Тело каждого: книга о свободе Лэнг Оливия
* * *
Родиться на свет – значит занять место в схеме отношений с другими людьми, что независимо от твоей воли определяет тебя в ту или иную лингвистическую категорию. Эти категории кажутся естественными и очевидными, но на деле являются социальными конструктами и объектами жесткого контроля. Мы не можем сбежать из своего тела, как мы не можем вырваться из сети противоречащих представлений о том, что это тело значит, на что оно способно и что ему дозволено или не дозволено. Мы не просто отдельные личности, жаждущие и смертные, но представители типов, которым сопутствуют определенные ожидания, требования, запреты и наказания, очень разные в зависимости от того, какое тело нам досталось. Свобода – это не просто удовлетворение материальных желаний по примеру де Сада. Свобода – это когда ты можешь жить без препятствий, ограничений, страданий и угрозы уничтожения, вызванных постоянным насаждением идей о том, что разрешено тому типу тела, в котором тебе выпало жить.
Осознание, что одни люди из-за своей телесной конструкции подвергаются большей опасности и угнетению, чем другие, – это исходная точка всех освободительных движений, и оно же пробудило в Мартин длительный интерес к буддизму. Дзен-буддизм и даосизм приобрели огромную популярность в контркультурных кругах в 1960-е, и Мартин, страстно увлекшись, до конца жизни исповедовала их в своей своеобразной манере. В 1970-х она начала читать лекции и писать эссе не столько о своих картинах, сколько о заложенных в них духовных уроках на пересечении буддизма и строгого пресвитерианства, в котором ее воспитали. Ее репутация пустынного мистика выросла из этих гипнотических, монотонных назиданий, которые снова и снова повторяют, что свобода дается человеку только тогда, когда он поворачивается спиной ко всему миру.
Буддизм учит, что материальный мир – это иллюзия и что потакание настойчивым потребностям тела приносит только страдания. В «Безмятежном разуме», длинном эссе о творчестве и вдохновении, Мартин пишет: «Удовлетворить аппетит, в сущности, невозможно»[186]. (По этой же причине Фрейд считал абсурдным руководствоваться в жизни сексуальным желанием.) При таком видении мира самоотречение, молчание, воздержание – главные спутники запертых «в чулане» – означают не уход от жизни, но путь в свободный мир духовности, где, выражаясь красивыми словами «Сутры сердца», «форма – это лишь пустота, а пустота – одна лишь форма». Свобода – в отказе от материального мира. Это та же магическая дематериализация, которую воплощают ее картины: упразднить гнет категорий, отбросить опасное тело.
В августе 2015 года работы Мартин выставляли в галерее Тейт-Модерн; старую электростанцию переоборудовали, как сказала бы Терри Касл, в гигантский оргонный аккумулятор. В день, когда я пошла туда, шел дождь. Мой друг опаздывал, и я ждала в вестибюле, наблюдая через окно, сквозь строй белых берез, как со стороны реки поток промокших людей с облегчением просачивается внутрь музея, многие в прозрачных дождевиках. Никто не выделялся. Погода обезличила всех.
Когда ты входил в галерею, казалось, будто ты шагаешь с обрыва в глубокую воду. От картин исходил гул. Это были словно окна в мир, где упразднили архитектуру, стерли языки, отменили концепции и растворили формы. Что, если вообще перестать хотеть, записала я в блокноте, что, если отпустить и отдаться моменту. Несколько дней назад я неожиданно переспала с бывшим любовником, и мое тело всё еще звенело удовольствием и смятением.
Я долго стояла перед картиной под названием «Белый камень». С другого конца зала мне показалось, что она переливается влагой, словно бесконечно утихающий дождь над океаном.
С тем мужчиной я познакомилась еще в 1990-е, когда мы оба, с похожим сочетанием скепсиса и рвения, увлеклись буддизмом. Наши отношения были опасными и исступленными. Сейчас я понимаю, что мы искали какого-то забвения, только каждый раз, когда мы ступали с обрыва вниз, нас затягивало коварное подводное течение, и в темноте о нас бились самые странные предметы. Отвращение, неведение и желание – три яда страдания. Мы вместе выбирались на выезды, где по ночам в палатке-святилище проходил обряд пуджа и в мерцающем свете свечей люди по одному поднимались и бросались на землю перед алтарем. Это называлось простиранием, и люди совершали его не то по двадцать, не то по сто раз. Под людьми я имею в виду себя. Экстаз самоуничижения, отрицания эго, отказа от всего. Ты преклонялся не перед Богом – ты просто преклонялся.
Наш секс был таким же; мы словно выпадали из мира. Он был физиком и иногда рассказывал мне об устройстве реальности на атомном уровне, где твердая материя – это только иллюзия: и деревья, и здания, и два наших тела, из которых по крайней мере одно животное не желало иметь тот гендер, который ему достался. Под животным я имею в виду себя. Не было жестких краев, лишь частицы, падающие сквозь пустое пространство. Точно как в «Сутре сердца»: «Нет глаза, уха, носа, языка, тела, разума. Нет цвета, звука, запаха, вкуса, осязания, сознанию не за что держаться». Или как писала Вирджиния Вулф в «Волнах»: «Всё обрушивается, меня накрывает ливнем – и меня больше нет»[187]. Только вообразите себе это облегчение.
Картина представляла собой решетку на белой грунтованной поверхности. Только подойдя совсем близко, можно было разглядеть густую сеть графитово-серых и розово-красных линий, нарисованных карандашом. Весь холст переливался, нежный и расплывчатый; потенциальную холодность и строгость уравновешивало тепло ручной работы. На него было приятно смотреть. В обзоре ретроспективной выставки Мартин 2004 года для «Нью-Йоркера» Питер Шелдал размышлял, что ее работы создают эффект «концептуального затора»: «Все мои аналитические попытки как-то опознать то, на что я смотрю, заканчиваются неуспехом, и мой разум на мгновение полностью проваливается в состояние, которое либо можно описать как „одухотворенное“, либо нельзя описать никак»[188].
Я определенно что-то чувствовала. Ее картины пробуждали целый комплекс эмоций: наслаждение, грусть, томление, даже благодарность. Но мне не казалось, что это просто игра восприятия. Скорее, дело было в самой архитектуре решетки. В ней находят баланс разнонаправленные натяжения; в равной мере зафиксированы четыре противодействующие силы. Мы ощущаем это инстинктивно, поскольку линия провисла бы, если бы не была натянута. Картины были такие огромные и настолько очевидно создавались длительным, кропотливым, монотонным трудом, что напрашивался вопрос, какие силы они укрощали, какое вожделение пытались утолить.
Сама Мартин часто говорила, что смысл ее картин – в невинности, под которой она имела в виду первозданную искренность, свойственную детству. «Мои картины – о слиянии, об отсутствии формы, – говорила она подруге, художнице Энн Уилсон. – О мире без объектов, без помех»[189]. Стоя перед картиной, я размышляла об этой фразе, – и еще долгое время после. Большинство из нас испытывает слияние как результат любви или секса, способных захлестнуть или снести защитные стены нашего эго, – этот головокружительный, океанский кайф от влюбленности или соития, когда граница между тобой и другим становится пенной, податливой. С чем можно слиться в мире без объектов? С пустотой?
С какой-то стороны, да. Слияние, которое проповедовала Мартин, не имело отношения к другим людям. Это было слияние в результате строгого самоотречения, цель которого – соприкоснуться с иной, духовно богатой реальностью. «Одиночество и независимость – для свободного разума»[190], – написала она в 1972 году. Она всегда держалась идеи самодостаточности и жестко контролировала свои нужды и ресурсы, даже когда внушительно разбогатела. Она никогда не позволяла себе рассчитывать, что кто-то другой сделает ее счастливой и будет заботиться о ней, и сразу же уходила от тех, рядом с кем она теряла бдительность. Уединившись в Нью-Мексико, она отреклась от всего земного, включая романтические и сексуальные отношения. «Пятнадцать минут физического трения»[191], – сказала она как-то интервьюеру, хотя тогда она, наверное, шутила.
Воздержание от удовольствия означало для нее путь к свободе от эго, монашескую практику самоотрицания. За годы жизни на кофе и бананах ее аскетизм принес осязаемые плоды, и он же ограждал ее от постоянного натиска внешнего мира. Люди, животные, музыка, даже еда – всё выводило ее из равновесия. «Я не справляюсь с отвлекающими факторами, – сказала она. – Я не завожу собаку, потому что она будет требовать любви»[192].
В 1940-е и 1950-е, пока Райх сооружал оргонные аккумуляторы и «укротители облаков», группа его бывших коллег сформулировала собственный комплекс идей, в свете которых мир Мартин без объектов выглядит несколько иначе. Перед войной Райх тесно сотрудничал с двумя людьми, которые позже разработали теорию объектных отношений: с Мелани Кляйн в венской Амбулатории и с Эдит Якобсон в берлинской Поликлинике. С Кляйн он никогда не был близок, тогда как Якобсон стала ему не только коллегой, но другом и политическим союзником.
На языке психоанализа объектные отношения означают способность индивида устанавливать связи с другими существами, с так называемым объектным миром. В эссе 1954 года «Самость и объектный мир» Якобсон объясняет, что в раннем младенчестве нет различия между собой и другим. Ребенок ощущает себя частью матери. В результате череды повторяющихся мелких расстройств: голод, мокрые пеленки, потребность в тепле – он начинает понимать, что мать – это отдельная, независимая вещь. С процесса дифференциации – осознания, что мир состоит из многих людей со своими независимыми нуждами, – начинается тяжелый путь к зрелости.
Однако стремление к первоначальному единству никогда полностью не уходит. Нам всем свойственно желание вернуть потерянный рай внутриутробного существования, когда мы обитали в тепле чужого тела, когда не было разницы и сепарации между объектом любви и самим собой, а значит, невозможно было испытать потерю или потребность. В конце 1990-х Мартин начала работать над серией картин, посвященных этому примитивному, беззаветному состоянию. «Маленькие дети любят любовь». «Ответ младенца на любовь». «Ответ маленькой девочки на любовь». «Я люблю любовь». «Любовь к любви». «Чудесная жизнь». Все они представляли собой горизонтальные полосы цветов, как однажды колко сказала Терри Касл, «грудничковых бутылочек»: водянисто-розового, желтого и синего – цветов, которые составляют мир младенца.
Оставить этот рай ради объектного мира, мира других людей, других тел, других потребностей и влечений – значит неизбежно быть отверженным и нуждаться в чем-то, однако это можно компенсировать изобилием способов. Когда Сильвестр поет «You make me feel mighty real»[193] (возможно, вам стоит на минуту прерваться, отыскать его на том свете, то есть на «Ютьюбе», и еще раз послушать это послание), он занимает позицию в объектных отношениях. Как учили Кляйн, Якобсон и их британский коллега Дональд Винникотт, одна из главных наград в процессе сепарации – это чувство реальности, когда ты попадаешь в зону восприятия другого человека, начиная с улыбки матери – первого приятного объекта.
Это, конечно, если считать, что мать – приятный объект. Мартин не отличалась разговорчивостью в отношении многих аспектов своей жизни, но становилась куда словоохотливей, когда речь заходила о ее матери, Маргарет, и о том, как та не любила ее и хотела сжить со свету. Мартин вспоминала в интервью для «Нью-Йоркера», как мать выгоняла ее на улицу на целый день – играть в одиночку в грязи:
[ Моей матери не нравились дети, и она ненавидела меня, боже, как она меня ненавидела. Ей невыносимо было смотреть на меня или говорить со мной; она никогда со мной не говорила… Когда мне было два года, она запирала меня на заднем крыльце, когда мне было три, я играла на заднем дворе. Если я подходила к двери, сестра мне говорила: «Тебе сюда нельзя»[194]. ]
В том же интервью, где она упоминает мир без объектов, Мартин говорит, что она хочет дать зрителю возможность войти в ее картины. «Природа – это когда ты отдергиваешь штору, – сказала она. – Ты шагаешь внутрь нее. Я хотела добиться похожей реакции… Реакции человека, когда он оставляет себя позади»[195]. Ее работы можно трактовать многими способами, но один из них, без сомнения, – это бесконечное открытие закрытой двери. Все ее холсты стоят нараспашку. Любой может зайти. Любой может испытать, каково это – стряхнуть груз со своих плеч и на мгновение стать частью мира любви.
* * *
Мартин нашла способ держаться на плаву, но не всем так повезло и не всем досталось ее упорство. Как показывала практика Якобсон, уход от объектного мира означал две вещи: серьезный ущерб, нанесенный психике, или отсутствие внимания на ранних стадиях младенчества либо травматический опыт, отбросивший сознание на самую примитивную стадию. Также, считала она, при наличии врожденных факторов – того, что мы сейчас назвали бы генетической предрасположенностью, – недостаток эмоциональной поддержки формирует у ребенка условия для развития психоза. «Человек может отрицать реальность и навсегда сохранять волшебное, младенческое видение мира»[196].
Я не понимала, насколько сильно эти процессы могут перевернуть жизнь, до первой осени президентства Трампа; я поехала в Вашингтон, чтобы ознакомиться с коллекцией статей Райха в Национальной медицинской библиотеке. Ее собрала его последняя спутница, Аврора Каррер. Она познакомилась с Райхом в 1954 году, сразу после ухода Илзе, и всегда называла себя его супругой, хотя официально они так и не поженились.
Находиться в Вашингтоне было странно. Библиотека занимала одно из зданий комплекса Национального института здравоохранения. Вокруг почти никого не было, и в отеле я прочитала в газете, что ведомства вычищены, в безлюдных офисах стоят пустые рабочие столы. Сеть гудела паранойей. Только что прошел ураган «Мария», и Трамп постил в «Твиттере» самодовольные отчеты о своих успехах. В 5:25 утра он написал: «Отличный день вчера в Пуэрто-Рико. Не без фейковых новостей, но в целом все проявляют теплоту и дружелюбие»[197]. Через час и четыре минуты добавил: «Ого, сколько сегодня лжи в новостях. Что бы я ни говорил и ни делал, всё перевирают. Новостники совсем отбились от рук со своими фейками!»[198]
В библиотеке тоже почти не было людей. На экране рядом с дверью крутили по кругу черно-белые кадры, на которых два полицейских куда-то тащат человека. Я сидела одна в обшитом панелями читальном зале и разбирала архив Каррер. Несмотря на аккуратные разделители в папках: «Корреспонденция», «Заметки и разное», «Судебное разбирательство», он производил удивительно сумбурное впечатление. На многих бумагах, в том числе на юридических документах, газетных вырезках и письмах от членов семьи Райха, Каррер сделала пометки красной ручкой. «Вильгельм Райх жил в мире иллюзий»[199], – написала она большими буквами над статьей под названием «Великого ученого США посадили в тюрьму». Непонятно, кому именно она адресовала свои пометки, но из-за того, что она подписывала их полным именем: Аврора Каррер Райх, складывалось странное впечатление, будто она пытается вовлечь читателя в нечто, всё больше напоминающее войну за здравый смысл.
Каррер, очевидно, хотела передать, в каком психологическом состоянии находился Райх в последние годы своей жизни, и описать тот темный период, когда она была с ним рядом. «В 1956 году ВР верил, что он сам пришелец, – гласила одна из многих похожих записей. – ВР страдал ужасной манией величия. Люди верили ему, потому что их жизни были пусты»[200]. То и дело среди бумаг попадались переписанные тексты записок, которые он прятал по всему Оргонону в ожидании некоего вторжения. В запертом железном шкафу в процедурном кабинете хранилось такое послание: «Ты! Не стыдно тебе за свою гнилую натуру? Тебе не проникнуть в мои владения»[201]. Другую записку он прикрепил на дверь одной из кабин: «Берегись. Хочешь, чтобы это выглядело как самоубийство? Так ведь, ЛМ? Именем Прокси!!»[202] Последнее предложение он подчеркнул три раза.
Не только его паранойя была причиной его бед. В 1956 году инспектор Управления по санитарному надзору, представившийся клиентом, поймал одного из его соратников на нарушении судебного запрета. Седьмого мая Райха признали виновным в неуважении к суду, оштрафовали на десять тысяч долларов и приговорили к двум годам заключения. Пятого июня в Оргонон приехали полицейский маршал и два инспектора Управления по санитарному надзору в темных костюмах. Они потребовали, чтобы в соответствии с судебным решением были уничтожены все аккумуляторы, и Райх поручил это двенадцатилетнему Пипсу и смотрителю Тому Россу. Винтик за винтиком они разобрали все оргонные ящики и сложили их на треугольнике земли под обсерваторией, а затем размолотили топорами. Это заняло много времени. В своих щемящих мемуарах «Книга грез» Питер пишет: «Изуродованные обломки были свалены в кучу, серая стальная вата клоками свисала с панелей»[203].
Сеть стягивалась вокруг него. Еще через несколько недель представители Управления вернулись в Оргонон, чтобы проконтролировать сожжение двухсот пятидесяти книг Райха. Райх наблюдал за тем, как возводят костер, но сам участвовать отказался; одному инспектору он сказал, что уже видел, как его книги жгут нацисты, и не ожидал той же судьбы для них в США. Этот костер был только затравкой. В конце августа инспекторы Управления отправились в Нью-Йорк, чтобы лично присутствовать при уничтожении всей коллекции издательства Института оргона в Гринвич-Виллидж вместе с большим количеством статей Райха. Шесть тонн книг и других печатных материалов погрузили в грузовик и отвезли в мусоросжигатель на Гэнсворт-стрит у реки Гудзон, недалеко от нынешнего музея Уитни. При этом несколько сожженных трудов не были включены в перечень судебного постановления, в том числе «Психология масс и фашизм». Много книг запрещали и до, и после, но этот случай остается единственным официально санкционированным сожжением книг в истории Америки. Вплоть до 1960 года Управление по санитарному надзору продолжало искать и сжигать опасные публикации Райха.
