? За что наказанье?.. Чем прогневали?

– Что? Что случилось?! – выкрикнул я, чувствуя, что у меня холодеет лицо.

Он вскочил на ноги, метнулся и прошептал так:

– Господин доктор… что хотите… денег дам… Деньги берите, какие хотите. Какие хотите. Продукты будем доставлять… Только чтоб не померла. Только чтоб не померла. Калекой останется – пущай. Пущай! – кричал он в потолок. – Хватит прокормить, хватит.

Бледное лицо Аксиньи висело в черном квадрате двери. Тоска обвилась вокруг моего сердца.

– Что?.. Что? Говорите! – выкрикнул я болезненно.

Он стих и шепотом, как будто по секрету, сказал мне, и глаза его стали бездонны:

– В мялку попала…

– В мялку… в мялку?.. – переспросил я. – Что это такое?

– Лен, лен мяли… господин доктор… – шепотом пояснила Аксинья, – мялка-то… лен мнут…

«Вот начало. Вот. О, зачем я приехал!» – в ужасе подумал я.

– Кто?

– Дочка моя, – ответил он шепотом, а потом крикнул: – Помогите! – И вновь повалился, и стриженные его в скобку волосы метнулись на его глаза.

* * *

Лампа-молния с покривившимся жестяным абажуром горела жарко, двумя рогами. На операционном столе, на белой, свежепахнущей клеенке я ее увидел, и грыжа померкла у меня в памяти.

Светлые, чуть рыжеватые волосы свешивались со стола сбившимся засохшим колтуном. Коса была гигантская, и конец ее касался пола. Ситцевая юбка была изорвана, и кровь на ней разного цвета – пятно бурое, пятно жирное, алое. Свет «молнии» показался мне желтым и живым, а ее лицо бумажным, белым, нос заострен.

На белом лице у нее, как гипсовая, неподвижная, потухала действительно редкостная красота. Не всегда, не часто встретишь такое лицо.

В операционной секунд десять было полное молчание, но за закрытыми дверями слышно было, как глухо выкрикивал кто-то и бухал, все бухал головой.

«Обезумел, – думал я, – а сиделки, значит, его отпаивают… Почему такая красавица? Хотя у него правильные черты лица. Видно, мать была красивая… Он вдовец…»

– Он вдовец? – машинально шепнул я.

– Вдовец, – тихо ответила Пелагея Ивановна.

Тут Демьян Лукич резким, как бы злобным движением от края до верху разорвал юбку и сразу ее обнажил. Я глянул, и то, что увидал, превысило мои ожидания. Левой ноги, собственно, не было. Начиная от раздробленного колена, лежала кровавая рвань, красные мятые мышцы и остро во все стороны торчали белые раздавленные кости. Правая была переломлена в голени так, что обе кости концами выскочили наружу, пробив кожу. От этого ступня ее безжизненно, как бы отдельно, лежала, повернувшись набок.

– Да, – тихо молвил фельдшер и ничего больше не прибавил.

Тут я вышел из оцепенения и взялся за ее пульс. В холодной руке его не было. Лишь после нескольких секунд нашел я чуть заметную редкую волну. Она прошла… потом была пауза, во время которой я успел глянуть на синеющие крылья носа и белые губы… Хотел уже сказать: конец… по счастью, удержался… Опять прошла ниточкой волна.

«Вот как потухает изорванный человек, – подумал я, – тут уж ничего не сделаешь…»

Но вдруг сурово сказал, не узнавая своего голоса:

– Камфары.

Тут Анна Николаевна склонилась к моему уху и шепнула:

– Зачем, доктор? Не мучайте. Зачем еще колоть? Сейчас отойдет… Не спасете.

Я злобно и мрачно оглянулся на нее и сказал:

– Попрошу камфары…

Так, что Анна Николаевна с вспыхнувшим обиженным лицом сейчас же бросилась к столику и сломала ампулу.

Фельдшер тоже, видимо, не одобрял камфары. Тем не менее он ловко и быстро взялся за шприц, и желтое масло ушло под кожу плеча.

«Умирай. Умирай скорее, – подумал я, – умирай. А то что же я буду делать с тобой?»

– Сейчас помрет, – как бы угадав мою мысль, шепнул фельдшер. Он покосился на простыню, но, видимо, раздумал: жаль было кровавить простыню. Однако через несколько секунд ее пришлось прикрыть. Она лежала как труп, но она не умерла. В голове моей вдруг стало светло, как под стеклянным потолком нашего далекого анатомического театра.