Следствием этих трагических событий и стало то, что Райх еще больше отрезал себя от мира. В записях Каррер говорится, что тем летом он деградировал до состояния агрессивного пьяницы и однажды даже избил своего любимого пса Тролля железным прутом и сломал ему ногу, после чего обвинил во всем неизвестного, вломившегося в дом, вероятно пришельца. Вторник, 14 августа 1956 года: «Вилли распускает руки и угрожает. Сказал, что ему необходимо кого-нибудь убить – например, меня. Он очень много выпил. На следующее утро, протрезвев, ничего не помнил про угрозы и буйство»[204]. Дальше на той же странице: «То, что он выдает за влияние оранура (негативной версии оргона, которую Райх, по его утверждениям, открыл в начале 1950-х. – О. Л.), на самом деле агрессивные приступы ярости Вильгельма Райха!»[205] В письме от октября 1956 года (вероятно, не доставленном) она добавляет: «Я не намерена спокойно сидеть и терпеть твои пьяные тумаки и пощечины»[206].
Я читала эти страницы с ужасом, и не только от понимания того, каким мог быть Райх, но и потому, что сама Каррер как будто потеряла связь с реальностью в годы после его смерти. В одной из папок я нашла пачку газетных статей, которые она вырезала и сохранила, многие из них 1984 года. На двух страницах писали про Райха, но на остальных его вовсе не упоминали. Я пролистывала их в недоумении. Там был гороскоп, обзор телефильма «Аврора» с Софи Лорен в главной роли в «Вашингтон пост» и статья из «Ю-Эс-Эй тудэй» о лазере «Аврора» для уничтожения раковых клеток. На каждой странице Каррер подчеркнула слово «Аврора», как будто думала, что через ее имя кто-то посылает ей загадочные сообщения.
Страдать паранойей – значит иметь твердую уверенность в тайном заговоре, в том, что вокруг тебя во все стороны простирается огромная сеть связей. Ничему и никому нельзя доверять. Опасность может нагрянуть откуда угодно, в любой момент дня и ночи, поэтому параноидальному человеку необходимо постоянно быть начеку, всегда готовым уклоняться от удара и бежать. Побег может быть физическим, например переезд Райха в Оргонон или Аризону, или это может быть побег в мир фантазии – так, Райх верил в космических захватчиков. Что хуже, побег может привести к разрыву эмоциональных отношений, как и случилось между Райхом и почти всеми его друзьями и коллегами в 1950-х; он отрезал себя не только от привязанности и любви, но и от устойчивого контакта с реальностью, который помогают поддерживать другие люди.
По запискам, которые Райх прятал в Оргононе, понятно, что он давно потерял веру в мир вокруг себя и воспринимает его как опасное и полное скрытых угроз место, где прав один он, а кто с ним не соглашается – не просто неправ, но гнусен и подл. Жить с кем-то, кто находится в подобном состоянии, – значит постоянно рисковать физическим здоровьем, поскольку человек больше не терпит инакомыслия или даже сомнения. Ты можешь быть только либо хорошим, либо плохим; либо ангелом, либо предателем.
Не одна Каррер увидела эту сторону Райха. Его вторая жена Илзе Оллендорф ушла от него в 1954 году, когда он стал агрессивным, ревнивым, начал много пить и однажды ударил ее так сильно, что у нее лопнула барабанная перепонка. Он обвинял ее в тайных грязных похождениях («Совершеннейшая ложь»[207], – сказала она Кристоферу Тёрнеру незадолго до смерти). Райх заставлял ее писать признания, которые потом хранил под замком в архиве Института оргона вместе с собственными записями о ее сексуальном поведении и доносами, сочиненными сотрудниками под давлением с его стороны. Он как будто разыгрывал по собственным правилам расследование против себя самого, только в этот раз в роли обидчика, а не жертвы. Защитник женской сексуальной свободы превратился в помешанного на сексе, мстительного шпиона, Маккарти в масштабах собственного дома.
Это не единственный сценарий, который он таким образом разыгрывал заново. Еще он повторял поведение своего ненавидимого отца. В биографии Райха, опубликованной в 1969 году, Илзе пишет, что он так и не смог простить себе свою роль в непростой истории гибели его матери. Это он, хоть и не добровольно, рассказал отцу про ее роман, и всю жизнь его мучило чувство вины за последующий год насилия и страшные попытки матери покончить с собой. Даже когда ему было за тридцать, он просыпался среди ночи от кошмара, что это он ее убил. Трижды он проходил курс психоанализа до отъезда из Европы, но так и не смог заговорить о матери. Это была слишком болезненная тема. Каждый раз, когда она поднималась, он либо уходил от нее, либо прекращал анализ. Илзе считала, что эта вина сделала его таким одержимым и непреклонным, вселила в него потребность быть правым любой ценой. Как ни мучительно ей было это признавать, в 1950-х годах ее муж начал терять контакт с реальностью, и, хотя он пытался вытягивать себя обратно, «длительное давление вынудило его искать убежища где-то еще, в другом, не таком жестоком мире»[208].
Всё это невыразимо печально. В молодости Райх понимал, как сеть социальных факторов и прошлых травм формирует индивидуальное поведение, но теперь не мог увидеть, что происходит с ним самим. В молодости он был так смел, так непоколебим, так полон стремления изменить условия жизни наиболее уязвимых среди нас. Потерял ли он рассудок под накопившейся тяжестью потерь, горя и вины, или же дело в том, что даже самые прогрессивные мужчины не могут вытравить в себе культурную установку, что женское тело создано для вымещения плохих эмоций? «Не из-за своего биологического пола, – сказала однажды Андреа Дворкин, – но потому, что так устроена власть в обществе»[209].
Этому, среди прочих, ее научил Райх, но его понимание сути этой власти не защищало его от влияния власти. Самой большой его ошибкой было думать, что человек может изолировать себя от окружающего мира. Не может. Наше прошлое всегда остается с нами, заложенное в нашем теле, и, нравится нам или нет, мы живем в объектном мире и разделяем ресурсы реальности с миллиардами других существ. Нет такой обшитой сталью коробки, которая сможет защитить тебя от сплетения сил, которые очень ощутимым и мучительным образом ограничивают то, чем может быть каждое отдельное тело, и то, что оно может делать. Сбежать нельзя, и спрятаться негде. Либо ты подчиняешься миру, либо ты его меняешь. Этому меня научил Райх.
6. Клетки
Байард Растин. Фотография при приеме в тюрьму Льюисберга 3 августа 1945 (Федеральное бюро тюрем / Getty Images)
В 1976 году певица Кейт Буш увидела на полке оккультного книжного магазина мемуары Питера Райха «Книга грез», вышедшие двумя годами ранее. Под впечатлением от истории его странного детства она написала «Cloudbusting», гимн надежде и потере, в котором ее причудливый, космический оптимизм прорезают отчетливые потоки горя и тревоги. «Мне всё еще снится Оргонон, – начинает петь она. – Я просыпаюсь в слезах».
В клипе 1980 года она сама сыграла Питера – в комбинезоне и взъерошенном парике мальчишки. Она хотела уговорить Дональда Сазерленда исполнить роль Вильгельма Райха и сама без предупреждения явилась к нему в номер в лондонском отеле. Как только он понял, о чем «Cloudbusting», сразу согласился. Он был одержим Райхом. Только что закончились съемки фильма «Двадцатый век», эпической ленты Бертолуччи о борьбе между коммунизмом и фашизмом в Италии, где Сазерленд сыграл свирепого бригадира-фашиста по имени Аттила Меланкини, который насилует мальчика, а потом разбивает его голову о стену. Чтобы войти в роль, он читал «Психологию масс и фашизм» – к неудовольствию Бертолуччи.
Клип на «Cloudbusting» был снят на Драконьем холме в Оксфордшире, не в Мэне. Настоящий «укротитель облаков» им не удалось раздобыть, поэтому они заказали модель у дизайнеров, работавших над фильмом «Чужой»; получилось гигантское подобие тромбона в стиле стим-панк. Буш и Сазерленд затаскивают это абсурдное сооружение на вершину холма и целятся им в чистое небо, которое начинает затягиваться текучими облаками. Затем Буш замечает черный автомобиль – как Питер много лет назад в Оргононе. Это люди из правительства, и они собираются забрать его любимого отца под стражу. Пронзительные струнные. Ее голос опускается до рычания и расщепляется на скулящее многоголосье. Глубокие голоса бормочут нараспев, слышится детский смех; либидная радость противостоит угнетению и страху. И вот мужчины в начищенных ботинках уже тут, они арестовывают Сазерленда, помятого ученого в твидовом костюме (Райх на самом деле предпочитал рубашки в клетку). Они роются в бумагах, разбивают пробирки и силком запихивают его в машину. Буш взбегает обратно на холм и берется за рычаги управления «укротителем облаков». Сазерленд оборачивается и смотрит сквозь заднее стекло; с неба начинает литься экстатичный дождь.
«Cloudbusting» – это несколько надуманная версия жизни Райха, и в целом альбом «Hounds of Love» («Гончие любви») пронизан интригующей райхианской атмосферой. Во всех песнях чувствуется динамика одной и той же борьбы: метания между подавлением и волей, наслаждением и воздержанием. Мой любимый заглавный трек – это гипнотическая, мистическая песня о любви как о грозной силе. Главная героиня пытается вырваться и молит о помощи, а затем падает на землю с удивительной, ликующей строкой о том, как она снимает туфли и брррросает их в озеро. В клипе, который перекликается с «Тридцатью девятью ступенями» Хичкока, за ее возлюбленным вновь гоняются правительственные агенты, как будто влечение само по себе – уже проявление анархии и опасности. Буш в конце концов оказывается прикована к нему наручниками, одновременно отчаянно желая сбежать и поддаться ему, одолеваемая волнами страха, желания и стыда. Удовольствие и любовь – это не просто приятная перспектива, это состояния, которые полностью подминают тебя: достичь их можно, но потом стать прежним – уже вряд ли.
Я люблю эти песни. Они как будто объясняют, почему работы Райха всегда имели противоречивую репутацию, даже задолго до изобретения оргонного аккумулятора. Его видение был пугающим. Удовольствие пугает, как пугает и свобода. Она подразумевает степень прямоты и необузданности, в которой общество и человек, живущий в нем, видят колоссальную угрозу. Свобода пробуждает встречное желание притеснить, сковать, запретить, даже уничтожить. Если задуматься об этой извечной динамике, становится понятно, почему Райх, всегда стремившийся освободить людей из тюрьмы своего тела, сам закончил жизнь в заточении.
Двадцатого марта 1957 года его отправили в федеральное исправительное учреждение в Данбери, штат Коннектикут (прообраз тюрьмы в сериале «Оранжевый – хит сезона»). Через два дня его перевели в тюрьму Льюисберга в Пенсильвании для отбывания двухгодичного заключения. При оформлении в личном деле его описали как «разведенного белого нарушителя шестидесяти лет, не исповедующего никакую религию и не являющегося прихожанином никакой церкви»[210]. Вероятно, из-за его психического состояния или из-за прошлых связей с коммунистами его посадили в одиночную камеру. Последние шесть месяцев жизни он провел один в помещении не намного больше, чем его оргонный аккумулятор.
Он сказал Питеру, который тогда учился в интернате, что часто плачет. Через слезы тело высвобождает чувство. Слезы – великий умягчитель, так он говорил. Он с детства страдал псориазом, и после ареста болезнь разыгралась с новой силой, как бывало в периоды сильного стресса: его обсыпало красными язвами. Для облегчения боли он попросил выдать ему вазелин и разрешение мыться несколько раз в неделю. Он ни с кем не завел знакомства. Другие заключенные наблюдали, как он шаркает по коридорам или стоит отдельно ото всех во дворе, и шептались: этот тот тип с ящиком для секса, он, видать, что-то смыслит, раз у него такая красавица-подруга на много лет младше.
Аврора подала запрос на посещение сразу, как только Райха увезли, но письменного разрешения ей пришлось ждать стандартные тридцать дней. К письму начальника тюрьмы прилагался список правил, которые она отныне обязана соблюдать при общении с Райхом. Пока я читала их в вашингтонской библиотеке, вокруг меня самой как будто сдвигались стены. Длительность визитов не могла превышать три часа в месяц. Между городом и тюрьмой не ходили автобусы. Им нельзя было передавать друг другу посылки, подарки или записки. После окончания визита все посетители были обязаны немедленно покинуть территорию учреждения.
Питеру тоже разрешили посещать его, и в «Книге грез» он рассказывает, каким он запомнил Льюисберг в детстве. Сначала ты преодолевал одни запертые двери, затем вторые, и всюду, куда бы ты ни смотрел, ты видел решетки. Ты оказывался в холле, где стояли витрины с дешевыми гребенками и кошельками, которые делали заключенные и продавали за мелочь на карманные расходы. В комнате для посещений Райх сидел на пластиковом стуле, а Пипс – на красно-зеленом диване напротив. Между ними стоял стол, и вдоль стен дежурили надзиратели. (Малкольм Икс, осужденный на десять лет раньше Райха, вспоминал слова десятков заключенных о том, что на свободе они бы первым делом устроили облаву на этих надзирателей, контролирующих жалкие остатки их вольной жизни.) На Райхе была синяя униформа из хлопковой ткани; он выглядел грустным. Он спросил у Питера, как дела в школе. В конце визита им позволили обняться на черном резиновом коврике – «подиуме для объятий»[211]. Затем Райха отвели обратно в камеру.
Тогда Питер видел отца в последний раз. В октябре из-за вспышки гриппа в школе его отправили к Илзе в Шеффилд, штат Массачусетс. Третьего ноября раздался телефонный звонок. Услышав, как мать рыдает в трубку («О Боже мой, о Боже мой!»), он сразу понял, что случилось. Райха нашли мертвым на его койке; он был полностью одет. «У него остановилось сердце, – пишет Питер. – Я хотел знать, успел он проснуться или нет». На похоронах играла «Аве Мария», а после бедный Пипс лег на пол в кабинете отца и стал шептать в ковер детскую молитву: «Вернись, вернись, вернись»[212].
* * *
Самым печальным моментом в жизни Райха стала, конечно, его одинокая смерть в тюремной камере. Но то, что его многолетняя борьба за свободу закончилась в заточении, – трагедия, постигшая отнюдь не одного Райха. Любой, кто пытается расширить свободы тела, вынужден столкнуться с институтом тюрьмы – одним из самых страшных орудий государства для пресечения освободительных движений самого разного толка и объектом многовекового активизма и реформирования.
Сказать, что Райх оказался в Льюисбергской тюрьме, потому что нарушил судебный запрет, объясняет причину, но не задачу его заточения – куда более сложную и спорную проблему. Должна ли тюрьма стать мучительным наказанием, или местом изоляции опасных личностей от общества, или пространством, где нарушителям дана возможность реабилитироваться? И как она соотносится со свободой, кроме того, что лишает ее? Есть ли хоть какая-то доля правды в общепринятой точке зрения, будто в заключении, как и в парадоксальных аккумуляторах Райха, происходит перерождение, или же институт тюрьмы – это квинтэссенция сил угнетения, которые уже сами по себе превращают наши тела в тюрьмы?
По известным наблюдениям Мишеля Фуко, само тюремное заключение есть результат значительного переосмысления и реформирования государством методов наказания своих граждан. До восемнадцатого века заключение не считалось наказанием как таковым. В грязных, переполненных острогах людей держали только в ожидании настоящей кары, чаще всего физического увечья. (Книга «Надзирать и наказывать» Фуко начинается с двенадцати абзацев детального описания того, какие ужасы следуют за этим ожиданием; еще больше леденящих кровь примеров можно найти в трилогии Хилари Мантел о Томасе Кромвеле.) Лишь когда во времена Просвещения были впервые сформулированы права человека, тюрьму начали воспринимать как собственно наказание. Когда свобода стала правом человека, она превратилась в собственность, которую можно конфисковать или уничтожить. На этой идее построены либертинские романы де Сада, написанные как раз в период тех сейсмических перемен.
В 1770-х годах, когда де Сад сам неоднократно отбывал заключение во французских тюрьмах, британский тюремный реформатор Джон Говард посетил сотни исправительных учреждений, сумасшедших домов, долговых ям и острогов по всей Европе. Он пришел в ужас от состояния британских тюрем в сравнении с зарубежными аналогами. Каждый аспект жизни в них решали деньги, процветали насилие и вымогательство. Мужчин и женщин сажали вперемешку, богатые заключенные могли покупать еду и алкоголь, тогда как нищих пытали и морили голодом, часто до смерти. В 1777 году Говард издал книгу «Состояние тюрем», и этот труд привел к кардинальному пересмотру не только устройства и обслуживания тюрем, но и в целом их задачи.
Говард считал, что смысл тюрьмы – в раскаянии и перевоспитании, а не в наказании, и видел проблему в том, что условия тесноты и распущенности превращают место заключения в рассадник порока. Совместно с двумя другими деятелями: Иеремией Бентамом и Элизабет Фрай – он способствовал трансформации и реорганизации коррумпированной, хаотичной, погрязшей в болезнях системы прошлого в высокоорганизованный, рациональный, контролируемый институт настоящего. За следующие семьдесят лет почти все тюрьмы в Англии снесли и отстроили заново.
Одна из кардинальных идей Говарда состояла в том, что арестантов следует содержать в отдельных камерах, а не толпой. В наше время одиночное заключение кажется суровейшим наказанием, но Говард был квакером и в уединении видел необходимость для прямого, непосредственного общения с Богом. Словно монахи в кельях, думал он, в тишине и изоляции своих камер арестанты будут приходить к нравственному обновлению. Труд он тоже считал путем к свободе: он дает людям будущее, не связанное с преступной деятельностью. Среди прочих трактовок в романах де Сада можно увидеть сатиру на эти псевдоосвободительные идеи Просвещения, которые превратили современную тюрьму в авторитарную машину по производству покорных тел: вышколенная, послушная рабочая сила, трудящаяся на благо капитала, не имеющая ни выбора, ни вознаграждения.
Системы лишения свободы, возникшие в девятнадцатом веке, сохранили суровые принципы Говарда, но отказались от его возвышенных идеалов. Пенсильванская, или одиночная, система впервые формально была введена в 1829 году в Восточной государственной тюрьме и быстро распространилась по Британии; при ней заключенный жил и трудился в полной изоляции. Оскар Уайльд, в 1895 году приговоренный к каторжным работам за грубую непристойность, отбывал наказание в трех тюрьмах: Пентонвиль, Уандсворт и Рединг, и все они были устроены по системе одиночного заключения. В письмах в газету «Дейли кроникл» и в своих стихах Уайльд описывает существование, исполненное немыслимых страданий.
Каждого заключенного держали в крошечной камере с жесткой деревянной кроватью и без санузла. В воздухе стояла вонь; кормили протухшей едой, от которой Уайльд страдал опасной для жизни диареей. Дни проходили в бесполезных, изнурительных, монотонных занятиях. Первые пять месяцев его приковывали к ступательному колесу на шесть часов в день, давая отдохнуть по пять минут после каждых двадцати минут мучительного карабканья по ступеням. Потом его заставляли щипать паклю, распутывая куски старой просмоленной веревки, до тех пор, пока его непривыкшие руки не покрывались трещинами и ранами. Когда он посмел перекинуться парой ободряющих слов с другим заключенным во дворе для упражнений, его на три дня посадили на хлеб и воду. Неудивительно, что полный отрыв от человеческого контакта подкашивал ментальное здоровье людей. Главным образом систему одиночного заключения перестали использовать именно потому, что в ее жестких условиях арестанты начинали сходить с ума.
Альтернатива оказалась не намного лучше. Впервые введенная в тюрьме Оборн в штате Нью-Йорк в 1818 году система молчания всё еще остается популярной в Америке и Европе; в частности, сохраняется ношение униформы и архитектурное решение тюрьмы в виде двух рядов камер по бокам от центрального коридора, из-за чего заключенные не видят друг друга. Арестанты жили в уединении и всё время проводили в тишине, как предписывал Говард, но работали «в коллективе»: производили товары для заработка тюрьмы, однако это не было формой реабилитации, как надеялся Говард, но исключительно наказанием. Выражаясь словами одного современника и сторонника системы, они жили под «непрестанным надзором»[213] – униженные тела в серых униформах в полоску, шагающие в ногу, с опущенными глазами, всё время под страхом кнута.
В 1825 году разразился публичный скандал, когда женщину, забеременевшую в одиночном заключении в Оборнской тюрьме, до смерти отстегал кнутом надзиратель. В результате судебного разбирательства Большое жюри запретило бичевание женщин и таким образом сделало первый шаг к разделению мужских и женских тюрем, за которое ратовал Говард. Но сложность борьбы с наказаниями, теснотой и убогими условиями заключалась в том, что многие не считали арестантов достойными человеческих прав. К началу двадцатого века реформаторы нащупали иной подход. Как борцы за сексуальное освобождение в 1920-х взяли на вооружение евгенику, чтобы найти общий язык с консерваторами, так тюремные реформаторы стали указывать на неэффективность наказания с точки зрения показателей рецидивизма. Что, если попробовать не зверски карать преступников, а попытаться перевоспитать их в добропорядочных граждан, экономически полезных для государства? Образование – вот, возможно, самый надежный способ покончить с преступностью.
Учреждение, где отбывал свой срок Райх, была образцом достижений нового реформаторства. Построенная в 1932 году, Льюисбергская тюрьма на тот момент стала самым современным и авторитетным исправительным учреждением и стандартом для американской системы на следующие сорок лет. Она располагалась на высоком берегу реки Саскуэханна, ее галереи и дворы, обсаженные деревьями, придавали ей немного зловещее сходство с пустынными картинами Жерико. На первый взгляд она похожа на монастырь или на маленький элитный колледж. Вскоре после ее открытия Федеральное бюро тюрем выпустило брошюру, где Льюисберг воспевался как образец нового видения исправительных учреждений; там присутствовал такой пассаж: «Работа без отдыха приводит к дурным мыслям, заговорам, извращениям и бунту среди заключенных. Без досуга даже нормальный человек становится мрачным, легковозбудимым и опасно раздражительным»[214].
В число роскошных удобств, немыслимых в суровой картине современной тюрьмы, входили театр, бейсбольная площадка, десять комнат для занятий и библиотека. В последнюю определили работать Райха из-за болезни сердца; он брал с собой эссе Ральфа Уолдо Эмерсона и четырехтомную биографию Линкольна авторства Карла Сандберга и изучал их в своей камере. Если бы он поднял глаза, он бы увидел на потолке лепной рельеф в виде открытых книг, символизирующий освободительную мощь обучения, хотя, вероятно, не для человека, труд всей жизни которого только что сожгли у него на глазах.
Прогрессивная тюрьма имела задачей менять жизни, и нет более наглядного свидетельства ее потенциала, чем «Автобиография Малкольма Икса», хотя вряд ли описанные трансформации входили в планы Федерального бюро тюрем. В 1946 году молодой аферист и сутенер по имени Малкольм Литтл был приговорен к десяти годам в государственной тюрьме Чарлстауна в Бостоне за четырнадцать преступлений, в том числе хищение и кражу со взломом. Без малого двадцати одного года от роду, еще не знакомый с бритвой, он, по собственному заявлению, имел такой дурной и агрессивный характер, что в тюрьме его прозвали «Сатаной». Весь свой срок он мог бы торчать на мускатном орехе и контрабандном нембутале, материться на охранников и ввязываться в драки, если бы не бывший грабитель Бимби, высокий, как сам Малкольм, который отказывался пресмыкаться и чья вызывающая уважение выдержка, очевидно, была плодом образования.
Несмотря на светлый ум, Малкольм бросил школу в восьмом классе, и виной тому было исковерканное расизмом детство. Его отец, преподобный Эрл Литтл, входил в число организаторов Всемирной ассоциации по улучшению положения негров Маркуса Гарви и не раз подвергался нападениям со стороны ку-клукс-клана. Когда мать Малкольма Луиза была беременна им, их дом в Небраске окружили всадники-куклуксклановцы с горящими факелами и выбили прикладами винтовок все окна, велев семейству убираться из города («Так его приветствовала белая Америка»[215], – сухо писал правозащитник Байард Растин в рецензии на «Автобиографию» для газеты «Нью-Йорк геральд трибьюн»). Следующий дом Литтлов в Лансинге, штат Мичиган, подожгли. Первое, что Малкольм помнил в своей жизни, – это звуки выстрелов и запах дыма. Едва семья успела выбраться, как здание обрушилось; белые полицейские и пожарные стояли рядом и праздно наблюдали, как дом сгорает дотла.
В 1931 году, когда Малкольму было шесть, его отца, по всей видимости, линчевали: ему проломили голову и выволокли его на трамвайные пути, где тело почти разрезало пополам. Пятерых из шести братьев преподобного Литтла тоже убили белые мужчины. Луиза осталась одна с восемью детьми. Отец застраховал свою жизнь, но компания отказалась выплачивать компенсацию, заявив, что он сам покончил с собой. Денег у них было очень мало, и Луизе пришлось вступить в длительную борьбу с социальной службой, чтобы ее детей не забрали в приемные семьи. Она не желала принимать подачки, и, когда она отказалась от бесплатного куска свинины, в службе стали называть ее сумасшедшей, хотя есть свинину ей запрещало вероисповедание – церковь адвентистов седьмого дня. Ситуация немного улучшилась, когда у матери Малкольма появился ухажер, но только до тех пор, пока тот не бросил ее; разум ее начал меркнуть.
Она говорила сама с собой и перестала готовить и убирать. «Наш якорь не выдержал»[216] – так описал это взрослый Малкольм в долгую ночь, когда он бродил туда-обратно и вспоминал все похороненные детали печальной жизни Луизы Литтл для своей книги. В конце концов у нее случился нервный срыв, и против воли детей ее забрали в государственную психиатрическую больницу в Каламазу, штат Мичиган, в семидесяти милях от семейного дома, где она прожила следующие двадцать шесть лет. Дети Литтлов попали под опеку суда, и местный судья распределил их по приемным семьям. «Белый мужчина, которому дали под опеку детей черного! Современное, легальное рабовладение в чистом виде – и всё из лучших побуждений»[217].
Малкольма отчислили из школы и отправили в приют в Мейсоне в двенадцати милях от Лансинга. Мальчик стремился помогать и был явно неглуп; ему позволили посещать среднюю школу в Мейсоне, а не ходить в исправительную школу с остальными приютскими. В классе кроме него учились еще только двое небелых детей, и, хотя он был первым по успеваемости среди сверстников и старостой класса, он всегда понимал, что, скорее, выполняет роль маскота[218], «словно розовый пудель»[219]. Неистребимый расизм с улыбками на лицах подрывал дух Малкольма, и, когда любимый учитель английского языка посоветовал ему не мечтать о профессии адвоката, а выбрать что-нибудь более реалистичное, например плотницкое дело, он бросил школу, переехал в Бостон и влился в «отвязный, кипучий»[220] мир мелкой преступности.
В тюрьме у него появилось время осознать, что он потерял. Под влиянием Бимби он прошел курс обучения английскому языку по переписке, а затем и латыни, восстановив базовые знания, забытые за годы, проведенные на улице. Несколько его братьев вступили в сепаратистскую организацию «Нация ислама» и в письмах рассказывали Малкольму о волнительных идеях ее лидера, Элайджи Мухаммада, который проповедовал, что белый человек – это дьявол, а у черного человека из памяти силой стерли историю. Позже Малкольм разочаруется в учениях Мухаммада, но на тот момент он увидел в них спасение для своего разума и души.
В 1948 году сестра Элла добилась его перевода в прогрессивную, экспериментальную исправительную Норфолкскую колонию в тридцати милях к югу от Чарлстауна. Ее построили за пять лет до Льюисбергской тюрьмы, и в ней тоже была огромная библиотека, состоявшая из личной коллекции местного белого миллионера Льюиса Паркхёрста, который особенно интересовался историей и религией и собрал внушительное количество литературы об отмене рабства. Именно в библиотечной комнате Малкольм Икс увлекся чтением – сначала оттого, что ему не хватало уличного словарного запаса для пересказа и обсуждения удивительного учения Мухаммада. Свой лексикон он расширял простым переписыванием словаря от корки до корки, хотя сначала с непривычки он с трудом выводил буквы. Он выписывал по странице в день, и каждое новое слово открывало для него новую часть мира; когда их набралось двести тысяч, он впервые ощутил себя действительно свободным. Он наконец начал понимать книги, которые брал в библиотеке. Ему больше не приходилось читать по диагонали, пропускать куски или гадать. Он читал постоянно и ненасытно. «История цивилизации» Уильяма Дюранта, «Очерки истории цивилизации» Герберта Уэллса, «Открытия генетики» Грегора Менделя, «Души черного народа» Уильяма Эдуарда Беркхардта Дюбуа, «Дневник о жизни на плантации в Джорджии» Фанни Кембл. Кант, Шопенгауэр, Ницше.
В тюрьме свято верили в исправительную силу чтения, и любому желающему разрешалось брать сколько угодно книг. День за днем Малкольм Икс лежал на койке и вчитывался в прошлое. Он читал о рабстве («Я никогда не забуду своего потрясения, когда я начал читать о тотальном ужасе рабства»[221]), восстании Ната Тёрнера, Геродоте, опиумных войнах, о британцах в Индии, о Махатме Ганди. Так белый человек – это дьявол? История подтверждала: да. После выключения света в десять часов он садился на пол у двери и продолжал чтение пятидесятивосьмиминутными подходами, запрыгивая обратно в кровать во время ежечасного патруля надзирателей. Он так увлекся, что даже не думал о собственном приговоре. «Много месяцев я даже не вспоминал, что сижу в тюрьме, – писал он спустя два десятка лет. – Откровенно говоря, я еще никогда в жизни не был так свободен»[222].
Свободу ему давало знание. С каждой книгой перед ним открывался новый аспект истории закоренелого, разлитого в реальности расизма. В этом новом резком свете ему предстояло пересмотреть всю свою жизнь. То, что раньше казалось трагедией или ошибкой, от утраты родителей до собственного заключения, начинало вырисовываться как последствия глобального, древнего, как история системы белого превосходства, нелепого, насильственного господства одних типов тел над другими. То же откровение случилось с Андреа Дворкин, когда она впервые прочитала «Политику пола». Сидя в камере, Малкольм осознал, что находился в тюрьме с рождения, и впервые задумался о том, как он может этому сопротивляться.
Революционный анализ расизма – это не та реабилитация, на которую рассчитывала администрация Норфолкской тюрьмы, и последний год срока Малкольма отправили отбывать снова в Чарлстауне. Отнятые привилегии не печалили его. Свободное время он проводил за тем, что делился приобретенными знаниями с каждым черным заключенным, способным воспринимать идеи Мухаммада. Он уже сменил роль ученика на роль учителя – переход, очень символичный для движения за гражданские права последующих десятилетий.
* * *
В тюрьме Малкольм нашел свободу, но это не значило, что он одобрял этот институт. Напротив,
[ любому, кто считает себя глубоко сочувствующим другим человеческим существам, следует хорошо, хорошо подумать, прежде чем отправить человека за решетку – в клетку. Я не говорю, что нужно упразднить тюрьмы, но необходимо упразднить решетку. За решеткой человек не может переродиться. Он никогда ее не забудет. Воспоминания о решетке будут преследовать его до конца жизни[223]. ]
Что в действительности делает решетка с памятью и разумом человека? Какой эффект оказывает тюрьма на саму личность в клетке, а не на показатели рецидивизма? Пока Малкольм Икс изучал библиотеку Норфолкской тюрьмы, в свет вышло эссе давней подруги и коллеги Райха Эдит Якобсон. Это была одна из первых попыток психоаналитика исследовать психологические последствия заключения – и уж точно первая, написанная аналитиком, отсидевшим срок в тюрьме.
Якобсон входила в ближайшее окружение Райха в Берлине и дружила с его женой Анни. До переезда в столицу она мало интересовалась политикой, но в Берлинском психоаналитическом институте познакомилась с Kinder, вторым поколением аналитиков, лечивших пациентов из рабочего класса и потому сильно политически ангажированных. Якобсон вступила в «Секспол» и примкнула к отщепившейся группе, которая собиралась в квартире Райха на Швебише-штрассе и обсуждала будущее психоанализа под властью фашизма. Они даже вместе ездили по выходным к морю.
После ариизации Берлинского психоаналитического института большинство аналитиков-евреев, в том числе Райх, оказались в изгнании. Якобсон единственная осталась в Берлине – во многом из-за того, что ее родители отказывались видеть нависшую угрозу (они не читали «Майн кампф», говорила она позже угрюмо). Когда Райх был уже в Дании, а остальные Kinder разъехались кто куда, она вступила в социалистическую группу сопротивления «Новое начало», которая собиралась в частных домах и квартирах, распространяла новости из-за рубежа, собирала деньги для политических заключенных и перевозила людей и деньги через границу. Якобсон взяла псевдоним Джон и среди прочей деятельности проводила собрания группы у себя дома, нарушая закон нацистской Германии.
Двадцать четвертого октября 1935 года гестапо устроило облаву на Якобсон и нескольких членов «Нового начала». За следующий месяц арестовали еще десятки людей. На фотографии арестованная Якобсон имеет больной, но решительный вид: грязные волосы, мятая одежда, синяки под глазами. Ее коллеги были вне себя от ярости и в письмах, циркулировавших по Европе, гадали, пытают ли ее, хотя все понимали: ей повезло оказаться не в Дахау, где людей уже систематически убивали.
Ее держали под стражей почти год, пока гестапо готовило дело. Всё это время она вела дневник и описывала в нем свое одиночество и ужас. Ее мучила вина перед матерью и страшил грядущий суд. «Кто еще останется, когда я наконец выйду, останется ли кто-то, кто будет меня любить? – спрашивала она себя. – Кто меня забудет?»[224] Она скучала по своей таксе и коротала дни в одиночном заключении, пытаясь выдрессировать муху садиться на смоченный в сладкой воде палец, – жалкий отголосок утраченного объектного мира.
Задержали ее, в частности, и по той причине, что у нее проходила сеансы психоанализа другая активистка – Лизель Паксманн, студентка философа Адорно, выполнявшая курьерские поручения для группы. Паксманн либо была убита, либо покончила с собой после задержания на границе. Выдержав многочисленные допросы, Якобсон так и не нарушила конфиденциальность и не выдала никаких подробностей политической деятельности своей пациентки. Восьмого сентября 1936 года Якобсон приговорили к двум годам и трем месяцам заключения за «подготовку государственной измены». Кроме того, ее обвиняли в передаче пяти марок в месяц на еду и одежду для политических заключенных и в приеме оппозиционно настроенных пациентов, что было незаконно и категорически запрещено ариизированным Немецким психоаналитическим обществом.
В свете ареста Якобсон Венское психоаналитическое общество пошло еще дальше в попытках оградить психоаналитиков от нацистской угрозы и постановило, что его членам не разрешается участвовать в любой незаконной деятельности, в том числе в антифашистском сопротивлении. Анну Фрейд особенно возмутило, что Якобсон «подвергла опасности аналитическое движение»[225], и даже обсуждалось ее исключение – еще один пример политики умиротворения, которая привела к изгнанию Райха годом раньше.
Сначала в следственном изоляторе берлинской тюрьмы Моабит, затем в Яворской тюрьме в Силезии Якобсон наблюдала, как сказывается заключение, на примере сотни женщин. Героическим актом воли она написала эссе и тайно передала другу, который зачитал его на ежегодном конгрессе Международной психоаналитической ассоциации в Мариенбаде в 1936 году (Райх был в аудитории). В следующем году ее поразила тяжелая болезнь Грейвса и диабет, и ее перевели в госпиталь в Лейпциге, откуда ей удалось сбежать в 1938 году. С помощью нового мужа Анни Райх она добралась до Америки и в Нью-Йорке вновь заработала себе имя на поприще психоанализа. В своей новой квартире на Западной Девяносто шестой улице она переработала свое тюремное эссе, первый вариант которого она писала, не имея доступа ни к каким источникам. Труд «Наблюдения о психологическом воздействии тюрьмы на политических заключенных женщин» был издан в 1949 году.
Многие исследователи, начиная с Чезаре Ломброзо с его теорией о дегенеративном откате в примитивность, занимались психологией преступников, но Якобсон взглянула на проблему с более радикальной точки зрения. Она хотела перевернуть уравнение с ног на голову: смотреть не на психологию человека в тюрьме, но на психологическое воздействие тюрьмы на человека. Только так можно оценить, утверждала она, достигает ли заключение своих предполагаемых целей. Она пыталась понять, что происходит с обычными людьми в условиях лишения физической свободы. Тот факт, что она как исследователь сама в прошлом была участником этой системы, давал ей преимущество, «редкую возможность своими глазами видеть и наблюдать физическую реакцию на тюремное заключение с более близкого расстояния, чем возможно при любых иных обстоятельствах»[226].