– Камфары еще, – хрипло сказал я.

И опять покорно фельдшер впрыснул масло.

«Неужели же не умрет?.. – отчаянно подумал я. – Неужели придется…»

Все светлело в мозгу, и вдруг без всяких учебников, без советов, без помощи я сообразил – уверенность, что сообразил, была железной, – что сейчас мне придется в первый раз в жизни на угасающем человеке делать ампутацию. И человек этот умрет под ножом. Ах, под ножом умрет. Ведь у нее же нет крови! За десять верст вытекло все через раздробленные ноги, и неизвестно даже, чувствует ли она что-нибудь сейчас, слышит ли. Она молчит. Ах, почему она не умирает? Что скажет мне безумный отец?

– Готовьте ампутацию, – сказал я фельдшеру чужим голосом.

Акушерка посмотрела на меня дико, но у фельдшера мелькнула искра сочувствия в глазах, и он заметался у инструментов. Под руками у него взревел примус…

Прошло четверть часа. С суеверным ужасом я вглядывался в угасший глаз, приподымая холодное веко. Ничего не постигаю. Как может жить полутруп? Капли пота неудержимо бежали у меня по лбу из-под белого колпака, и марлей Пелагея Ивановна вытирала соленый пот. В остатках крови в жилах у девушки теперь плавал и кофеин. Нужно было его впрыскивать или нет? На бедрах Анна Николаевна, чуть-чуть касаясь, гладила бугры, набухшие от физиологического раствора. А девушка жила.

Я взял нож, стараясь подражать (раз в жизни в университете я видел ампутацию) кому-то… Я умолял теперь судьбу, чтобы уж в ближайшие полчаса она не померла…

«Пусть умрет в палате, когда я окончу операцию…»

За меня работал только мой здравый смысл, подхлестнутый необычайностью обстановки. Я кругообразно и ловко, как опытный мясник, острейшим ножом полоснул бедро, и кожа разошлась, не дав ни одной росинки крови. «Сосуды начнут кровить, что я буду делать?» – думал я и, как волк, косился на груду торзионных пинцетов. Я срезал громадный кус женского мяса и один из сосудов – он был в виде беловатой трубочки, но ни капли крови не выступило из него. Я зажал его торзионным пинцетом и двинулся дальше. Я натыкал эти торзионные пинцеты всюду, где предполагал сосуды… «Arteria… arteria… как, черт, ее?..» В операционной стало похоже на клинику. Торзионные пинцеты висели гроздьями. Их марлей оттянули кверху вместе с мясом, и я стал мелкозубой ослепительной пилой пилить круглую кость.

«Почему не умирает?.. Это удивительно… ох, как живуч человек!»

И кость отпала. В руках у Демьяна Лукича осталось то, что было девичьей ногой. Лохмы, мясо, кости! Все это отбросили в сторону, и на столе оказалась девушка, как будто укороченная на треть, с оттянутой в сторону культей. «Еще, еще немножко… не умирай, – вдохновенно думал я, – потерпи до палаты, дай мне выскочить благополучно из этого ужасного случая моей жизни».

Потом вязали лигатурами, потом, щелкая колленом, я стал редкими швами зашивать кожу… но остановился, осененный, сообразил… оставил сток… вложил марлевый тампон… Пот застилал мне глаза, и мне казалось, будто я в бане…

Отдулся. Тяжело посмотрел на культю, на восковое лицо. Спросил:

– Жива?

– Жива… – как беззвучное эхо, отозвались сразу и фельдшер, и Анна Николаевна.

– Еще минуточку проживет, – одними губами, без звука в ухо сказал мне фельдшер. Потом запнулся и деликатно посоветовал: – Вторую ногу, может, и не трогать, доктор. Марлей, знаете ли, замотаем… а то не дотянет до палаты… А? Все лучше, если не в операционной скончается.

– Гипс давайте, – сипло отозвался я, толкаемый неизвестной силой.

Весь пол был заляпан белыми пятнами, все мы были в поту. Полутруп лежал недвижно. Правая нога была забинтована гипсом, и зияло на голени вдохновенно оставленное мною окно на месте перелома.

– Живет… – удивленно хрипнул фельдшер.

Затем ее стали подымать, и под простыней был виден гигантский провал – треть ее тела мы оставили в операционной.