Ее рассказ начинается с описания условий содержания и контингента. Возраст женщин разнился от двадцати до шестидесяти лет. Большинство были женами или дочерьми чернорабочих, ремесленников и мастеровых. Примерно десять процентов – женами или дочерьми профессиональных работников, и только немногие имели собственную профессию. До суда Якобсон содержали в крайне тяжелых условиях: крошечные камеры, отвратительная еда, редкая возможность физических упражнений и постоянные допросы с побоями. Государственная тюрьма, где она отбывала наказание, оказалась значительно лучше. Там разрешалось видеться с посетителями и адвокатами и вести переписку, камеры были больше, и заключенные могли заниматься разнообразным ручным и умственным трудом. Большую часть женщин держали вместе: они коллективно трудились в мастерских и спали в переполненных общих спальнях. Интеллектуалов могли на какое-то время сажать в одиночную камеру, но только повинные в государственной измене содержались в изоляции на протяжении всего срока. По оборнской системе разговаривать здесь не разрешалось, и арестанты работали в тишине, за исключением получасового перерыва. Под властью нацистов вечерний отдых был упразднен, и большинство людей проводили по десять часов в день за щипанием пакли, как Оскар Уайльд в Редингской тюрьме за сорок лет до этого.
За арестом – «внезапной и жестокой атакой на нарциссические защитные механизмы пойманного»[227] – следовала череда потрясений и утрат. Новая суровая обстановка, контроль над ежедневными занятиями, лишение личных вещей, таких как одежда и очки, разрыв привычных отношений и либо изоляция, либо мучительное навязывание контакта – всё это, по мнению Якобсон, оказывало трагический эффект на психику заключенного и приводило к бедственному подрыву объектных отношений. Одинокий, совершенно беспомощный узник переживал мощнейшую регрессию; опоры его личности словно размывало гигантской волной.
Признаки были налицо. Заключенные страдали от фобий, панических атак, тревожности, раздражительности, бессонницы. Они забывали имена и места. У них появлялись физические симптомы вследствие того, что сейчас мы назвали бы посттравматическим стрессовым расстройством: учащенное сердцебиение, холодные руки, крапивница, тиреотоксикоз, аменорея. Многих терзало чувство вины перед друзьями и родственниками, хотя заключенные из семей, исторически вовлеченных в политический активизм, были куда более устойчивы к тяготам своего заключения.
К самым тревожным симптомам относилась деперсонализация, и в июне 1958 года Якобсон опубликовала вторую статью, где более досконально исследовала это явление. Это была одна из первых попыток понять то, что в наше время считается главным характерным признаком посттравматического стрессового расстройства. Заключенные женщины одна за другой жаловались на то, что их тело или часть тела – конечность, гениталии, лицо, мочевой пузырь – перестали принадлежать им. Эти «отчужденные части тела»[228] могли казаться больше, чем они есть на самом деле, или крошечными, или онемевшими, или инородными, или даже мертвыми. Женщины описывали ощущение, будто они находятся вне своего тела и наблюдают, как кто-то другой совершает действия или разговаривает. Под сокрушительным давлением тюрьмы тело и душа теряли связь между собой.
И причина была не только в нахождении за решеткой, в физических условиях тюрьмы. Очень важная идея в размышлениях Якобсон – которая продолжает быть актуальной и в двадцать первом веке с его эпидемией арестов – состоит в том, что физиологические симптомы заключенных возникают в результате межличностной динамики. Наученная собственным опытом, Якобсон понимает то, чего не могут понять многие другие исследователи: неважно, по какой системе работает тюрьма и какую этику она якобы воплощает; главный элемент в создании и поддержании эмоциональной атмосферы в ней – это не начальник, не архитектор и даже не закон, но надзиратели. Именно эти люди – необразованные, некомпетентные, неподготовленные – устанавливают повседневные правила, поддерживают дисциплину и определяют наказания. Кому-то они благоволят, кого-то травят, и это создает садистский механизм, в котором даже самым выносливым заключенным сложно противиться регрессии с ее трагическими, губительными последствиями.
Пример, который приводит Якобсон, похож на то, что мы слышим о тюрьмах даже в наши дни, и особенно созвучен с рассказами о том, как обращались с семьями иммигрантов в исправительных центрах при Трампе. Речь о том, что Якобсон называет «парадоксальной воспитательной системой чистоты и порядка»[229] в Яворской тюрьме. Надзиратели требовали соблюдения жестких правил касательно предметов, связанных с телом. Одеяла должны были лежать идеально ровно, полотенца – сложены определенным образом, жестяные крышки помойных ведер – отполированы до блеска. Любое отклонение от этих ритуалов сурово наказывалось. Но одержимость аккуратностью не распространялась на тела заключенных, которые с не меньшим упорством содержались в кошмарной грязи. Арестантам разрешали мыть только верхнюю половину тела; за оголение полагалось наказание. Душ разрешалось принимать раз в неделю и очень короткое время, мыла вечно не хватало, и вся тюрьма кишела постельными клопами. Сточная вода никуда не сливалась, на сто женщин имелось только два туалета. Дверей у них не было, и постоянное ожидание в очереди приводило к хроническим проблемам с запорами, циститом и диареей, усугубленным невозможностью нормально вымыться. Это была система телесного унижения, в результате которого тело отчуждалось от самого себя.
Элейн Скарри в своем знаковом труде о пытках «The Body in Pain»[230] отмечает, что человека могут пытать не только посредством насилия, но оборачивая нужды его тела против него самого, превращая самые простые, насущные потребности в источник стыда, дискомфорта и боли. В заключении, как и в младенчестве, телесные потребности быстро начинают причинять невыносимые мучения, если их не удовлетворять. Лишить туалета и места для мытья, не давать спать, есть или пить, заставлять заключенного находиться в определенной позе – всё это способы причинить сильнейшие физические и эмоциональные страдания, не применяя силу.
То же пережил и Оскар Уайльд. Приговоренного к «жесткому труду, жесткому питанию и жесткой кровати»[231] заключенного № 4099 пытали базовые нужды собственного тела. Он мучился от невыносимой бессонницы, оттого что был вынужден спать на деревянной койке без матраса и подушки. Его желудок не мог переваривать пищу, что, как он писал позже, «даже взрослого, сильного мужчину неизбежно приводит к тому или иному расстройству»[232]. За первые три месяца заключения он похудел на четырнадцать килограммов из-за дизентерии и недоедания. Когда его, страдающего ушной инфекцией, заставили пойти на богослужение, в церкви он упал в обморок, при этом абсцесс на барабанной перепонке лопнул. Тюремный врач отказался провести даже простую гигиеническую обработку, и в конце концов Уайльду пришлось обратиться к министру внутренних дел. В ходатайстве он написал, что у него из уха постоянно сочится гной и он почти полностью оглох.
* * *
Запреты, унижение, боль, жестокость, неусыпный контроль над телесными функциями, особенно над питанием и дефекацией, – связь между садизмом и тюрьмой вовсе не случайна. Маркиз де Сад в общй сложности провел в тюрьме двадцать шесть лет – часть в роскошных условиях, но гораздо чаще его держали в местах не сильно лучше подземных темниц. Как и Якобсон, он ежедневно испытывал ужас, одиночество и депривацию. Читая его письма из тюрьмы, невозможно не увидеть в них отчаянное желание удовлетворить телесные потребности в физической активности, еде и отдыхе.
Как и Уайльд, он мечтал о проветриваемом помещении, тепле и свете. Ему приходилось выпрашивать разрешение гулять на улице по часу в день («Я испытываю нестерпимую потребность в свежем воздухе»[233]). Зимой он просил дать ему огонь, свечи, складную кровать, простыни и меховые тапочки. Он молил о «подушке под крестец», набитой конским волосом, большой подушке под голову, чтобы у него перестала всё время идти кровь носом, мази из говяжьего костного мозга зимой. Большинство его просьб не выполнялись, а если и выполнялись, то только отчасти.
Особенно горячо он желал заполучить предметы сексуального характера, например изготовленные по его точным указаниям стеклянные фаллоимитаторы длиной в двадцать два сантиметра, заказом которых, пройдя через унижение, пришлось заниматься его жене. В других желаниях он мало отличался от ребенка, жадного до всевозможных сладостей. Мольбы о шоколадном торте, зефирном сиропе, бретонском масле и варенье свидетельствуют о регрессии, которую Якобсон особенно часто наблюдала среди узников в длительном одиночном заключении. Наиболее явными последствиями для де Сада стали разрыв с реальностью, опасные мечты о свободе и пошлая, извращенная одержимость сексом. Как однажды сказала Агнес Мартин, «паника перед полной беспомощностью толкает нас к фантастическим крайностям»[234].
Анализ психологических последствий заключения, которым занималась Якобсон, не только помогает понять душевное состояние де Сада, но также дает нам инструмент для более внимательного взгляда на его романы. В контексте тюрьмы их главным мотивом видится не столько мизогиния, сколько сама проблема тела, лишенного свободы. Это в первую очередь касается романа «Сто двадцать дней Содома», родившегося осенью 1785 года за тридцать семь исступленных – не сказать иначе – вечеров в Бастилии, между семью и десятью вечера. Де Сад бисерным почерком записывал свои чудовищные фантазии на узком двенадцатиметровом свитке, который он склеил из обрывков пергамента, а потом сворачивал его и прятал в щели в стене камеры. В этом романе он создал мизанабим[235], образ тюрьмы внутри тюрьмы: запертый и замурованный замок Шато-де-Силлинг, из которого не сбежать ни одному узнику.
Воображаемое действо, происходящее в казематах и покоях Шато-де-Силлинг, представляет собой энциклопедию телесного ужаса, под которым я подразумеваю не только бесконечные надругательства над телами, но и страхи, порожденные жизнью в теле, из которого невозможно вырваться. Де Сад пишет об удовлетворении желаний, несомненно, но еще сильнее в его романах сквозит импульс наказать тело за его нужды, за его настойчивые, нестерпимые требования. Есть, испражняться, дышать – все эти источники постоянного тюремного страдания в его рассказе систематически ограничиваются и подавляются. Это как минимум один путь сквозь десадовский лабиринт: читать его как фантазию о неуязвимости, неприкасаемости, фантазию о солипсизме и владычестве, рожденную в условиях бессилия и депривации. Тюрьме не просто свойственен садизм: историческая концепция садизма родилась именно в тюремной камере, в месте, где лишения превращают само тело в тюрьму.
В заключение своего эссе Якобсон возвращается к вопросу, который она задала в самом первом абзаце: работает ли тюрьма? Учитывая, какое пагубное психологическое воздействие она оказывает на самых крепких духом узников, есть ли в ней какой-то смысл? Со свойственной ей добросовестностью Якобсон признает, что тюрьма может способствовать «поистине плодотворному росту» отдельных сильных, умственно одаренных индивидуумов, если их в достатке обеспечить ресурсами, которых у них не было в детстве. Однако, добавляет она, эти «исключительные» случаи не означают, что для большинства тюремное заключение имеет какой-то положительный эффект[236].
Потому что для всех остальных тюрьма катастрофически бесполезна. Единственное, чему она способствует, утверждает Якобсон, – это закреплению преступных тенденций. Мир садизма, в котором оказывается заключенный, приводит к деградации до младенческого поведения. Тюрьма не сможет выполнять исправительные или реабилитационные функции до тех пор, пока не изменятся отношения между заключенными и надзирателями и пока в ней не перестанут ограничивать телесные нужды в питании, свете, движении, гигиене, общении, сексе и свободном перемещении. Нет, заключает Якобсон, «социального и культурного роста преступников невозможно добиться лишениями, садистским обращением и тяжелым трудом, как и одними этическими и религиозными увещеваниями»[237].
* * *
Тюрьма не может улучшить заключенного, но, возможно, заключенный может улучшить тюрьму. В какой-то момент была надежда, что тюрьма способна стать рычагом для мировых перемен. Третьего августа 1945 года молодого уклониста от военной службы перевели в Льюисберг из федерального исправительного учреждения строгого режима в Ашленде, штат Кентукки, где он до этого провел шестнадцать месяцев. Байард Растин был чернокожим геем тридцати одного года, приговоренным к трем годам заключения за отказ сражаться во Второй мировой войне или участвовать в каких-либо небоевых действиях, предложенных пацифистам.
Растин родился за пять дней до Агнес Мартин и вырос, как и Джон Говард, в семье квакеров; он вдохновлялся Ганди и считал насилие категорически неприемлемым. Будучи секретарем по делам молодежи пацифистской организации «Братство примирения», первые годы войны он провел в разъездах по Америке, проповедуя идею ненасильственного прямого действия тысячам молодых афроамериканцев, среди которых была будущая жена Мартина Лютера Кинга Коретта Скотт. В письме призывной комиссии он написал прямо: «Войны не должно быть… Иисус Христос учил, что сегрегация, разделение порождают замкнутый круг насилия… Счастливо следуя закону Божьему, я вынужден нарушить закон Государства. Я готов к любым последствиям»[238].
Растин боролся с законами Джима Кроу[239] с подросткового возраста. Как и Райх, по молодости он вступил в Коммунистическую партию, но позже разочаровался. Он понимал, что расизм превращает тела в тюрьмы, и не боялся буквального заключения во имя прекращения угнетения. В начале 1940-х массовые аресты молодых людей, отказывающихся служить по идейным соображениям, превратили тюрьмы вроде Льюисберга и Данбери в горячие точки борьбы против сегрегации. Майкл Лонг, редактор собрания писем Растина, заключает: «Вне сомнения, Растин видел федеральную тюрьму как центр самой плодотворной работы радикальных пацифистов во время Второй мировой»[240].
После пары недель заключения в Ашленде этот черный юноша потребовал встречи с белым начальником тюрьмы, Р. П. Хагерманом, чтобы обсудить проблему расовой несправедливости среди заключенных. Следом за встречей он направил ему удивительное письмо, в котором изложил методы умеренной борьбы с сегрегацией, и далее – череду предложений по организации образовательной программы для противодействия расизму в тюремном сообществе. Преподавателем, если что, он мог бы выступить сам.
Хагерман был потрясен. На следующий день он написал куда менее складное письмо директору Федерального бюро тюрем, в котором утверждал, что его «располагающий к себе, ловкий и убедительный» новый арестант планирует поднять бунт, и просил перевести этого «крайне способного агитатора» в Данбери[241]. К письму прилагался отчет младшего офицера, где говорилось, что Растин через систему вентиляции в тюрьме распевал странную провокационную песню, которая начиналась с описания «пейзажей и аромата цветов в воздухе Луизианы», но заканчивалась «трагедией повешенного трупа с выпученными глазами и невыносимой вони горелой плоти»[242]. Он явно никогда не слышал «Strange Fruit» Билли Холидей.
Через несколько недель Хагерман поменял свое мнение о Растине. Он согласился в качестве эксперимента начать отменять сегрегацию в блоке Е на несколько часов по воскресеньям. Растин, единственный из чернокожих заключенных, решился зайти в белую зону, чем вывел из себя мужчину по фамилии Хаддлстон, который набросился на него с палкой от швабры. Его друзья пытались его остановить, но Растин попросил их отойти в сторону и позволил Хаддлстону избивать себя до тех пор, пока швабра не сломалась, после чего Хаддлстон не выдержал и в конвульсиях свалился на пол. У Растина было сломано запястье, но дух оставался непоколебим. Через несколько дней в письме другу он с куда большим чувством отзывался о поставленной им оперетте, чем о нападении, которое, говорил он, укрепило доверие к нему со стороны начальника тюрьмы и подало пример морального превосходства ненасильственного сопротивления. «Не мог бы ты добыть мне подержанную мандолину», – попросил он в конце. Он хотел разучивать баллады шестнадцатого века.
Он продолжал во всем гнуть свою линию. Даже кинотеатр делился по расовому признаку. Что ж, тогда он отказался от фильмов. Его письма либо подвергали цензуре, либо вовсе не доставляли. Тогда он стал писать их еще больше: уж лучше он потеряет вовсе эту привилегию, чем будет ограничивать себя в словах. Он не спрашивал разрешения на то, чтобы ему присылали те или иные книги. «Я не буду помогать им грабить меня, – писал он своему белому возлюбленному Дэвису Платту. – Они препятствуют справедливости, они стоят между заключенным и его базовыми правами… Необходимо сопротивляться всей системе!»[243]
Он уже почти добился успеха в кампании за отмену сегрегации в блоке Е, когда случился роковой инцидент. Помощник начальника сообщил Хагерману, что двое заключенных видели, как Растин занимается оральным сексом. Заявление было подано на рассмотрение дисциплинарного совета тюрьмы, который отправил Растина в одиночную камеру. Тот вцепился в стул и до последнего утверждал, что его подставили, пока его не выволокли три охранника. Через несколько дней тюремный психиатр заключил, что он «по всем признакам гомосексуал»: «…высокий голос, вычурные повадки, колоссальное самомнение и в целом женоподобность заключенного… не нужно быть Фрейдом, чтобы по этой картине поставить диагноз»[244]. Лавандовая угроза еще не пришла, но несоответствие нормам своего пола уже официально считалось маркером сексуального отклонения.
Похожие ситуации будут повторяться на протяжении всей жизни Растина. Активисты движений и за пацифизм, и за гражданские права к его гомосексуальности относились как к бомбе замедленного действия, способной поставить под угрозу или даже сорвать кампании, в которых он играл заметную роль. В отличие от Мартина Лютера Кинга, он не хотел жить скрываясь и сдерживая себя, к тому же его не устраивала моногамия. Как сказала однажды его коллега Рейчел Горовиц, «он даже не знал, что можно прятаться в каком-то чулане»[245]. Пока его соратники по «Братству примирения» писали беспокойные письма и пытались уговорить его сдерживать свои предосудительные желания или даже жениться, он сидел в библиотеке и изучал историю политики бойкота, забастовок и гражданского неповиновения.