Затем колыхались тени в коридоре, шмыгали сиделки, и я видел, как по стене прокралась растрепанная мужская фигура и издала сухой вопль. Но его удалили. И стихло.

В операционной я мыл окровавленные по локоть руки.

– Вы, доктор, вероятно, много делали ампутаций? – вдруг спросила Анна Николаевна. – Очень, очень хорошо… Не хуже Леопольда…

В ее устах слово «Леопольд» неизменно звучало как «Дуайен».

Я исподлобья взглянул на лица. И у всех – и у Демьяна Лукича, и у Пелагеи Ивановны – заметил в глазах уважение и удивление.

– Кхм… я… Я только два раза делал, видите ли…

Зачем я солгал? Теперь мне это непонятно.

В больнице стихло. Совсем.

– Когда умрет, обязательно пришлите за мной, – вполголоса приказал я фельдшеру, и он почему-то вместо «хорошо» ответил почтительно:

– Слушаю-с…

Через несколько минут я был у зеленой лампы в кабинете докторской квартиры. Дом молчал.

Бледное лицо отражалось в чернейшем стекле.

«Нет, я не похож на Дмитрия Самозванца, и я, видите ли, постарел как-то… Складка над переносицей… Сейчас постучат… Скажут: “Умерла”…»

Да, пойду и погляжу в последний раз… Сейчас раздастся стук…

* * *

В дверь постучали. Это было через два с половиной месяца. В окне сиял один из первых зимних дней.

Вошел он; я его разглядел только тогда. Да, действительно, черты лица правильные. Лет сорока пяти. Глаза искрятся.

Затем шелест… На двух костылях впрыгнула очаровательной красоты одноногая девушка в широчайшей юбке, обшитой по подолу красной каймой.

Она поглядела на меня, и щеки ее замело розовой краской.

– В Москве… в Москве… – И я стал писать адрес. – Там устроят протез, искусственную ногу…

– Руку поцелуй, – вдруг неожиданно сказал отец.

Я до того растерялся, что вместо губ поцеловал ее в нос.

Тогда она, обвисая на костылях, развернула сверток, и выпало длинное снежно-белое полотенце с безыскусственным красным вышитым петухом. Так вот что она прятала под подушку на осмотрах. То-то, я помню, нитки лежали на столике.

– Не возьму, – сурово сказал я и даже головой замотал. Но у нее стало такое лицо, такие глаза, что я взял…

И много лет оно висело у меня в спальне в Мурьине, потом странствовало со мной. Наконец обветшало, стерлось, продырявилось и, наконец, исчезло, как стираются и исчезают воспоминания.

Крещение поворотом

Побежали дни в N-ской больнице, и я стал понемногу привыкать к новой жизни.

В деревнях по-прежнему мяли лен, дороги оставались непроезжими, и на приемах у меня бывало не больше пяти человек. Вечера были совершенно свободны, и я посвящал их разбору библиотеки, чтению учебников по хирургии и долгим одиноким чаепитиям у тихо поющего самовара.

Целыми днями и ночами лил дождь, и капли неумолчно стучали по крыше, и хлестала под окном вода, стекая по желобу в кадку. На дворе была слякоть, туман, черная мгла, в которой тусклыми, расплывчатыми пятнами светились окна фельдшерского домика и керосиновый фонарь у ворот.

В один из таких вечеров я сидел у себя в кабинете над атласом по топографической анатомии. Кругом была полная тишина, и только изредка грызня мышей в столовой за буфетом нарушала ее.

Я читал до тех пор, пока не начали слипаться отяжелевшие веки. Наконец зевнул, отложил в сторону атлас и решил ложиться. Потягиваясь и предвкушая мирный сон под шум и стук дождя, перешел в спальню, разделся и лег.

Страницы: 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

На дворе лето 1735 года. «Бироновщина» – страшное время для страны. Люди исчезают по ночам, дыба и р...
Данная книга — полноценное практическое руководство по изменению искажённых мыслей и иррациональных ...
Дневник древнего магистра продолжает наставлять Никиту на светлый путь… В темном-то мире! И какие эт...
Миры людей и иртханов находятся на разных полюсах. Эту простую истину я знала с детства, но, когда р...
Нет надежды устоять под взглядом Вия, нет спасения от нечисти, проникающей в душу под взором этого ч...
Ниро Вулф, страстный коллекционер орхидей, большой гурман, любитель пива и великий сыщик, практическ...