«Это наше единственное оружие»[246], – написал он другу. В июне 1945 года он возглавил смешанную группу людей, которые отказывались есть в столовой до тех пор, пока в ней не устранят разделение по расовому признаку. «Мы готовы платить за свободу»[247], – написал он в открытом письме ко всем заключенным. Ценой оказался перевод в Льюисбергскую тюрьму, где он сразу же объявил голодовку, протестуя против сегрегации в местной столовой, и истощил себя до такой степени, что его поместили в тюремный госпиталь и кормили через зонд. Только когда Абрахам Йоханнес Масти сообщил ему о сбросе атомной бомбы на Хиросиму 6 августа, он решил перестать сопротивляться и отсидеть остаток срока мирно. «Я нужен на воле», – объяснил он в письме к начальнику тюрьмы и официально отказался от агитации[248]. (Райха атомная бомба тоже привела в ужас, и он с негодованием писал в дневнике, что такое грозное оружие не может способствовать миру, сравнивая его странным образом с несущим смерть узником.)
Льюисберг, конечно, был не последней тюрьмой, где оказался Растин. Переехав по возвращении в Нью-Йорк в квартиру Платта, он сразу стал планировать «поездку примирения» – предшественницу знаменитых «поездок свободы» 1961 года. «Поездку» он замыслил с целью поддержать решение Верховного суда по делу «Морган против штата Виргиния», признавшего сегрегацию в межштатных автобусах неконституционной. «Несправедливые социальные законы и устои не меняются, поскольку всё, что делает Верховный суд, – это выносит вердикты, – категорично писал Растин в газете „Луизиана уикли“. – Социальный прогресс движется вперед посредством борьбы»[249].
Сохранилась фотография нескольких участников команды, отправившихся весной 1947 года на Юг под предводительством Растина и его белого коллеги Джорджа Хаусера: в элегантных костюмах, с чемоданами, через руку перекинуты плащи. Растин, самый высокий, стоит позади остальных: видный мужчина в щегольском галстуке-бабочке. Они собирались в течение двух недель ездить по Виргинии, Северной Каролине, Теннесси и Кентукки смешанными парами или тройками: черный участник садился в белой секции в передней части автобуса, а белый – в черной секции Джима Кроу в хвосте. В случае ареста им было велено мирно проследовать в полицейский участок, а там связаться с ближайшим адвокатом из Национальной ассоциации содействия прогрессу цветного населения, которая обязалась предоставить юридическую помощь организаторам кампании.
Растин пел в автобусах и выступал со страстными речами в каждом городке, где оказывались «ездоки свободы». Агрессии в свой адрес они встречали меньше, чем ожидали, – до приезда в Северную Каролину. На автобусной станции Чейпл-Хилл их арестовали за нарушение закона Джима Кроу о разделении пассажиров в общественном транспорте по цвету кожи. Вокруг собралась толпа белых водителей такси, готовых их линчевать, и спаслись они только с помощью сочувствующего местного пастора. Таксисты последовали за ними и стали швырять камни в окна, угрожая сжечь его дом. Никого из этой толпы не арестовали, и, несмотря на все приложенные усилия Национальной ассоциации, обвинения с «ездоков» так и не сняли.
Двадцать первого марта 1949 года, пока Малкольм Икс читал про историю рабства в библиотеке Норфолкской тюрьмы, а за Райхом гонялось Управление по санитарному надзору, Растин начал отбывать двадцатидвухдневное наказание в городе Роксборо, штат Северная Каролина, в составе «цепной бригады» – группы каторжников, скованных одной цепью. Его шокирующий рассказ об этом опыте тем летом напечатали в «Нью-Йорк пост», и он перекликается с воспоминаниями Якобсон того же года. Заключенные жили в полной антисанитарии. Каждую неделю им вдавали пару штанов, рубаху, пару носков, один комплект нижнего белья и полотенце, которыми они пользовались все семь дней тяжелого труда под дождем и в грязи. Всё остальное – расческу, бритву, зубную щетку, карандаш, бумагу, марки, сигареты – им приходилось либо покупать, либо воровать, либо обходиться без них. Десятичасовые рабочие дни с двумя пятнадцатиминутными перекурами физически давались очень тяжело и были так же бесполезны, как щипание пакли или вращение ступательного колеса. Бригада Растина целый день рыла ямы, зная, что следующим заключенным будет велено их засыпать обратно.
Якобсон описывала, что арестанты существовали в условиях садизма, где надзиратели обладали властью над каждым их действием. Цепная бригада трудилась под агрессивным контролем начальника и надзирателя, вооруженного револьвером и дробовиком. В первый же день Растин неоднократно наблюдал, как начальник бил заключенных кулаком по лицу. Когда один из каторжников выругался на своего соседа, начальник предложил надзирателю прострелить ступню следующему в цепи. «Ну нет, – ответил надзиратель. – По ногам стрелять не буду. Уж лучше по сердцу или печени. Так до них точно дойдет»[250]. Часто надсмотрщики от скуки выбирали себе жертву для пыток. Растин несколько раз видел, как надзиратель наводил ружье на грудь парнишки по имени Оскар, заставляя его танцевать, и улыбался при этом.
Официальные наказания оставались такими же гнусными, как и во времена Оскара Уайльда. За серьезные преступления мужчин хлестали кожаным жгутом или сажали в «яму» – одиночную камеру без света, где держали на воде и трех крекерах в день и откуда они выходили похудевшими на несколько килограммов, но при этом должны были продолжать изнуряющий труд. За мелкие преступления заключенных «подвешивали на перекладинах», то есть приковывали к вертикальным жердям решетки и днями напролет не давали садиться, только ненадолго отпуская в туалет. У мужчин опухали ноги, запястья, яички. Горизонтальная версия этой процедуры, известная как «четырехконечная», по-прежнему применяется в американских тюрьмах в наши дни, в частности в Льюисберге, где давным-давно отказались от реформаторских идеалов и теперь селят арестантов по двое в камерах не больше парковочного места.
В чем смысл, недоумевал Растин. Очевидно, никто не становился лучше или здоровее от такого обращения, как и не становилось более безопасным общество, ведь «эти мужчины и тысячи им подобных возвращались в социум не только не исцеленными, но полными горечи и жажды мести»[251]. Тюрьма откровенно представляла собой безвыходную систему производства бесплатного труда и продолжала традиции рабовладельчества под личиной наказания. Многие выходили из тюрьмы без гроша за душой и уже через несколько дней оказывались там же, арестованные за бродяжничество.
На основе своего опыта Растин сделал тот же вывод, что и Якобсон: возмездие и лишение свободы не только антигуманны – они совершенно бесполезны. Насилие порождает насилие, оно замыкает круг бесконечной мести и не дает людям возможности вести себя, как подобает человеческим существам. Единственный принцип, на котором может быть построена действенная тюрьма, – это реабилитация. Что, если бы нам, заключенным, дали осмысленный труд и образование, медицинскую помощь и нормальную еду, спрашивает он читателей. «Если в человеческих взаимоотношениях всё еще работает закон причины и следствия, ответ кажется однозначным»[252].
* * *
К сожалению, в человеческих отношениях нет ничего однозначного. Мы все хотим многого, и наши желания не всегда совпадают или не противоречат друг другу. Если рассказ Растина о его опыте в цепной бригаде повлек за собой реформу тюремных порядков в Северной Каролине, то его следующее заключение не имело отношения к его политическим убеждениям и не помогло защите ничьих прав. Двенадцатого января 1953 года он читал лекцию в Пасадене. Позже вечером он шел по городу и повстречал двух белых двадцатитрехлетних мужчин в автомобиле. Возможно, он сам подошел к ним с намеками, или же между ними произошел некий флирт, но итог был таков, что полиция застукала его в машине в процессе орального удовлетворения юноши на пассажирском кресле. Всех троих мужчин арестовали за непристойность и отправили в окружную тюрьму Лос-Анджелеса. Об этом написали в национальных газетах, и Растину пришлось покинуть свой пост в «Братстве примирения». До конца жизни он утверждал, что его намеренно заманили в ловушку.
Если вы никогда не слышали о Байарде Растине, то как раз из-за этого ареста. Он уничтожил его репутацию и лег несмываемым пятном на его оставшуюся карьеру. Позже Растин стал одним из главных вдохновителей движения за гражданские права, и, хотя он вступал в союзы со многими организациями и разрабатывал крупные кампании, он никогда не занимал лидерских позиций. Из-за предубеждений касательно его ориентации блестящему стратегу и тактику приходилось держаться в тени и постоянно жить под угрозой остракизма и забвения – даже когда он сам боролся за свободу других тел, заточенных в тюрьме.
В 1955 году активисты пригласили Растина в Монтгомери, штат Алабама, и попросили помочь им разработать план бойкота сегрегации в городских автобусах. Если «поездка примирения» нащупала действенный метод борьбы за гражданские права, то транспортный бойкот в Монтгомери разжег ее и раздул до масштабов неостановимой общенациональной волны сопротивления. В городе Растин познакомился с обаятельным молодым проповедником двадцати шести лет, который, несмотря на юный возраст, обладал недюжинным ораторским талантом. Мартин Лютер Кинг – младший раньше читал Ганди, но не до конца понимал, что такое ненасильственное прямое действие. Именно Растин стал его наставником и познакомил с принципами и практиками пацифизма. В то время Кинг всё еще имел дома оружие и вооруженных охранников, но Растин убедил его избавиться от них, внушив, что насилие способно лишь порождать новое насилие (это убеждение станет главным камнем преткновения между ним и Малкольмом Иксом вкупе с «Нацией ислама», которые верили в необходимость самообороны в условиях санкционированного государством белого превосходства и ультранасилия).
Перед началом сотрудничества с семьей Кингов Растин изложил им историю своей жизни и объяснил обстоятельства ареста, из-за которого теперь он в любой момент мог стать источником неприятностей. Кинг, судя по всему, раньше никогда не встречал геев, но расставаться со столь харизматичным носителем опыта и мудрости не собирался. Весь конец 1950-х они вдвоем тесно работали над организацией Конференции христианских лидеров Юга – сети активистских групп по борьбе с сегрегацией, чьим первым президентом стал сам Кинг.
Уже на рубеже десятилетий им пришлось разорвать отношения. Движение за гражданские права подрывала скоординированная кампания по дискредитации его лидеров путем обнародования фактов их сексуальных похождений. Кинг, который часто заводил внебрачные романы, был особенно уязвим для таких нападок. В 1960 году афроамериканский конгрессмен Адам Клейтон Пауэлл предпринял попытку сорвать демонстрацию, которую Растин готовил к съезду Демократической партии, пригрозив обвинить Растина и Кинга в любовной связи. Это была ложь, но советники Кинга посчитали, что ему лучше дистанцироваться от Растина и отменить протестные акции, чем рисковать утечкой информации о его прошлом во враждебную прессу. Растин знал, что Кинг испытывал «мучения совести», «горечь» и «сокрушение»[253], а еще понимал, что цель их работы важнее, поэтому сам ушел из организации.
Вновь его вернули к работе в марте 1963 года и вовлекли в подготовку Марша на Вашингтон – «величайшей демонстрации за свободу в истории нашей нации»[254]. (Малкольм Икс видел его иначе и публично называл «фарсом на Вашингтон», считая, что протест сразу оказался в руках белой правящей верхушки.) Всё еще не утихший скандал вокруг ориентации Растина привел к тому, что его быстро разжаловали из официального организатора в помощники. Несмотря на его малозаметную позицию, белый сторонник сегрегации сенатор Стром Термонд всё равно попытался через Растина дискредитировать Марш. Тринадцатого августа, за пятнадцать дней до события, Термонд развернул атаку и зачитал на заседании Сената всё полицейское досье и тюремную историю Растина. «Обвинен в сексуальных извращениях!»[255] – ревел он. Прозвучавшее в стенах Сената навсегда оставалось в протоколах Конгресса США, и выступление Термонда можно прочитать и сегодня – желчное напоминание об эпохе, которая только-только закончилась.
Но хотя бы в этот раз организаторы остались на стороне Растина. Это он настоял, чтобы Кинг выступал последним: таким театральным решением он хотел не дать огромной толпе разойтись слишком рано. Он оказался прав. Когда Кинг 28 августа 1963 года произносил свою речь на Национальной аллее, вокруг него собралось двести пятьдесят тысяч американцев, потея в своих лучших парадно-выходных нарядах под его гордую декламацию всех лучших надежд движения. В речи «У меня есть мечта» он представлял себе день, когда его собственных четырех детей будут судить не по цвету кожи, но по достоинствам характера, наконец-то освобожденного из тюрьмы тела.
Проблема Растина была в том, что в то время гомосексуальность не воспринимали как одно из свойств тела или способ с этим свойством уживаться. Ее считали чертой характера, а точнее, слабостью личности, но никак не поводом для солидарности и общей борьбы. Много лет спустя он вспоминал, что в кругах активистов процветали беспорядочные внебрачные связи («В мотелях творилось черт знает что… и всех всё устраивало»[256]), но только к гомосексуальности относились как к моральному дефекту.
Быть одновременно черным и геем, размышлял он, значит быть распятым сразу на двух крестах, жить в горестном слепом пятне, которое ускользнуло даже от Райха. Как и его друг Джеймс Болдуин – самый красноречивый оратор движения, тем не менее в марте не допущенный на сцену, в равной мере подверженный нападкам яростной гомофобии со стороны других людей его цвета кожи и яростного расизма со стороны других людей его сексуальной ориентации, Растин оказался изгоем во всех лагерях. До конца жизни его гнев по этому поводу не утихал. За несколько месяцев до смерти, летом 1987 года, он сказал в интервью:
[ Для меня очевидно, что часть моих коллег имели серьезные предубеждения. Но они, конечно, никогда бы не признали этого. Они говорили, что боятся последствий для движения. Но факт остается фактом: всем всё было известно, ничего не нужно было скрывать. Движению не могло принести ущерб то, что не держалось в тайне… Еще они говорили, что лишнее внимание навредит мне. Они смотрели на меня с сочувствием и говорили: ты же не хочешь новых унижений. А я и не чувствовал себя униженным[257]. ]
В Растине особенно вызывает уважение тот факт, что он отказался быть собственным надзирателем и заключить себя в чулане, даже когда его травили и наказывали. Его история наглядно демонстрирует, что тюрьма – это не просто институт, но бетонное олицетворение мировоззрений, которые ограничивают людей в их поведении и за ее стенами. Как и Малкольм Икс, Растин не желал подчиняться и так обрел свободу – пускай и за решеткой.
Однако, признавая глубокие корни тюрьмы в общественной жизни, мы не преуменьшаем роль самого института. К моменту, когда Растин произнес эти слова, американская пенитенциарная система стала куда более репрессивной, чем во времена заключения его самого и Райха в Льюисберге. Федеральное бюро тюрем официально отказалось от политики реформ в 1975 году, а в 1984-м Законом о реформе наказаний в федеральных тюрьмах отменили досрочное освобождение. В результате исправительные учреждения стали быстро переполняться, поскольку больше людей теперь дольше оставалось в системе. Примерно в то же время война с наркотиками, откат социального обеспечения, более строгие приговоры за мелкие преступления, введенный минимальный срок заключения и закон трех ошибок привели к значительному всплеску числа осужденных, несмотря на сокращение уровня преступности. Многие из этих перемен в первую очередь затрагивали афроамериканцев, и в итоге состав населения тюрем возрождал гнусную модель рабовладельческого общества.
К 2016 году в американских тюрьмах находилось 2,3 миллиона человек – двадцать процентов всех заключенных мира. Четверть из них не были признаны виновными и приговорены: чаще всего они просто не могли позволить себе залог, и значительно больше половины не совершали насильственных преступлений. Более того, расовый состав заключенных не отражал расовый состав нации. По подсчетам «Инициативы по тюремной политике» (Prison Policy Initiative) на основе переписи населения от 2010 года, афроамериканцы составляли тринадцать процентов населения США и сорок процентов населения тюрем, а латиноамериканцы – шестнадцать процентов населения страны и девятнадцать процентов населения тюрем.
Два и три десятых миллиона лишенных свободы тел. Где их всех содержат? В новом поколении типовых тюрем нет библиотек и бейсбольных площадок. Их главные приоритеты – надзор, наказание и сенсорная депривация. Так называемых проблемных, или трудных, арестантов часто изолируют в одиночном заключении – для таких случаев придумали эвфемизм «бессрочная административная сегрегация» – на годы, а то и десятилетия. Эти тюрьмы супермаксимальной безопасности и блоки особого режима строили не затем, чтобы облагораживать души и давать начало новым жизням. Их задача – плодить тела, не поддающиеся реформации, что, в свою очередь, служит оправданием для постоянного ужесточения условий, в которых их содержат.
Как писала борец за права черного населения Анджела Дэвис в книге «Устарели ли тюрьмы?», никому не хочется представлять себе реалии тюрьмы и каково жить в ней. Тюрьма вызывает у нас ужас, и поэтому мы предпочитаем «думать о заключении как о судьбе, уготованной другим, уготованной злодеям»[258]. Но если нас чему-то учат истории Райха и Малкольма Икса, Якобсон и Растина, то это тому, что государство может объявить вне закона любое тело, и не из-за совершенного преступления, но потому, что это конкретное тело само по себе считается преступным. Вновь говоря словами Дэвис, «готовы ли мы предавать бесконечно растущее число людей изоляции в условиях полного авторитаризма, насилия, болезней и карцеров, серьезно подрывающих психическое здоровье»[259]? Перемены, которые предрекал Райх, не включали в себя упразднение тюрем, но сложно вообразить, как всеобщая свобода может быть достигнута, пока они существуют в их современном виде – силосные ямы для тел, которые никогда ни для кого не представляли опасности.
7. Блок/рой
Филипп Гастон в мастерской. 1969. Фото Фрэнка Ллойда (галерея Hauser and Wirth)
Летом 1988 года, когда мне было одиннадцать, я вместе с матерью и ее друзьями пошла на свой первый протестный марш. Сейчас гей-прайды приобрели совсем другой уровень организации, тогда на них не было карнавальных платформ, проспонсированных банками, авиалиниями или полицией. Море тел наводнило Вестминстерский мост; мы прошествовали мимо Парламента, скандируя: «Э-ге-гей, вдруг твой Эм-Пи[260] тоже гей?» Дрэг-квин в образе Тэтчер с сумочкой, болтающейся на локте, забралась на фонарный столб и завела толпу на новую кричалку: «Мэгги, Мэгги, Мэгги! Вон, вон, вон!» Только что была принята статья 28 закона о местном самоуправлении, стоял седьмой год кризиса СПИДа, и на марш в том году пришли тридцать тысяч человек.
Написала ли я об этом в понедельник утром в обязательном сочинении на тему «Мои выходные»? Наверное, нет. Статья 28 была призвана ограничить видимость гей-семей, и в первую очередь это касалось школ. Законопроект родился на свет под влиянием скандала вокруг детской книги датской писательницы Сюзанны Боше. История «Дженни живет с Эриком и Мартином», проиллюстрированная постановочными черно-белыми фотографиями, рассказывает об обычном уик-энде гей-пары с маленькой дочкой. После издания книги в Англии на нее сразу же набросились таблоиды, уже давно агрессивно настроенные против так называемых ультралевых (лейбористских организаций с их бредовыми инициативами по защите прав меньшинств вроде кризисных центров для жертв изнасилований и убежищ для женщин из Азии). В нескольких газетах написали, что книгу раздают в младших классах с целью внушить детям допустимость противоестественного образа жизни. Газета «Сан» поместила на первую страницу статью под заголовком «Гнусная книга в школах: ученикам показывают фотографии любовников-геев». На самом же деле единственный экземпляр приобрело Управление народного образования центрального Лондона для учителей, а не для учеников. Пресса сеяла панику и дезинформацию примерно так же, как сейчас в ситуации с трансгендерными детьми.
Как и большинство английских школьников того времени, я в глаза не видела книги «Дженни живет с Эриком и Мартином», несмотря на то что жила в семье открытых лесбиянок. Теперь, разглядывая экземпляр книги в Британской библиотеке (один из двух, но второй либо украли, либо потеряли), я понимаю, что так взбаламутило консерваторов. Эрик и Мартин – двое косматых, молодых красавцев-хиппарей, которые появляются то с голой грудью, то в кожаных куртках. Они много времени проводят в постели. На одной странице Мартин дремлет под пуховым одеялом. Эрик (голый, судя по всему) развалился рядом с ним, а Дженни устроилась с куклой у него на коленях. Всё это очень по-европейски: раскованная телесность, которая, если в ней нет откровенной эротики, остается предметом анафемы для целого слоя носителей английской чувствительности. На последующих страницах семейство чинит лопнувшую шину велосипеда, спорит, кто будет готовить ужин, и стирает белье. Возмутительно.
Эрик с Мартином везут Дженни на тележке из прачечной домой, и тут на них с гневной тирадой обрушивается соседка. «Эй вы, геи! Сидели бы дома, чтоб людям не приходилось на вас смотреть! Фу!»[261] – шипит она. Дженни очень страшно. Дома она спрашивает Эрика, почему эта женщина так разозлилась, и он отвечает, что некоторые люди не понимают, как двое мужчин могут любить друг друга. Принеси мелки, говорит он ей, и рисует на плитке на заднем дворе пояснительный комикс. Женщина-палочка кричит на двух мужчин-палочек, держащихся за руки, но на этот раз ее останавливает ее муж-палочка и рассказывает, что он сам был в однополых отношениях. «Нет ничего плохого в том, чтобы жить с тем, кто тебе дорог»[262], – объясняет он добродушно.
С простым словом «дорог» сложно спорить, тем не менее к 1987 году семьдесят четыре процента британцев считали, что гомосексуальность всегда или почти всегда предосудительна; за предыдущие пять лет эта цифра выросла на тринадцать процентов во многом из-за негативного освещения проблемы СПИДа в прессе. Вопрос «Дженни» подняли несколько членов парламента в Палате общин, в том числе министр образования Кеннет Бейкер; он осудил вседозволенность в обществе и пообещал ужесточить меры против половых отклонений всех видов, начиная от гомосексуальности и заканчивая абортами. На конференции Консервативной партии в октябре 1987 года премьер-министр лично раскритиковала то, что в своем докладе завуалированно назвала «позитивными образами», и добавила: «Детей, которым необходимо прививать уважение к традиционным нравственным ценностям, учат, что у них есть неотъемлемое право быть геями. Что этим детям нужно, так это подготовка к полноценной жизни».
Статью 28 предложили как поправку к закону о местном самоуправлении меньше чем через два месяца. Она запрещала местным органам власти публиковать или распространять материалы о гомосексуальности и преподавать в школах «приемлемость гомосексуальности как предполагаемых семейных отношений»[263]. В силу закон вступил 24 мая 1988 года и был отменен только в 2003-м. Как и параграф 175 прусского криминального кодекса и Указ президента № 10450 в эйзенхауэровской Америке, статья имела ощутимые материальные последствия (в том числе перекрытие финансирования молодежных групп и телефонов доверия для геев, как никогда востребованных в годы эпидемии СПИДа) и нагнетала атмосферу ненависти.
Если в школах невозможно обсуждать гомосексуальность в положительном ключе, неизбежно начинает происходить противоположное. Гомофобия беспрепятственно пошла на взлет. Дырявый, лесбуха, сдохни от СПИДа – теперь на детской площадке такое мог услышать в своей адрес каждый гомосексуальный или гендерно-неконформный ребенок. В моем теле всё еще хранится пережиток школьных лет: это мышечное напряжение и стиснутость, необходимость скрывать всеми силами мои «семейные обстоятельства», не говоря уж о моем собственном разладе со своим гендером: я не девочка, а что-то среднее, только пока непонятно, как это назвать. Размышляя теперь о злосчастном наследии тех лет, мне кажется понятным, почему во мне так отозвалась райховская теория о броне характера.
Но еще я помню то чувство, когда вокруг меня маршировали тела по Вестминстерскому мосту. Парадокс статьи 28 в том, что, оградив квир-сообщество стеной невидимости, она же разожгла мощнейшую волну квир-активизма. Благодаря этим воспоминаниям мне близок и понятен ключевой аспект философии Райха: политика способна превращать тела в тюрьмы, но тела, в свою очередь, способны менять политический ландшафт. В 1988 году активисткам-лесбиянкам дважды удалось пробить стену невидимости и буквально ворваться в новостные хроники. Второго февраля четыре женщины пробрались в Палату лордов – в день, когда проходило голосование за принятие законопроекта. Через несколько секунд после объявление результатов две из них спустились с балкона для публики на бельевой веревке, которую они купили на местном рынке и пронесли внутрь, спрятав под куртками-спецовками – отличительным элементом облика лесбиянки того времени.
Вечером 23 мая, накануне вступления законопроекта в силу, еще четыре женщины проникли в студию «Би-би-си ньюс» во время трансляции шестичасовых новостей. Одна из них приковала себя наручниками к камере, которая в тот момент зловеще пошатнулась. Пока Сью Лоули продолжала зачитывать текст с телесуфлера, за кадром слышались удары и приглушенные крики: «Нет статье!» В конце концов ей пришлось прерваться и извиниться за шум: «Боюсь, у нас произошло вторжение»[264]. Судя по звукам, второй ведущий новостей, Николас Уитчелл, повалил одну из женщин на пол и попытался оттащить, что оказалось не так-то просто, поскольку она приковала себя наручниками к столу. Мы смотрели повтор этого выпуска весь вечер и не могли поверить своей радости. Заголовок на первой странице «Дейли миррор» на следующий день гласил: «Ведущий Би-би-си сел на лесбиянку»[265].
Бельевая веревка, судя по всему, оставила во мне более глубокий след, чем я осознавала. К восемнадцати годам я оказалась вовлечена в экологический активизм прямого действия. Чаще всего ненасильственное прямое действие означало физическую оккупацию проблемной территории. Мы ложились перед машинами на въезде на выставку вооружений (в первый раз, когда я со спертым от адреналина дыханием легла на землю перед автомобилем, меня подняли двое полицейских и швырнули об ограждение). Мы забирались на крыши нефтяных компаний и разбивали лагеря на пути дорожного строительства. Как наблюдал Растин, действенность такого гражданского неповиновения прямым образом коррелирует с физическим риском для тела. Очевидно, что чем более опасное или непредсказуемое действие предпринимал активист, тем сильнее был эффект – и с точки зрения общественного резонанса, и с точки зрения того, насколько сложно было заставить его перестать.
Дорожные протесты меня настолько поглотили, что я бросила университет. Моим новым домом стал лагерь на деревьях в буковом лесу, который собирались вырубить для постройки объездного шоссе. Чтобы выпить с утра чаю, мне приходилось спускаться тридцать футов по веревке – черно-зеленой, как змея из мультика. «Не дело художника – переживать о жизни, нести на себе ответственность за то, чтобы улучшить мир, – сказала однажды Агнес Мартин. – Это всё очень сильно отвлекает»[266]. Может, и так, но только я действительно чувствовала себя ответственной за происходящее с планетой, и меня пьянила вера в то, что мое тело, если поместить его там, где его не должно быть, способно изменить мир к лучшему – или, по крайней мере, сохранить уже существующий поблекший мир и отвратить нависший апокалипсис изменения климата.
Сейчас меня поражает, как далеко заходили люди во имя защиты Земли во времена, когда интернет еще не был повсеместно доступен и о климатологии мало кто знал и мало кто в нее верил. Дорожные протесты не утихали на протяжении всех 1990-х; активисты разбивали лагеря в лесах, находящихся под угрозой вырубки, по всему Соединенному Королевству. Солсбери-Хилл, Фейрмайл, Твайфорд-Даун, Ньюбери. Движение образовало очень сплоченное, обособленное сообщество и экспериментировало с малоотходным, «диким» образом жизни: люди готовили на кострах, спали под натянутым брезентом. Для разгона девятимильной цепи лагерей вдоль места строительства Ньюберийской объездной дороги потребовалось три месяца, в течение которых протестующие приковывали себя к бочкам с бетоном, установленным на шатких платформах в кронах деревьев. В Фейрмайле в Девоне, еще одном древнем лесном массиве, они выкопали на глубине сорока футов лабиринт из узких туннелей, перегороженных запечатанными дверками, и команде спелеологов с радиолокатором потребовалась неделя, чтобы их оттуда выкурить. Заместитель шерифа жаловался, что туннельщики подпирали своды проходов гнилыми кусками дерева, но смысл как раз был в рискованности. Однажды в лагере в Стрингерс Коммон, на природоохранной территории в окрестностях Гилдфорда, я целый день, словно червь, рыла как раз такой туннель шириной не намного больше моего тела, чувствуя прямо над спиной десять футов песчаной почвы, и это оказался слишком страшный опыт, чтобы решиться на него дважды.
С принятием еще одного грозного закона заниматься подобным активизмом стало сложнее. Как и в случае статьи 28, Закон об уголовном судопроизводстве и общественном порядке 1994 года появился на свет из-за паники в желтой прессе – на этот раз по поводу крупнейшего в истории Англии нелегального рейва. В мае 1992 года в рамках длительной кампании по борьбе с бродяжничеством и кочевым стилем жизни полиция не дала группе путешественников нью-эйдж[267] организовать ежегодный бесплатный фестиваль в Эйвоне. Получив отпор в еще нескольких графствах, караван нечесаных скитальцев и хиппи на раскрашенных каретах скорой помощи и автобусах оказался загнан в Каслмортон Коммон в Вустершире, куда благодаря широкому освещению в прессе очень скоро прибыли несколько десятков диджейских саунд-систем, а следом устремились около тридцати тысяч рейверов в панамах и толстовках. Солнечные выходные Банковских каникул они провели в танцах и дионисийском самозабвении, накачанные экстази и спидами, с видом на величественные холмы Малверн-Хиллс.
Поскольку Каслмортон был общественной землей, полиция не имела ни власти, ни численности для разгона людей. Местные жители, резонно напуганные вторжением и не затихающим девяносто шесть часов подряд техно, шипели в телекамеры, что пора бы подвозить армию. Таблоиды смаковали репортажи о грязи, наркотиках и шуме. Один корреспондент рассказал, что после приема экстази у человека тут же, на месте, случается дефекация. «Племена хиппи осадили деревню», – писала газета «Телеграф», а по словам Джеймса Далримпла из «Таймс», рейверы убили и съели лошадь (в своей статье он отпускает мерзкую фразу про зачинщиков рейва – «черного мужчину-американца и симпатичную метиску», добавляя еще и расовые инсинуации в и без того лихорадочное буйство таблоидных клише, хотя Каслмортон отличался от всех последующих коммерческих фестивалей как раз тем, что у него вообще не было организаторов[268]).
Сейчас я читаю эти газеты со странным чувством. Караваны путешественников нью-эйдж стали привычным зрелищем на дорогах Юго-Западной Англии еще с 1960-х. Я сама жила так по молодости, но сейчас не могу вспомнить последний раз, когда видела на дорогах дребезжащую колымагу путешественников с приваренной дымовой трубой на крыше. Каслмортон стал последним залпом, ликующим финальным аккордом образа жизни, при котором чтились оба смысла слова free: свобода перемещаться и свобода делать что-то без личной выгоды и затрат. Этот неумышленный сплав субкультур быстро решила использовать в своих целях партия тори, терявшая рейтинг, в надежде снова набрать политический вес.
Закон об уголовном судопроизводстве, написанный в 1994 году под влиянием событий в Каслмортоне, дал полиции власть препятствовать несогласованным кемпингам и незаконным акциям и ввел новый вид правонарушения – так называемое посягательство при отягчающих обстоятельствах, которым вскоре начали пользоваться для преследований дорожных протестующих, активистов против охоты и забастовщиков. Параграф, касающийся рейвов, наделал шума попыткой криминализировать саму музыку, которую он определял как «создание шума в виде повторяющейся последовательности битов»[269]. Звучит смешно, но полиция теперь имела право разгонять мероприятия на открытом воздухе, а организаторы вечеринок рисковали получить штраф или тюремный срок. В последующие годы проходило немало коммерческих танцевальных фестивалей, но больше никаких рейвов на старой молочной ферме «Овалтин» или в горах Блэк-Маунтинс под музыку Spiral Tribe, Circus Warp и Circus Normal. Больше никаких временных автономных зон в Кэнэри-Уорф или в клубе «Раундхаус», не затихающих неделю подряд битов из усилителей, воткнутых в старую розетку Британских железных дорог. Никаких больше тел, потеющих в экстазе на заброшенном складе или под звездами, без входных билетов, без ограждений вокруг, как нынче на фестивале Гластонбери.
Не хочу сказать, что я ностальгирую по тем временам. Сама я никогда не была рейвером, но я глубоко погрузилась в протестную культуру, и даже сейчас, когда я уже давно не ношу берцы и радужные свитера (униформу столь же типичную, как серые юбки и бордовые пиджаки для школьников), меня всё еще манят изобильные соблазны того времени. Запах древесного дыма мгновенно воскрешает воспоминания: как волшебно жилось под натянутым брезентом или в кронах деревьев, как мы возвращались в лагерь с радостными выкриками, какими заклинаниями мы пытались наслать порчу на капитализм, как всё пронизывал дух мистики. Я понимаю, что это только часть истории, а наши протесты со свистелками и костюмами коров всегда граничили с пародией в духе Али Джи. Не забыла я и то, что наш рацион в основном составляли гирос и дешевое крепкое пиво. Нет, я скучаю именно по надежде. Сейчас я понимаю: дорожные протесты существовали в то время, когда всё еще казалось возможным предотвратить изменение климата, и боль от того факта, что мы добровольно отказались от светлого будущего, с годами только обостряется.
После принятия закона об уголовном судопроизводстве стало больше насилия. Почти на каждом протестном марше и уличной вечеринке ты видел, как в переулке паркуются автобусы спецназа. Из них выходила черная фаланга полицейских в масках и со щитами, которые, выстроившись плечом к плечу, медленно двигались вперед. Парни в черном из группы анархистов «Классовая война» натягивали на лица банданы, выбегали в первые ряды и начинали швырять кирпичи. Моего друга Саймона в Ньюбери скрутили сотрудники охраны и сломали ему ногу огнетушителем. Людям везде мерещились полицейские стукачи, и, как выяснилось много позже, они действительно были повсюду, выдавая себя за других: ходили на свидания с твоими друзьями, вносили предложения на собраниях, швырялись бутылками, даже помогали писать критическую листовку Стил и Морриса против «Макдональдса», с которой началось самое громкое судебное дело Британии в 1990-х.
Недавно я наткнулась на статью про то, как местные жители жаловались на грязь от активистов в Стригерс Коммон и на то, что те распугивают птиц и мелких животных, о защите которых якобы так пекутся. Через два десятка лет, в 2019 году, премьер-министр Борис Джонсон назвал участников акции движения Extinction Rebellion[270] на Трафальгарской площади «несговорчивыми красти[271] с кольцами в носу» с «пропахших коноплей бивуаков»[272]. Мы правда отличались нечистоплотностью, не поспоришь. Мы если и мылись, то в ведрах с водой, но с каждой новой историей про отравленные реки или океаны, загаженные пластиком, становилось всё очевиднее, что девственно-чистая внешне жизнь в действительности приводила к колоссальному распаду и разорению. Новая одежда, новые автомобили, стиральные машины, агропромышленные фермы – за всё это на каком-то далеком этапе цепочки поставок приходилось платить немыслимую цену.
Мне сложно смотреть на кадры протестов в 1990-х, особенно на разгон в Ньюбери, потому что мне кажется, будто я смотрю на тот самый момент, когда будущее еще могло стать другим, на микрокосмическую, ускоренную версию того, что происходит на планете сейчас. Женщина ложится на землю перед бульдозером, но ее утаскивают прочь по комьям рыхлой грязи. Лес, еще нетронутый, полон людей, и вот деревья уже срубили; все встали стеной вокруг гигантского дуба Миддл-Оак, который стоит теперь на перекрестке с круговым движением на шоссе A30, бессмысленный и одинокий, словно животное в зоопарке.
* * *
Когда человек видит протест, особенно если его недостоверно освещают или подавляют с применением насилия, в этот момент с большой вероятностью он теряет наивность: он начинает различать невидимые структуры власти или сомневаться в убеждениях, которые раньше казались непререкаемыми. Труды Райха меня зацепили в 1990-х в том числе по той причине, что с ним произошло подобное осознание. В 1929 году, когда ему было тридцать, он стал свидетелем восстания в Вене, которое закончилось кровавой бойней. Это как будто была поворотная точка его странной жизни, момент блистательного откровения перед всем, что случилось после.
Межвоенные годы в Австрии – это время демонстраций и контрдемонстраций, время собраний разгневанных тел на улицах. В 1920-е годы у власти находилась консервативная монархистская Христианско-социальная партия, но сама Красная Вена была бастионом социализма, образцом государства всеобщего благосостояния, по которому будут отстраивать всю Европу после разрушений Второй мировой войны. В 1927 году ситуация стала такой напряженной, что почти каждое воскресенье по улицам почти каждого города и деревни маршировали ополченцы в униформе: социалистический шуцбунд с красными гвоздиками на фуражках и правый хеймвер в оливково-зеленых шляпах с несуразными черными перьями тетерева на полях.
Именно один из таких маршей катализировал Июльскую революцию. Тридцатого января 1927 года шуцбунд собрался в Шаттендорфе, небольшом городке в сорока милях от Вены. После митинга по пути к станции участники проходили мимо трактира, популярного среди ультраправого «Союза фронтовиков» – антисемитской военизированной организации, имевшей связи с правительством. Сыновья трактирщика встали в окнах и выстрелили из винтовок по спинам марширующих, убив ветерана по имени Маттиас Ксмариц, потерявшего глаз в Первой мировой войне, и его восьмилетнего племянника Йозефа Гроссинга.
На похороны Ксмарица пришли тысячи членов шуцбунда в униформе, и на пятнадцать минут была объявлена всеобщая забастовка в память об умерших. Пятого июля состоялся суд над тремя «фронтовиками», обвиняемыми в публичных насильственных действиях. Они признались, что стреляли из винтовок, но, по их заявлению, только в целях самообороны, и через девять дней присяжные вынесли им оправдательный приговор. «СПРАВЕДЛИВЫЙ ВЕРДИКТ» – гласила правая газета «Рейхспост», чем вызвала ярость общественности, особенно в Вене. Тем не менее социал-демократы, в чьей власти находилась столица, предпочли официально не оспаривать решение суда, в частности по той причине, что не хотели подрывать авторитет нового института суда присяжных.
Большинство жителей оставались не в курсе происходящего до следующего утра, когда они пошли на работу. С первыми газетами новости захлестнули город и разлетелись по заводам и складам. В восемь утра рабочие решили провести спонтанную мирную демонстрацию. Они отключили электричество и остановили весь общественный транспорт. Жизнь в городе замерла, и на улицы хлынули тысячи человек, чтобы выразить свое недовольство и возмущение. По свидетельству британского журналиста Джорджа Эрика Роу Гедди, работавшего в Вене, на тот момент толпа вела себя мирно и была настроена добродушно: толкаясь по улицам, люди смеялись и шутили.
В десять утра конная полиция попыталась разогнать митингующих и стала стрелять в сторону толпы из револьверов, наезжая на людей и преграждая проход. Из-за тесноты начался хаос. Протестующие вооружились палками, булыжниками, досками и железными прутами с местной стройплощадки, вломились в полицейский участок и освободили всех арестованных (эта сцена очень напоминает Стоунволлский бунт, когда полицейские, оказавшись в меньшинстве, сами забаррикадировались в «Стоунволл-инн», а квир-толпа пыталась прорваться внутрь, тоже вооружившись камнями и уличным хламом). Протестующие подожгли участок, и тогда полицейские согнали их на площадь перед Дворцом правосудия, где небольшая группа ворвалась внутрь здания и устроила пожар и там. К тому моменту на площади собралось уже двести тысяч человек, и они либо не хотели, либо не имели возможности пропустить пожарные машины.
Примерно в то время, когда Гедди услышал первый одиночный выстрел из револьвера, к Райху пришел пациент в крайне взбудораженном состоянии. Он сказал, что городские рабочие вышли на забастовку, что полиция вооружена и убивает людей. Райх отменил сессию, и они вместе отправились на улицу – увидеть всё своими глазами. Отовсюду в молчании шли люди в сторону университета. К удивлению Райха, мимо него в противоположном направлении промаршировали колонны шуцбунда. Позже он узнал, что социал-демократы отправили их обратно в казармы и приказали не вмешиваться в конфликт – обученную военную силу в пятьдесят тысяч голов, существующую для охраны рабочих граждан Вены.
По пути через город он прошел мимо управления полиции и увидел, как там из грузовика раздают винтовки. Первый выстрел раздался, когда он шел через парк Ратхаус – по другую сторону здания парламента от горящего Дворца правосудия. В толпе поднялся крик, люди ныряли в переулки и снова выбегали из них, то рассеиваясь, то снова собираясь вместе, – масса перепуганных тел, которых на полном скаку разгоняли лошади. Большинство полицейских не умели обращаться с оружием и держали винтовки, уперев приклад себе в живот, паля без разбору во все стороны. Они стреляли по мужчинам, женщинам и детям, из которых многие, как и Райх, просто пришли посмотреть на пожар. Они стреляли по каретам скорой помощи, по пожарным машинам, медикам из Красного Креста, даже друг по другу.
Толпы людей волнами пробегали в панике по улицам, преследуемые конными полицейскими с саблями над головой. Над Дворцом правосудия поднимался дым. Небо стало красным, в воздухе стоял запах жженой бумаги. Треск винтовочных выстрелов, за которым следовал гул возмущения и крики. Мужчина вызывающе распахнул пальто и был застрелен в грудь. Женщине, склонившейся над раненым, выстрелили в затылок. Позже стало известно, что начальник полиции выдал шестистам офицерам винтовки с патронами «дум-дум»: эти пули расширяются при попадании в цель и оставляют кошмарные раны, особенно при стрельбе с близкого расстояния.
Райх побежал домой за своей женой Анни, и вместе они вернулись к университету. На другой стороне улицы выстроилась шеренга полицейских. Райхи видели, как они начали двигаться в сторону толпы, «медленно, очень медленно»[273], словно играли в «Тише едешь – дальше будешь». На расстоянии пятидесяти шагов они начали стрелять. Райх схватил Анни и спрятался за деревом, не веря своим глазам. Пара полицейских специально целились поверх голов людей, но остальные просто палили на поражение. «Это не было бунтом как таковым, когда друг другу противостоят две враждующие фракции, – писал он в своих мемуарах „Люди в беде“, – а просто десятки тысяч людей и группы полицейских, расстреливающих беззащитную толпу»[274].
Начинало темнеть, и он шел по пустынным улицам, встречая на пути рыдающих, глубоко потрясенных незнакомцев; многие искали пропавших друзей и родных. Восемьдесят девять человек погибло, еще тысяча находились в больницах, где врачи пытались залатать жуткие раны, некоторые нанесенные с расстояния меньше метра. Райх и Анни, шокированные и уставшие, решили зайти к другу, чья семья имела связи с социал-демократами в правительстве. Райх хотел обсудить увиденное и дальнейшие действия, но, к своему недоумению, вместо этого застал подготовку к торжественному ужину. На столе стояли цветы и свечи. «Кровавые события того дня, похоже, не проникли в эту комнату»[275], – вспоминал он позже.
Собрались гости, и, хотя они обсуждали бойню на улицах, Райх был уверен, что никто из них не видел ее воочию. Они говорили о ней так же, как обычно говорили о Гёте: культурно, сдержанно, интеллигентно, вежливо. Его объяло яростное чувство нереальности происходящего, и мысленно он представлял, как опрокидывает роскошный стол, и тарелки летят на пол. Снаружи всё еще продолжались протесты – в пригородах и на окраинах города, но на следующее утро стачку разогнал правый хеймвер. В последующие месяцы хеймвер получал финансирование от итальянских фашистов и местных промышленников, намеренных любой ценой восстановить былую имперскую мощь нации. В ближайшие годы почти все они встанут на сторону нацистов. Пока Райх сидел с друзьями за обеденным столом, в Австрии начинался подъем ультраправых.
* * *
Увиденное на улицах Вены осталось с Райхом до конца жизни. Его преследовали воспоминания об изувеченной толпе и полицейских, подобных роботам; он еще этого не знал, но то был прообраз скорого будущего Европы. Почему люди не защищались, хотя числом во много раз превосходили агрессоров? Если подобное насилие лежит в основе общественного порядка и требуется для его поддержания, то как психоаналитик может внушать своему пациенту, что тот должен смириться? А главное, какая сила заставляет полицейских стрелять по своим беззащитным согражданам, словно по кроликам, как говорит Райх? «Где-то скрывается великий обман»[276], – писал он с негодованием в «Людях в беде».
Фрейд тоже пришел в замешательство. Он не был в Вене во время забастовок, и, когда через несколько недель Райх приехал к нему на виллу Шулер, выяснилось, что Фрейд считал пролитую кровь не вопиющей несправедливостью, но удручающим происшествием, в котором виноваты сами рабочие, а не полиция. Той весной он работал над эссе о религии, и к нему примешалась его тревога по поводу событий 15 июля. В эссе «Будущее одной иллюзии», которое он закончил в сентябре и опубликовал в ноябре, он отходит от исследования психики к вопросам культуры в целом – области, которая интриговала его еще с детства. «Каждый отдельный индивид, – писал он, думая, быть может, о толпе рыдающих, загнанных людей перед Дворцом правосудия, – виртуально является врагом культуры, которая тем не менее должна оставаться делом всего человеческого коллектива»[277]. Он полагал, что только строгие лидеры способны заставить иррациональные, кровожадные массы пожертвовать инстинктами во имя цивилизации. Пускай эта теория не оправдывала фашизм, она точно не поддерживала идею эгалитарной революции, которую воспевал и пророчил Райх.
Спустя два года Фрейд глубже проработал свои доводы в трактате «Недовольство культурой», где отчетливо проступает суть их конфликта с Райхом. В этой работе Фрейд рассуждает, что ограничение прав индивида – неизбежная плата за то, чтобы наш мир не превратился в зловонное поле брани, чтобы сильные в этом мире не могли давить, пытать и убивать слабых. «Homo homini lupus»[278], заключает он и угрюмо добавляет: «Культура преодолевает опасные агрессивные устремления индивидов: она ослабляет, обезоруживает их и оставляет под присмотром внутренней инстанции, подобной гарнизону в захваченном городе»[279].
Не то чтобы, по мнению Райха, цель того не стоила – скорее, подозревал он, проблема как раз в гарнизоне. Пятнадцатого июля его привела в смятение не толпа, требующая справедливости, но поведение полицейских. Они следовали приказам словно во сне, не способные ни на стыд, ни на самостоятельные решения, «глупые, нелепые автоматы без логики и здравого смысла… Люди-машины!»[280] Признаки подобного поведения он уже замечал и в себе, когда служил на итальянском фронте. Он был уверен, что увиденное им на улицах Вены – не естественный и не обязательный порядок вещей. Это продукт патриархального капитализма: из-за него человек с самого рождения оказывается помещен в жесткую, авторитарную модель отношений, которая подавляет сексуальность и достигает апогея в кровавой бойне.
В этом, мне кажется, истинная причина разрыва между Райхом и Фрейдом. Они спорили не столько из-за техники психоанализа, сколько из-за двух совершенно разных видений человеческой натуры, двух значений слова «свобода». События в Вене убедили Фрейда, что людям требуется культура: вооруженная полиция, жесткие законы и прочее, дабы защищать их от собственного анархического, безрассудного начала, и что личной свободой необходимо жертвовать во имя общественной безопасности. Райх же не мог поверить во врожденную озлобленность и жестокость людей. Он считал, что такое поведение развивается, когда человек вынужден существовать внутри системы, провоцирующей неравенство и деформацию. Для свободы нужно разогнать гарнизон, а не наращивать его.
Не знаю, есть ли толк рассуждать о сущности человеческой природы, но я могу с уверенностью сказать, что культура до сих пор не обеспечила все тела равной степенью безопасности и в неравной мере ограничивает их свободы. Пессимизм Фрейда может показаться более реалистичной позицией, но не будем забывать, что во имя стабильности он был готов потакать нацистам, тогда как Райх благодаря вере в лучший мир понимал необходимость сопротивления, пускай этим и навлек бедствия своей дальнейшей жизни.
События 15 июля пошатнули взгляды не только Райха и Фрейда. Вопрос ущемленных прав масс имел большую важность и широко обсуждался все межвоенные годы, и бунт стал главной темой горячих дискуссий по поводу толпы, рациональности и власти. Он занимал умы политиков и вдохновлял на написание романов и теоретических трактатов. Некоторые, как Райх, видели тревожный сигнал в поведении полиции, другие же относились к сожжению Дворца правосудия как к преступлению избалованной, ставящей себя выше закона Красной Вены, признаку того, что массы становятся опасно неуправляемыми.
Для двадцатидвухлетнего студента-химика, который присоединился к толпе на велосипеде, 15 июля стал поворотным днем, прообразом грядущих событий в идеальной миниатюре, а также началом писательской карьеры, увенчавшейся Нобелевской премией. «Прошло уже пятьдесят три года, – писал Элиас Канетти в своих мемуарах „С факелом в голове“, – а я всё ощущаю напряжение того дня. То, чему я стал тогда свидетелем, было больше всего похоже на революцию». Рядом с Дворцом правосудия ему особенно запомнился мужчина, который горестно стенал: «Документы сгорят! Документы!» «Это лучше, чем если бы сгорели люди»[281], – вспылил Канетти, и этот инцидент лег в основу его гротескного романа 1935 года «Ослепление», в котором ученый Петер Кин настолько решительно рвет все связи с человеческим родом и его настырными требованиями, что в конце баррикадируется в своей обожаемой библиотеке и сжигает себя вместе с ней.
Как и Райх, Канетти чувствовал, что физический опыт того дня перечеркнул для него все известные теории о поведении масс. Фрейд и Гюстав Лебон могли сколько угодно писать о том, что жестокость и иррациональность толпы ставят под угрозу культуру, но его опыт растворения в ней был экстатичным, почти возвышенным. Даже когда люди вокруг него падали на землю и умирали, он чувствовал слияние и общность: он перестал быть отдельным человеком, но стал частью дикого организма с собственным достоинством и желаниями. В отличие от рассказа журналиста Гедди, его воспоминания о том дне носят скорее метафизический характер, нежели репортерский: Канетти говорит о распаде пространственно-временных связей, который случается при радикальном переключении сознания с «я» на «мы»:
[ Постепенно толпа стала рассасываться, и всюду стали появляться людские проплешины. Но напряжение, разлитое вокруг, никуда не делось. Даже если я вдруг оказывался где-то один, я не переставал его ощущать. Всё дело было в том, что отовсюду до меня доносились какие-то звуки, что-то ритмичное пронизывало воздух, какая-то тревожная мелодия. Я не чувствовал под ногами землю, казалось, что меня несет звенящий ветер[282]. ]
Этот опыт ощущения толпы как живого существа, которого веками очерняли и клеймили недоверием, глубоко в нем засел и подвел к написанию обширного, не поддающегося жанровой классификации труда «Масса и власть», – Сонтаг, большая поклонница Канетти, описывала эту книгу как «поэтику политического кошмара»[283]. Существует не один род толпы, но много, утверждал Канетти: одна может быть агрессивным сбродом с вилами, а другая – людьми, которых обманули и сделали козлами отпущения. Толпа может быть воодушевленной, или исступленной, или зомбированной. Она может быть запуганной или буйной, рассредоточенной или организованной. Она может нести атмосферу карнавала или наводить ужас. Одна из самых важных мыслей Канетти заключается в том, что толпа – это сложное явление, которое заслуживает тщательного изучения. Он отказывался разделять общепринятую точку зрения, что толпа по умолчанию примитивна и иррациональна, в отличие от независимого, способного выражать свои мысли индивида. У масс нет языка, но это не значит, что они не могут тонким образом выражать надежды или страхи.
Я побывала во многих разных толпах, но только один раз присутствовала при том, что можно назвать беспорядками. Это был протест в Ньюбери в 1997 году, на первую годовщину окончательного разгона лагеря. За организацией шествия следила полиция и не выпускала участников за пределы кордона. Стоял очень густой туман, и, только когда мы вплотную подошли к забору, мы увидели стройку. Местность изменилась до неузнаваемости: весь ландшафт просто вырвали с корнем и смели прочь. В земле разверзлась огромная яма, и на краю ее стоял дуб Миддл-Оак, жалкий остаток целого леса.
Наверное, картина одинокого дерева так подействовала на людей. Кто-то прорезал в заборе дыру, и мы все хлынули в нее, а за нами – полицейские на лошадях и охранники в светоотражающих жилетах. Всего внутри оказалось около тысячи людей, которые стали карабкаться на экскаваторы и подъемные краны. На мне были тигровые штаны с хвостом (простите нам вкусы нашей молодости), и я залезла на бульдозер, откуда стала наблюдать, как люди разбивали окна и поджигали вагончики рабочих. Туман так и не рассеялся, и царила странная, глухая атмосфера неистовства и отчаяния.
Как это выглядело со стороны? Что бы подумал Фрейд? Иногда сложно помнить, что тела в толпе – это индивиды, каждый со своей сложной историей и мотивацией. Австрийский писатель Хаймито фон Додерер, описывая бунт 15 июля в последней главе своей панорамы буржуазной Вены – романе «Бесы», использует толпу как пуантилистский фон для историй отдельных персонажей, чей героизм выражается в том числе в отказе от общей идентичности. Додерер сводит вместе своих действующих лиц и аккуратно подвязывает их сюжетные линии – женитьба! наследство! – на фоне чудовищного хаоса. Рассказчик как будто смотрит на события через бинокль, и для него толпа – это масса бурлящих точек в калейдоскопе, перемеженных темными пятнами трупов под лучами солнца.
Додерер недолгое время сам состоял в нацистской партии и ушел из нее ко времени написания «Бесов», но его видение толпы как неоформленного зародыша перекликается с фашистским отношением к массам как к сырому материалу, который нужно просеять и сформировать (Геббельс говорил, что с массами нужно работать, как художнику с краской). Стефан Юнссон в своем познавательном труде о массах в межвоенный период «Толпы и демократия» наблюдает, что фашистский путь к власти лежал через разделение тел людей на два типа масс: блок и рой, где первый – максимально дисциплинированный, организованный и на службе у государства, а второй – хаотичный, преступный, подлежащий исправлению, очистке или уничтожению, дабы избежать заражения остального политического тела.
[ К блоку относились массы, закованные в броню, обученные и вышколенные, насильственно заточенные под соответствие той или иной репрезентативной единице: солдат, армия, раса, нация… С другой стороны был рой – масса, еще ничем не сдерживаемая и не организованная, чье наличие грозило смешать между собой иерархические ячейки фашистского порядка. К нему относились масса евреев и масса цыган, масса истерических женщин и неисправимых коммунистов, все ассоциативно связанные с расовым смешением, преступностью, феминностью и эгалитаризмом[284]. ]
Пятнадцатого июля Райх как раз наблюдал четкое разделение обычных людей на две группы. Трансформация случилась прямо у него на глазах. Очень скоро нацисты стали использовать риторику роя для собственного самоопределения, чем облегчили себе дорогу к власти. Помещение нежелательных тел в разряд насекомых, вредителей и дегенератов – это тот образ мышления, который вел прямиком к Холокосту и стоял за более поздними актами геноцида. Взять Руанду, где призыв «истреблять тараканов (иньенци)», переданный по частному радио RTLM, стал отмашкой к убийству более миллиона тутси весной 1994 года их соседями хуту, вооруженными мачете, ружьями и дубинами с гвоздями. Многие были убиты организованными блоками ополчения «Интерахамве» («Те, кто нападает вместе») и «Импузамугамби» («Те, кто имеет общую цель»).
Однако риторика роя свойственна не только кровопролитному двадцатому веку. За прошлые десять лет она вновь проникла в популярную политику. Во время дискуссии о ситуации на границе во французском городе Кале летом 2015 года тогдашний премьер-министр Дэвид Кэмерон говорил о «рое людей, которые пересекают Средиземное море в поисках лучшей жизни и хотят попасть в Британию, потому что в Британии есть рабочие места»[285]. Концепция роя составляет ядро аргументов сторонников Брексита и аксиому образа мышления, из-за которого с 2012 года увидело свет немало вредоносных экологических и правительственных инициатив. В результате тысячи беженцев и просителей убежища были депортированы, получили отказ в визе или на неопределенный срок застряли в центрах содержания нелегальных иммигрантов, таких как «Ярлс Вуд» или «Мортон Холл».
В Америке Трамп тоже регулярно употребляет слова вроде «животные»[286] в адрес иммигрантов. Он заявляет, что мигранты «наводняют и поражают»[287] Америку, что это «монструозность»[288], а про мексиканскую границу он сказал так: «Только посмотрите, что на нас движется, – это настоящее вторжение»[289]. Против этого якобы вторжения он задействовал вооруженные силы иммиграционной полиции, которая отнимает детей у отчаявшихся родителей, сажает взрослых в клетки (тоже прибыльный бизнес), где они спят в грязных, переполненных комнатах на бетонном полу, где никогда не выключают свет, где нет лекарств, мыла и зубных щеток, нет кроватей и не хватает еды. Пять сотен тел в амбаре без окон, две тысячи восемьсот детей в палаточном лагере в техасской пустыне.
Вторжение, убийца, животное, насекомое, хищник. Всё те же старые фантазии возрождаются снова и снова. Триггером выступают росказни про нечистоты, загрязнение, разнузданные секусальные нравы и распространение болезней. Они наступают: неведомые, враждебные, инородные, они заберут всё твое и заразят тебя своим (Трамп, конечно же, окрестил COVID-19 «китайским вирусом»). Свободу перемещения приравнивают к незаконному проникновению, а еще – к посягательству на чистоту: о, ужас расового смешения, слишком свободной перетасовки разных типов тел. В этой атмосфере неприязни легко поверить, что Фрейд был прав: культура вновь прогибается под намеренным разжиганием агрессии, этим сладостным либидным упоением ненавистью.
* * *
Что движет блоком? Какие у него мотивы? Одиннадцатого августа 2017 года примерно пятьсот сторонников белого превосходства, куклуксклановцев, неонацистов и милитантов начали съезжаться в Шарлотсвилл, штат Виргиния, на марш «Объединенных правых» (Unite the Right rally), который должен был пройти на следующий день – номинально как протест против сноса памятников конфедератам в городах Юга активистами движения Black Lives Matter. Тем вечером они прошествовали через кампус Университета Виргинии с бамбуковыми факелами, скандируя: «Евреи нас не заменят!» и «Кровь и земля!» Они атаковали маленькую группу противников марша, вставших кольцом вокруг памятнику Томасу Джефферсону, и сбили с ног репортера, который задавал им вопросы про акцию.
На следующее утро протестующие и противники марша (вторых теперь было в два раза больше, чем первых) собрались в парке Ли, где стоял памятник военачальнику конфедератов и рабовладельцу Роберту Эдварду Ли. На акцию пришли в основном мужчины – в застегнутых до горла рубашках и кепках MAGA[290], белые мужчины со свастиками, в защитных солнечных очках и шлемах. В Виргинии принят закон, разрешающий открытое ношение оружия, поэтому многие были вооружены, и особенно заметно – группы ополченцев с боевым снаряжением и рюкзаками, которые угрожающе стояли на углах улиц и перед синагогами, сжимая полуавтоматические винтовки.
В парке быстро начались беспорядки: противников марша били кулаками, душили и обрызгивали из перцовых баллончиков (кто-то старался не применять в ответ насилие, но иные давали отпор). В одиннадцать часов, за час до официального начала марша, в городе объявили чрезвычайное положение, и через час полиция стала зачищать парк. Во время этого хаотичного процесса, когда обе стороны были вынуждены оказаться в непосредственной близости друг от друга, двадцатилетнего противника марша вытащили на крытую парковку и избили флагштоками и металлическими трубами члены «Братского ордена ультра-рыцарей», «Традиционалистской рабочей партии» и «Лиги Юга»[291].
В 13:45 сторонник белого превосходства врезался на машине в толпу противников марша, проехав по нескольким людям и затем дав задний ход, чтобы задеть еще больше человек. В новостном репортаже видно, как тела подлетают в воздух вместе с ворохом бесхозной обуви. Он убил молодую женщину по имени Хизер Хейер и нанес травмы еще девятнадцати людям. Позже в тот же день президент осудил эту «непростительную демонстрацию ненависти, нетерпимости и агрессии со многих, многих сторон сразу»[292]. Отказавшись возложить вину на сторонников белого превосходства, президент повел себя как «полная противоположность куколду»[293] (на сленге ультраправых «куколд» означает «изнеженный либерал») – так с одобрением заключил редактор сайта «Дэйли стормер».
Как и миллионы других, я следила за развитием событий в режиме реального времени в «Твиттере». Мелькали одни и те же фотографии процессии с факелами: вереница огней, молодые лица фанатиков, выхваченные из тьмы, руки, поднятые в нацистском приветствии. Блок вернулся вместе с его фетишем ненависти, раскаленный от мысли, что его могут лишить привилегий, что феминистки запретят свободный доступ к сексу, что небелым людям дадут работу, дома и машины – всё то, что им самим положено по праву рождения. Большинство демонстрантов были младше меня: белые мальчики с аккуратными стрижками, в футболках-поло, с торжеством на лицах – на волне упоения, какое бывает, когда ты становишься источником ужаса, когда превращаешь свое тело в зловещую угрозу.
В неспокойные недели после этих событий у меня в голове всё время всплывал образ: три куклуксклановца едут на черном автомобиле. «Городская черта» – это картина 1969 года художника Филипа Гастона, представителя абстрактного экспрессионизма. Эту картину можно принять за шутку, за комический шарж на последствия кровавой бойни. Нелепая машина катится на толстых тракторных колесах разного размера и формы. Три фигуры с остроконечными головами набились внутрь нее, как клоуны в залатанных белых колпаках с жуткими красными пятнами. Один держит сигару толстой рукой в перчатке. Все они смотрят прямо перед собой, вместо глаз – гладкие пустые дыры. За исключением этих небольших островков черной краски весь остальной холст заполнен или даже залит буйными мазками и полосами грязно-розового и влажного красного. На ум приходит словосочетание «реки крови».
На других картинах той же серии люди в колпаках, с сигарами в пальцах и облаками дыма, напоминающими пустые комиксовые пузыри, над головой едут на мультяшном тарантасе по пустынным городам. Двое с ладонями ярко-красного цвета стоят по шею в луже черной воды. Иногда у них появляется оружие: шишкастые кирпичи, похожие на картофелины, самодельные кресты и ружья, куски дерева с торчащими гвоздями, как те, что шли в ход во время руандийского геноцида. На картине 1970 года «Вредные привычки» куклуксклановец в колпаке с нежными пунцовыми пятнышками чешет спину кнутом. Вокруг никогда нет других людей. То и дело мелькают горы старых ботинок (возможно, я бессознательно вспомнила Гастона, когда увидела обувь на фотографиях из Шарлотсвилла), часто вместе с обрубками ног в них. Зеленые штаны, мясисто-розовые лодыжки – мусор на поле после какого-то зверского мероприятия.
Насыщенные, вибрирующие цвета присутствовали в творчестве Гастона и раньше, в отличие от этих фигур. Они появились на свет в момент кризиса, в момент разрыва во времени, какими были протесты в Шарлотсвилле и Вене, после которых люди находились в состоянии шока и осознавали, что карты перетасованы каким-то гнусным и тайным образом. Четвертого апреля 1968 года Мартина Лютера Кинга застрелили на балконе мотеля «Лоррейн» в Мемфисе. Всю весну не утихали беспорядки. В августе Гастон увидел по телевизору кадры демонстрации против войны во Вьетнаме во время съезда Демократической партии в Чикаго: десять тысяч протестующих, в основном мирных, в основном молодых, которых избивают дубинками двадцать три тысячи полицейских и нацгвардейцев.
Тем летом, пока Агнес Мартин жила дикарем на природе, Филип был в Вудстоке и неотрывно следил за новостями. То, что он видел, заставило его усомниться в ценности его изящных абстрактных картин. «Что я за человек такой, – спрашивал он, – если я сижу дома, читаю журналы, бессильно бешусь по поводу всего, а потом иду в студию подправить красный, чтоб он сочетался с синим?»[294] Долой чистоту и ее алхимическое очарование для ультрабогатых. (Примерно в то же время он сказал, что чувствует запах норковых шуб каждый раз, когда видит абстрактную картину.) Как и Райх, он стал свидетелем того, что не мог игнорировать, – жестокости, понять которую он чувствовал своим долгом. Он хотел узнать, каково быть телом, которое не борется за свободу, но пытается ее отнять.
Люди смеялись над картинами с куклуксклановцами, но Гастон не шутил: он понимал, какую угрозу они олицетворяют. Он знал, чем был ку-клукс-клан в свое время. Призрак этой туманной, зловещей силы омрачал всё его детство в Лос-Анджелесе. Он родился в Монреале в 1913 году и стал седьмым, самым младшим, ребенком в семье еврейских иммигрантов. Переезд семьи в Лос-Анджелес в 1919 году совпал с новым рождением ку-клукс-клана – группы сторонников белого превосходства, чья активность пришлась на период Гражданской войны и затем сошла на нет. Словно армия зомби, они вновь восстали в 1915 году, вдохновленные приукрашенной картинкой в немой эпической ленте Дэвида Уорка Гриффита «Рождение нации», где клановцев изобразили героями Америки. К середине 1920-х годов по всем Соединенным Штатам в ку-клукс-клане состояло около четырех с половиной миллионов человек. Они верили в «дегенеративный союз» между евреями и афроамериканцами («дегенеративность» – еще один термин, который никак не умрет) и для семьи Гастонов воплощали собой ужас.
Страшно в этом втором рождении ку-клукс-клана то, что они сделали нормой ненависть и насилие, сделали их удобоваримыми, семейными, даже уютными. Они не только избивали, убивали и линчевали людей, жгли кресты, мазали проституток, бездомных и докторов, делавших аборты, дегтем и обваливали в перьях – эта американская армия народных мстителей устраивала пикники и спонсировала бейсбольные команды. Они не только нападали на женщин вроде Луизы Литтл, беременной матери Малкольма Икса, и линчевали его отца, бросив тело на трамвайных путях, – они организовывали благотворительные заезды и выступали в составе музыкальных ансамблей на ярмарках.
Первый раз Гастон лично столкнулся с клановцами в роли штрейкбрехеров (помимо представителей других рас жертвами их нападок чаще всего становились организаторы стачек и коммунисты). Гастону, мальчишке из бедной рабочей семьи, в начале карьеры художника приходилось браться за любой черный труд, чтобы выжить; в числе прочего он работал водителем грузовика и машинистом. Профсоюзов не было, и рабочих заставляли трудиться по пятнадцать часов в день. В семнадцать лет Гастон присоединился к забастовке, но ее сорвали силами клановцев. В том же 1930 году он сделал рисунок под названием «Заговорщики» в качестве заготовки для позже утерянной картины. На рисунке группа клановцев сгрудилась у городской стены, спинами в мантиях к зрителю. На другой стороне виднеются плоды их дьявольской работы: распятие (у фигуры человеческое тело, но странный червеподобный обрубок вместо головы) и линчеванный черный мужчина, повешенный на безжизненном дереве. На первом плане этой новой Голгофы стоит одинокий клановец с опущенной головой, словно в трауре или в задумчивости, перебирая белыми руками в перчатках толстую темную веревку.
К своему восемнадцатилетию Гастон уже был прочно вовлечен в радикальную политику. Он родился на год позже Байарда Растина и жил на другом побережье, но участвовал в тех же движениях. В 1931 году они оба вступили в коммунистические группы, выступавшие против расистского приговора парням из Скоттсборо – девяти подросткам-афроамериканцам, ложно обвиненным в изнасиловании двух белых женщин. Гастону поручили расписать по мотивам дела стены в голливудском филиале Клуба Джона Рида – ассоциированной с коммунистами организации. Он написал серию транспортабельных фресок на цементе, все – о насилии против афроамериканцев. Двенадцатого февраля 1933 года на клуб совершил налет снискавший дурную славу капитан Уильям Ф. Хайнс из «красного отряда» департамента полиции Лос-Анджелеса – разведывательного органа, созданного для подавления стачек и шпионажа за членами профсоюзов и левыми радикалами, – и размолотил все фрески свинцовыми трубами. Гастона надолго потряс тот факт, что кто-то из «красного отряда» прострелил из винтовки глаза и гениталии каждой черной фигуры на картинах. В тот же год он выставлялся в галерее Стэнли Роуза – книжном магазине с художественным уклоном. На тех картинах он тоже изобразил деятельность клана, и группа клановцев, вломившись в магазин, изрезала две из них.
В тридцатых годах Гастон верил, что искусство способно влиять на мир так же непосредственно, как марши и протесты. Но к 1968 году, когда он увидел в прямом эфире, как нацгвардейцы избивают протестующих против войны во Вьетнаме, он уже не верил в эту мечту, но тем не менее считал, что художник не вправе закрыть глаза. Ты должен быть свидетелем, повторял он, но это не значит, что достаточно просто документировать события по мере их свершения. В отличие от Растина, желавшего найти хорошее во всех людях, даже в тюремных надзирателях-расистах, Гастон пытался понять, каково это – жить со своей собственной жестокостью, смотреть на мир через прорези в ткани.
Он инстинктивно осознавал, что власть клана во многом держится на анонимности. Под колпаками и мантиями их невозможно было опознать, но сокрытие личности играло и другую, более важную роль. Одетый в униформу, дисциплинированный, идентичный всем остальным, каждый отдельно взятый клановец автоматически символизировал целое, равно как солдат, штурмовик или нацгвардеец метонимически олицетворяет стоящую за ним силу. В этом пугающая природа блока как безликого множества, которое состоит не из индивидов, но из одинаковых, взаимозаменяемых единиц. Не совпадение, что «колпаки» Гастона, как он их называл, похожи на мультяшных привидений или на костюмы на Хеллоуин. Надеть мантию – значит на время умереть как личность, перестать быть существом с лицом, которое может сопереживать или слышать мольбу, и стать инструментом в обесчеловеченной армии, «глупым, нелепым автоматом», каких видел Райх в Вене; автомат можно бесконечное число раз чинить и заменять.
У белых мантий нет пола, а у колпаков нет ртов – то есть аппетита. Всем своим обликом они демонстрируют чистоту, которая отличает клановцев от животных тел в рое. Смешно, насколько этот прием присущ расизму, мизогинии, антисемитизму, гомофобии, ненависти к бедными или людям с ограниченными возможностями. Тело врага всегда сделано из более грязного материала, оно бесстыдно сексуально или алчно, жадно, примитивно, неуправляемо, заразно, оно растекается, как кусок мерзкого мясного желе, оно и не человек вовсе. Мне интересно, не лежит ли в основе любого предубеждения страх перед самим телом. Как наблюдал де Сад, тело может быть страшным местом: проницаемым и ненасытным, беспомощным и зависимым. Ненависть – способ вытеснить этот разрушительный страх на другие тела, доказать свою торжествующую автономность, свободу от гадкой и безнадежно запутанной жизни плоти.
В своих картинах Гастон лишал клановцев именно этой составляющей власти блока, способной порождать ужас в неменьшей степени, чем их оружие. Он очеловечивал их не с целью вызвать к ним симпатию, но чтобы развеять иллюзию власти и зловещие чары масок. Его оборванные, пузатые «колпаки» явно не могут контролировать свои базовые импульсы. Они постоянно курят, вокруг них всё время разбросаны окурки, пепел, пустые бутылки. На самом деле они сильно напоминают самого Гастона, запойного алкоголика и курильщика. В 1974 году он даже сказал, что эти картины – автопортреты.
[ Я представляю, что это я под колпаком… Я не хотел делать иллюстрации, просто рисовать ку-клукс-клан, как я делал раньше. Идея зла завораживает меня, как казаки завораживали Исаака Бабеля, когда он жил с ними и писал о них рассказы. Я пытался вообразить себя в рядах клана. Каково это – быть злом? Планировать, вынашивать заговоры[295]. ]
